Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Друг мой, брат мой... (Чокан Валиханов) - Ирина Ивановна Стрелкова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Чем ближе я знакомился с Перемышльским, тем приятнее становился мне наш командир. Однажды я услышал от полковника, что Михаил Лермонтов был его однокашником по Московскому университету. Мне казалось, что мое общение с Перемышльским несет в себе таинственное причастие к русской литературе. Лермонтов был любимый поэт — мой и Чокана. Особенно Чокан стремился во всем ему подражать.

— То-то мне почудилось в нем сходство с Лермонтовым! — воскликнул Трубников.

— В характере у него еще больше лермонтовского, чем во внешности, — заметил Потанин. — Он готов донимать насмешками самого близкого друга. Увлекшись собственным остроумием, он может посмеяться не только над пошлостью, но задеть и физические недостатки. Но, если с другом что-то случилось, Чокан будет заботиться о нем с нежностью...

— Опять Чокан! — воскликнула Софья Николаевна. — Право же, я не узнаю в вашем описании того кайсацкого принца, о котором так много говорят в гостиных.

— Чокана на все хватает. Даже на то, чтобы разыгрывать перед публикой принца кайсацкого...

Каждый раз, когда Потанин заговаривал о друге, его лицо преображалось, и глаза вспыхивали глубоким светом.

— Вы рассказывали о своей жизни в Верном... — напомнила Софья Николаевна.

- Да. И о том, как сблизился с полковником Перемышльским, первым ее строителем. Перемышльский видел, как скучна мне служебная лямка. На второй год службы я получил распоряжение сопровождать в Западный Китай, в город Кульджу чиновника, который вез жалованье сотрудникам русского консульства. Два казака под моим командованием составляли всю охрану. Жалованье мы везли не в звонкой монете и не в ассигнациях, а серебряными слитками величиной с кусок туалетного мыла. Мы ехали девять дней, беря в аулах сменных лошадей. Дело было в декабре, и в горах лежал снег. А за перевалом Алтын-Эмель перед нами открылась страна тепла и света. Снега нет и в помине, солнце так припекает, что приходится проворно сбрасывать шубы. Мы начали спускаться с Алтын-Эмеля на равнину. Вдали я увидел не то низкие горы, не то лежащие у горизонта облака. Мне казалось, что я вижу всю Азию вплоть до Тихого океана.

Кульджа довольно шумный торговый город, окруженный зубчатыми стенами с башнями по углам. Русский консул Захаров Иван Ильич оказался человеком ученым, знатоком маньчжурского языка. От него я впервые получил представление о том, что значит в жизни народов и государств торговое дело. Консул Захаров с величайшим уважением отзывался о сибирских приказчиках, не стесняющихся никаким расстоянием, никаким различием языка и обычаев, восхищался их обширными знаниями и своеобразием мыслей. Несколько дней в обществе Захарова были для меня праздником. Он патриот Сибири. Вот его подлинные слова: «Сибирь пока только беззаботно белкует и соболюет, но придет время, она скажет свое слово».

После командировки в Кульджу я был затребован полковым начальством обратно в Семипалатинск. Снова жизнь тоскливая и унизительная. Ни книг, ни образованных друзей. Начальство преследует мелкими придирками. Наконец вспыхивает безобразная ссора, и меня переводят в другой полк, что стоит по станицам от Усть-Каменогорска до Бийска. Я не знал, куда себя девать, чем заняться... Как избавление от неволи пришел приказ мне ехать в Омск на службу в войсковое управление.

Словно родные братья встретились мы с Чоканом после пятилетней разлуки. Он жил в центре города, в той его части, что зовется Мокрое. Дом деревянный, одноэтажный, окна у самой земли, однако внутри Чокан устроил барскую обстановку. Я так и замер на пороге. «Тысяча китайских церемоний! — вскричал Чокан, это его любимое присловье. — Да входи же!»

Он повел меня к покровителю своему Гутковскому, который расспросил меня о Верном, о Кульдже и дал поручение разбирать бумаги Омского областного архива, выискивая ценные сведения о приграничных районах. Я засел в архиве. Там хранились пожелтевшие связки, и среди них — любопытнейшие документы о караванах из Кашгара или Яркенда, показания лазутчиков. И Гутковский и Чокан живо интересовались моими находками, они уже обдумывали план экспедиции в Кашгар.

