И другой штрих, еще более неожиданный и точный: Моцарт, отзывчивый на все Моцарт –
Здесь всё: признание в убийстве, ужас от непоправимости совершённого, страх перед возмездием, крик о спасении, невольный порыв остановить Моцарта. И даже, быть может, порыв выпить тот же стакан с ядом, что выпил Моцарт.
Но Моцарт уже ничего этого не слышит и не видит.
Моцарт, конечно, отзывается, конечно, отвечает. Но как!
Моцарт «бросает салфетку на стол»!
Какая, вероятно, наступает здесь жуткая пауза…
Понятно: Моцарт весь – во власти Реквиема. И проходной, обыденный жест –
«В каждом слове бездна пространства». У Пушкина все говорит, даже салфетка.
Все ясно. Все кончено. Все было напрасно.
Не Моцарт – Сальери был глух. Не Моцарт, а Сальери был слеп. Теперь поздно. Теперь – «довольно». Довольно, сыт я твоими речами. Идет к фортепьяно. Реквием – ответ Моцарта…
И Реквием этот обретает – опять волей Пушкина – какой-то новый смысл. Он не только о Моцарте, но и о Сальери. Он звучит как последняя молитва Моцарта за уже погибшего, павшего брата и за себя, так и не сумевшего его спасти, а тем самым спасти и себя. Реквием этот –
Моцарт играет. Музыка заполняет все. Вернее, будто в себя все превращает.
Все становится музыкой – люди, их страсти, вещи, само время.
Все взрывается ею, и все в ней воссоединяется. И самое большое злодейство вдруг перестает даже ужасать, а представляется самой большой, ненужной суетой.
В эти минуты кажется, что действительно «ничто, кроме музыки, не спасет» (А. Блок), что действительно «красота мир спасет» (Достоевский). Кажется на мгновение, что пресеклась наконец «рознь» и «собрался человек вместе».
Пушкин-художник не прощает злодейства, но и не мстит. Пушкин и здесь пробуждает «чувства добрые». И здесь призывает «милость к падшим»: падшие ведь – не только опрокинутые чуждой внешней силой, но еще именно падшие сами по себе, по своей воле («преступившие черту», как сказал бы Достоевский).
Моцарт предлагал «
Если бы Моцарт ничего, ничего не знал, вот тогда бы и не было, в сущности, трагедии. А если бы Моцарт действительно все, все знал, то ведь трагедии тоже, конечно, не было бы.
В обоих случаях была бы убита свободная воля героя, драма лишилась бы внутреннего напряжения и самодвижения.
Моцарт и знает, и не знает. В этом все дело.
И вместе с ним – знаем и не знаем мы. Что-то мы поняли, а что-то остается тайной, не выразимой никакими словами, как невыразим словами и моцартовский Реквием.
Но какие чувства испытывает Сальери, когда отравленный, умирающий уже Моцарт играет ему свой Реквием?
М о ц а р т
С а л ь е р и
Вначале Сальери разговаривает как бы сам с собой, думает вслух, во всяком случае если и отвечает Моцарту, то Моцарт не может, конечно, понять, о каком «
Но на этот раз Сальери и себе, и Моцарту отвечает предельно искренне (это не означает, что он понимает себя). Он может думать и думает о
Моцарт тронут, но слова его плачущему Сальери – «
Вот именно.
Хотя Моцарт о другом:
Сальери не может не узнать здесь и свои собственные слова. Сальери назвал Моцарта «
Кто-то сомневался, закончил ли Пушкин трагедию или она что-то вроде неоконченной симфонии?
Чего не хватает сомневающимся? Чтобы Сальери повесился? Публично покаялся? Ушел в монастырь? Или еще больше укрепился в своей правоте?..
Пушкин действительно очень многое недосказал. Но как цельное художественное произведение трагедия вполне закончена, вполне досказана, и досказана гениально:
Вот и «
Начинается трагедия абсолютным отрицанием всякой правды, предельной убежденностью Сальери в своей правоте. Заканчивается – безответными, мучительными вопросами.