Меня поразило, насколько за пять лет нашей разлуки мой друг продвинулся в своем развитии. Больше всего поразили меня его суждения о современной нам жизни. Чокана бесили мои патриархальные казачьи взгляды на положение дел в нашем отечестве. Сам он обрел иные убеждения, чем те, с какими нас выпустили из корпуса. Большой город, кружок образованных людей. Через Омск возвращались из ссылки декабристы, их чествовали как героев. Но самое сильное влияние имел на Чокана отбывший каторгу и живший в Омске Сергей Федорович Дуров. Он был поэт, приговоренный по делу Петрашевского к смертной казни. Он стоял на эшафоте рядом с Достоевским, с другими. Осужденным на смерть уже прочли приговор, уже надели холщовые саваны, надвинули капюшоны на глаза, и солдаты подняли ружья, как вдруг послышался приказ «Отставь!». Подкативший на экипаже офицер прочел бумагу, что император дарует преступникам жизнь. Ответом было молчание. Наконец его прервал раздраженный возглас Дурова: «Кто просил?»

Таков был человек, к которому повез меня Чокан, когда отчаялся сам меня переубедить. Чокан представил меня и тотчас уехал. Я остался в бедной комнате с голыми стенами перед бывшим каторжанином, изнуренным болезнями, но удивительно сильным духом.

Дуров поинтересовался, какие такие были особые обстоятельства, что из меня не вышел казачий офицер, дающий киргизам вперед товар, а потом собирающий дань баранами. Я рассказал ему свое детство и юность. Дуров заметил, что коль скоро жаждущие знаний начинают появляться в таких захолустьях, откуда прежде этого никак нельзя было ожидать, значит, Россию охватил небывалый подъем духа, ростки новой силы выходят из русской земли на смену погибшим поколениям... Одно лишь тревожило Сергея Федоровича — он не доверял совершающемуся в России оживлению общественной жизни и боялся, что молодежь увлечется, ринется вперед, а западня возьмет да и прихлопнет всех...

— Нет! Нет! — возразил Трубников. — Никогда больше Россия не возвратится к временам Николая.

— Как знать... — Потанин пожал плечами. — Мы с вами, Аркадий Константинович, не пережили того, что пришлось испытать Дурову. В тюрьме Сергея Федоровича употребляли на самые тяжелые работы. В осенние холода — пока не станет Иртыш — он выкатывал бревна из воды. А его друг Григорьев! Дуров мне рассказывал, что Григорьев, стоя под расстрелом, помешался. Но вместо больницы помешанного повезли на каторгу. Григорьев был одержим особой манией. Он брал в руки какое-нибудь острое оружие, упирал в стену, сверлил и воображал, что... сверлит сердце императора Николая. Рассказывая об этом, Дуров указал мне на стену своей комнаты, и я увидел на штукатурке заметное отверстие — память Дурову о краткой встрече с безумным другом... Я глаз не мог оторвать от страшной меты. Каков же был император, мною с детства обожаемый, если он вызвал столь неукротимое желание сверлить и сверлить его каменное сердце... — Потанин осекся.

Соня плакала. Трубников закрыл лицо руками,

— Я вышел от Дурова другим человеком. Мои  взгляды совершенно перевернулись. И этим я обязан Чокану.

— Как жаль, что я не слышал вашего рассказа раньше! — с горечью отозвался Трубников. — Я увидел Валиханова в дурную минуту. Как бы я хотел вновь встретиться с ним.

В сибирском кружке

се напряженней становилась обстановка в университете. Студенты демонстративно не посещали лекции профессоров, известных реакционными взглядами на молодое поколение и на крестьянскую реформу. В отместку начальство запретило аплодисменты на лекциях, а ими награждались профессора, любимые молодежью за смелость.

Трубников учился на естественном факультете, но неизменно посещал лекции по русской истории профессора Костомарова. И Потанин тоже.

— Вот и Чокан явился! — Григорий Николаевич показал на первый ряд аудитории, где Валиханов в офицерском мундире раскладывал на пюпитре письменные принадлежности. — На Восточный факультет не ходит, зато записался на лекции по истории и филологии.

Костомаров излагал историю бунта Степана Разина. В ту пору мятежного казака проклинали по установлению во всех церквах, но о самом мятеже по официальному курсу истории говорилось глухо.

Когда Костомаров закончил, Чокан стремительно вскочил и зааплодировал. Аудитория бурно подхватила — благо не студент зачинщик.

Из университета вышли втроем: Потанин, Чокан и Трубников.

— Не кажется ли вам, — задумчиво говорил Валиханов, — что некая невидимая тетива натянута до отказа и вот-вот выпустит разящую стрелу. Разящую как Разин!.. Или оборвется с оглушительным звоном, и кому-то достанется оборванным концом. Я видел однажды, как лопнул канат, тянувший паром через Иртыш.

— Тетива натянута! — отозвался Потанин. — Я все чаще думаю, не отказаться ли мне, хотя бы на время, от мыслей о путешествиях. Нынче не время отлучаться из России. Надо что-то делать здесь и сейчас. У меня большие надежды на землячество наше. Мы тебя ждем, Чокан. Приходи. У меня уже тесно стало — мы теперь у Джогина собираемся. Ты его не знаешь, он не сибиряк — итальянец. Художник незаурядный. Увидишь, какой он написал портрет Гарибальди, да послушаешь, что Джогин рассказывает об итальянских делах. Нам бы в Россию своего Гарибальди!

— Ждешь бунта? Крестьянской войны? — быстро спросил Чокан.

— «Колокол» зовет к топору! — ответил за Потанина Трубников.

Как славно чувствовал себя Трубников в часы жарких и безоглядных споров, когда каждый готов выплеснуться весь без остатка и каждый готов возвыситься над собой, прежним, стать лучше, чище, смелее. Трубников замечал, что за тем же — чтобы выговориться начистоту, стать выше помыслами, почерпнуть в молодом кружке свежие силы — шли в кружок к сибирякам самые разные люди. Поэт Плещеев читал сибирякам лекцию «Все люди братья». Плещеева встретили и проводили аплодисментами. Он был для русской молодежи живым примером гражданской доблести. Приходили в кружок и публицисты из журнала «Современник», друзья и ученики Чернышевского. Один из сотрудников журнала, Григорий Захарович Елисеев, был родом сибиряк. За Плещеевым стояло славное прошлое: кружок Петрашевского, ссылка и солдатчина, не сломившие поэта. От друзей Чернышевского веяло идеями поднимавшейся новой борьбы против царских порядков, более организованной и могучей. Трубников начинал понимать, какая большая работа открывается за смелым призывом: «К топору!»

...Пройдет еще два года, и он узнает о тайной организации «Земля и воля» и примкнет к ней самоотверженно и безоглядно. Сейчас он этого еще не знает. И организации еще нет, и молодой Трубников к участию в ней не готов. Никому не дано знать, что ждет его впереди. Человеку зато дано каждым днем прожитым направлять свою судьбу на долгие годы вперед. Так и Трубников направил свою жизнь встречей с Потаниным, которая привела его в кружок сибиряков, в первую организацию — пусть до времени безобидную. Так, забота о Макы подарила ему знакомство с Тарасом Шевченко и с Николаем Степановичем Курочкиным, будущим членом «Земли и воли», а пока что — по общему мнению — всего лишь беззаботным весельчаком, досаждающим начальству остроумными строчками в «Искре».

Трубников теперь понимал, что все в жизни связано между собой неразрывно, и невидимые линии от человека к человеку нигде не обрываются незавершенно. На такие размышления наталкивал Трубникова и услышанный им от Тараса Григорьевича рассказ, как мальчиком, еще крепостным, Шевченко вошел вместе с другими людьми в осиротевшую квартиру Пушкина. У него был с собой лист бумаги, и он пытался рисовать, но рука не подчинялась. С того дня Тарас узнал в себе что-то новое, незнакомое, протянувшееся к нему от жизни Пушкина, которая вечна и не могла оборваться выстрелом заезжего убийцы.

Наблюдая, как всем сердцем тянется к кобзарю юный степняк Макы, Трубников надеялся, что и здесь продолжится неразрывная линия жизни. Чем больше таких линий, тем больше в мире надежд на торжество правды.

С особым нетерпением ждал Трубников давно обещанного выступления в кружке сибиряков Федора Михайловича Достоевского. Только недавно возвратился Достоевский в Петербург после каторги, после тяжелой солдатской службы. Было известно, что он работает над записками о пережитом. Пропустит ли цензура правдивую повесть о каторге? Пока что Достоевский читал с рукописи только в узком кругу друзей. К сибирякам его обещал привезти Валиханов.