Это – поражение, поражение после, казалось бы, полной победы, после победы, подготовляемой столь долго, мучительно и упорно. И вот жуткий итог: вся философия Сальери – «
И это не просто поражение, это начало его осознания, которое неслучайно ведь вспыхнуло после Реквиема. Реквием все-таки пробил сердце Сальери. И мы не знаем, отравил бы он, Сальери, Моцарта после Реквиема так же, как отравил его до Реквиема? Судя по его словам – «
Произведение искусства в известном смысле всегда «неоконченная симфония». И эта недосказанность – необходимая и неизбежная недосказанность самой жизни.
Пошел, старик
Редко кто, рассуждая о «Моцарте и Сальери», вспоминает о «слепом скрыпаче». Редко кто придает этому образу сколько-нибудь серьезное значение. Но это – не по Пушкину, не по Моцарту, это скорее по Сальери: «
В маленькой пушкинской трагедии не два, а три героя, и этот третий, «
В коротенькой этой сцене со «слепым скрыпачом», который не произносит ни слова, этический, да и мировоззренческий конфликт между Моцартом и Сальери вроде бы заземляется, сводится к житейскому. У Сальери – презрение к слепому старику, ему отвратителен пиликающий скрипач. Моцарт же искренне радуется старику и его пиликанью.
Отношение Сальери к старику – лишь другая сторона его отношения к Моцарту, к искусству, к жизни. Это не просто срыв и совсем не мелочь, это позиция, принцип, кредо.
Но и участие Моцарта к скрипачу не просто мимолетное настроение, не только естественный порыв, вызванный желанием исправить поступок Сальери (да и свой, поскольку все же Моцарт сам привел скрипача), но больше всего – выражение его общей жизненной позиции.
Моцарт и Сальери не находятся в каком-то вакууме. Их отношения не только непосредственны, но и опосредованы, причем острее и нагляднее всего именно через «слепого скрыпача». И этот старик в ряду образов тех нищих, убогих, юродивых, «слабеньких», отношение к которым как к самым малым из «малых сих» было возведено русской литературой, начиная с Пушкина, до принципа мировоззренческого, до решающего критерия гуманности.
От имени этих «слабеньких» и будет потом говорить Мармеладов у Достоевского: «И возглаголят премудрые, возглаголят разумные: “Господи! Пошто сих приемлеши?” И скажет: “Потому их приемлю, премудрые, потому приемлю, разумные, что ни единый из сих сам не считал себя достойным сего…”»
Сальери выгоняет старика как собаку, как бездомного пса.
Эпизод со стариком – еще одна «маленькая трагедия», внутри этой «маленькой трагедии». Обидели человека, нищего, старика, слепого. Это же катастрофа, беда непоправимая. Это пронзает сердце такой болью, которая уже не может стихнуть. Моцарт принимает оскорбление старика близко к сердцу, пытается загладить нанесенную обиду, кричит вдогонку: «Постой же: вот тебе, пей за мое здоровье».
«Премудрый» Сальери не только старика обидел и оскорбил, он обидел и оскорбил Моцарта. Не произойди этого эпизода, не будь этой «мелочи», Моцарт, наверное, напутствовал бы старика иными словами. Может быть, сказал бы: пей за
Образом слепого старика-скрипача Пушкин выражает и пробуждает ту же самую боль, которой болел и заставлял болеть Достоевский: «Мы, может быть, видим Шекспира, а он ездит в извозчиках, это Рафаэль, а он в кузнецах, это актер, а он пашет землю. Неужели только маленькая верхушечка людей проявляется, а остальные гибнут?»
«Шутка» Моцарта совсем нешуточна. Для чего привел он старика? Мы не знаем точно: «шутка» ведь была грубо сорвана. Может быть, для того, чтобы грустно порадоваться: вот, мол, и на улице играют Моцарта (и в то же время шутливо и горько посетовать:
Сколько мыслителей и художников до Пушкина мучились этой проблемой, сколько будут мучиться после него. Сколько раз будет возникать для них искушение замкнуться в элитарности, признать «дегуманизацию искусства» не только за факт, но и за идеал. И сколько раз будут они продавать свою душу черту, подобно Леверкюну из «Доктора Фаустуса» Т. Манна, для того лишь, чтобы слишком поздно убедиться в коварстве самой антитезы, которую принял Леверкюн: либо люди – либо искусство, либо этика – либо эстетика. Но истинных художников всегда жгла и будет жечь та спасительная для самого искусства боль, которой болели Пушкин и Достоевский, та самая боль, из которой рождались «
Старик ведь
Это в первом действии. А во втором? Место второго действия – особая комната
Неслучайно, уж наверное, Пушкин выбрал трактир, а не оставил Моцарта в доме Сальери. Пусть они в «особой комнате», но
А сколько корили за то же самое и Пушкина…
Реквием в трактире – в этом весь Моцарт: весь – не от мира сего, и весь – в мире сем.
Восторг иль вдохновение?
Сальери не раз говорит о вдохновении и, кажется, даже понимает, что это такое. Но так ли это?
Он вспоминает:
Он мечтает:
Случайно ли Пушкин так здесь подобрал эти слова – восторг и вдохновенье? Не знаем, но факт остается фактом: Сальери ставит их рядом, не разделяя, а уравнивая одно с другим. И еще один факт – сам Пушкин разделял эти понятия, разделял строго и точно:
«Вдохновение есть расположение души к живейшему принятию впечатлений, следственно, к быстрому соображению понятий, что и способствует объяснению оных».
Итак, «живейшее принятие впечатлений» и «соображение понятий», сила чувств и «сила ума», смелость и план, воображение и труд – не во вражде, а в согласии. И самое, самое главное: живая жизнь как первоисточник вдохновения и окончательная проверка ему.
Это различие восторга и вдохновения Пушкин не только много раз воспроизводит и развивает в своих различных заметках, но, главное, всегда воплощает в своих произведениях.
Моцарт (исторический Моцарт) говорил, что он слышит свое произведение
Один из источников глупейшего предрассудка в отношении пушкинского Моцарта и самого Пушкина – в излишней доверчивости к словам пушкинского Сальери:
Будто и не Моцарт написал «Дон Жуана», будто и не Моцарт сочинял свои симфонии, будто и не он автор Реквиема, один план которого тоже есть плод высокого гения. Или, может быть, сам Пушкин, создавая «Моцарта и Сальери», создавая все свои произведения, и не ведал, что творил? Не рационалист Сальери противостоит интуитивисту Моцарту (или Пушкину). Ничего подобного. Сальери и не подозревает о «силе ума», которая присуща Моцарту и которая питается «живейшим принятием впечатлений».
Противопоставление Сальери (как воплощенной «алгебры») Моцарту (как воплощенной «гармонии») является упрощенным. Это значит невольно принять точку зрения Сальери. Для Моцарта (как и для Пушкина) не было антагонизма между той и другой, а к тому же сама его «алгебра» в корне отличалась от «алгебры» Сальери (потому и не было антагонизма). «Алгебра» гения и может быть переведена как «сила ума, располагающего частности в их отношении к целому», то есть она сама требует вдохновения и является неотъемлемой частью вдохновения. Недаром же Пушкин повторял: «Вдохновение нужно в геометрии, как в поэзии». Недаром Достоевский был убежден: «Сама наука не простоит без красоты». Недаром Эйнштейн (кто может быть большим воплощением «алгебры»?), Эйнштейн, стремившийся отдать себе ясный отчет не только в том
Пушкин тысячу раз «поверял алгеброй гармонию», но от этого «гармония» не была убита, а наоборот, делалась живее, становилась осознаннее и еще более непосредственно воздействующей. То, что ни по каким рационалистическим рецептам искусство не может быть создано, неясно только тем, кто не имеет никакого отношения к искусству.
Но характерная черта больших и маленьких Сальери, играющих роль Моцартов, – это отсутствие «силы ума», «располагающей частности в их отношении к целому», то есть сумбур и хаос в собственной голове выдавать за истинное творчество, восторг – за вдохновение. И при этом еще утешаются пушкинским замечанием Вяземскому: «Твои стихи… слишком умны. А поэзия, прости господи, должна быть глуповата». Но право на такую «глуповатость» имеет только ум. Это и сказал один из умнейших людей, который, если угодно, прятал свой ум, считая, что демонстрировать его – это «умничанье». Как говорил Ключевский, люди часто прикидываются, но одни прикидываются – глупее, а другие – умнее, чем они есть на самом деле. «Глуповатость», о которой говорит Пушкин, – это простодушие, ненавязчивая искренность, глубина и непосредственность мысли, которую Пушкин же называл «истинной жизнью» слова.
«Алгебра» Сальери заменяет ему жизнь, она у него вместо жизни, а потому «алгебра» его мертвородяща – вот в чем дело. Это то же самое противопоставление самодовольного и ограниченного рассудка – жизни, против которого неистовствовал Достоевский, впадая иной раз в другую крайность: «“Знание выше чувства, сознание жизни – выше жизни. Наука даст нам премудрость, премудрость откроет законы, а знание законов счастья – выше счастья”. Вот что говорили они, и после слов таких каждый возлюбил себя больше всех, да и не могли они иначе сделать. Каждый стал столь ревнив к своей личности, что изо всех сил старался лишь унизить и умалить ее в других, и в том жизнь свою полагал» (Ф. Достоевский, «Сон смешного человека»).
Вместо жизни началась борьба за объяснение жизни, и жизнь оказалась в конце концов не самоцелью, а средством, материалом для борьбы «премудрых», каждый из которых свое «знание», свое «сознание», свою «премудрость» ставил выше всех других знаний, сознаний и премудростей, так что несогласие с собой почитал за высшее оскорбление личности своей, а потому «для ускорения дела “премудрые” старались поскорее истребить всех “непремудрых” и не понимающих их идею, чтобы они не мешали торжеству ее. Но чувство самосохранения стало быстро ослабевать, явились гордецы и сладострастники, которые прямо потребовали всего иль ничего. Для приобретения всего прибегалось к злодейству, а если оно не удавалось – к самоубийству… “Сознание жизни выше жизни, знание законов счастья – выше счастья” – вот с чем бороться надо! И буду. Если только все захотят, то сейчас все устроится».
И об этом же – Иван Карамазов с Алешей: «Клейкие весенние листочки, голубое небо люблю я, вот что! Тут не ум, не логика, тут нутром, тут чревом любишь, первые свои молодые силы любишь… Понимаешь ты что-нибудь в моей ахинее, Алешка, аль нет? – засмеялся вдруг Иван.
– Слишком понимаю, Иван: нутром и чревом хочется любить – прекрасно ты это сказал, и я рад ужасно за то, что тебе так жить хочется, – воскликнул Алеша. – Я думаю, что все должны прежде всего на свете жизнь полюбить.
– Жизнь полюбить больше, чем смысл ее?
– Непременно так, полюбить прежде логики, как ты говоришь, непременно чтобы прежде логики, и тогда только я и смысл пойму. Вот что мне давно уже мерещится. Половина твоего дела сделана, Иван, и приобретена: ты жить любишь. Теперь надо постараться тебе о второй твоей половине, и ты спасен».
У Сальери нет этой первой половины, а потому вторая половина не спасение, а предрешенная гибель.
Гений и злодейство…
М о ц а р т
С а л ь е р и