Уже прошел слух, что чтения никакого не будет, что Достоевский болен и не сможет приехать, когда они оба вошли в комнату. Достоевскому в самом деле нездоровилось, он зябко втягивал голову в плечи. Незадолго до того Трубников видел его в спектакле «Ревизор», поставленном Литературным фондом, чтобы собрать денег для помощи нуждающимся литераторам. Председательствующий в фонде Егор Петрович Ковалевский затеял распределить все роли между писателями. Городничим был Писемский. Достоевскому выпало сыграть почтмейстера Шпекина. Там, на спектакле, под комическим гримом нельзя было различить черты лица Достоевского. Теперь же, вблизи, Трубников видел болезненную желтизну некрасивого, но прекрасного лица с высоким, мощно вылепленным лбом.

Достоевский поспешно сел за приготовленный стол с двумя свечами и показал Валиханову сесть рядом.

— «Записки из Мертвого дома», — услышал Трубников глухой, невыразительный голос. — Большинство из присутствующих здесь сибиряков, — Достоевский скользнул взглядом по комнате, — имеют представление об Омском остроге. Однако вы наблюдали его снаружи, а я намерен ввести вас внутрь, за крепостной вал, за высокий тын... — Достоевский переложил несколько страниц из рукописи, находящейся перед ним, и повернулся к сидящему рядом Валиханову. — Чокан Чингисович был минувшим летом моим спутником, когда я решился перед окончательным расставанием с Сибирью посетить Омскую крепость. Один бы я не решился на такое испытание. Вдвоем мы прошли башенные ворота, и я увидел знакомую ограду из прислоненных друг к другу бревен и деревянные срубы каторжных казарм...

Достоевский глуховато откашлялся и приступил к чтению. Голос его, поначалу тусклый, невыразительный, переменился, окреп.

«Но опишу вкратце состав всей нашей казармы. В ней приходилось мне жить много лет, и это все были мои будущие сожители и товарищи. Понятно, что я вглядывался в них с жадным любопытством. Слева от моего места на нарах помещалась кучка кавказских горцев, присланных большею частию за грабежи и на разные сроки. Их было: два лезгина, один чеченец и трое дагестанских татар...»

Рухнули стены острога, и слушателям открылся мир особенный и люди особенные... Вот лезгин Нурра, общий любимец каторжной казармы. В первые полчаса, как новичок пришел в каторгу, Нурра потрепал его по плечу, добродушно смеясь в глаза. Потом опять и опять, и так продолжалось три дня. Это означало, что Нурра жалеет новичка, чувствует, как тому тяжело, хочет показать свою дружбу, ободрить и уверить в своем покровительстве...

Трубников, как и все, был захвачен мастерским чтением Достоевского. Приготовившись узнать об ужасах каторги, он узнавал теперь в мрачной, серой массе людей все больше лиц добрых и просветленных. Человек и за стенами острога оставался человеком. И Россия там была Россией, со всеми своими порядками, со всеми своими исконными, центральными губерниями, со всеми иными народами, вошедшими в круг ее притяжения.

Трубников взглянул на сидевшего рядом с Достоевским Валиханова. Пламя свечи делало скуластое узкоглазое лицо еще более смуглым, цвета старой бронзы. Валиханов слушал чтеца, полуприкрыв монгольские, припухлые, как у Макы, веки. Из рассказа Потанина Трубников знал, что много лет назад судьба свела кадета султана Валиханова с русским писателем, только что вышедшим из острога. Не знаменательно ли, что встретились они в доме у дочери декабриста? После молодой корнет Валиханов виделся в Семипалатинске с рядовым Федором Достоевским. Как странно они, наверно, выглядели рядом: гений русской литературы в грубой солдатской шинели и двадцатилетний счастливчик — офицер, сын степного народа... И как необходима России эта встреча!

Достоевский попросил чаю, отпил несколько глотков и продолжал чтение. Его голос дрогнул, когда он назвал имя Алей...

«...был не более двадцати двух лет, а на вид еще моложе. Его место на нарах было рядом со мною. Его прекрасное, открытое, умное и в то же время добродушно-наивное лицо с первого взгляда привлекло к нему мое сердце, и я так рад был, что судьба послала мне его, а не другого кого-нибудь в соседи».

...На далекой родине молодого кавказца старший брат однажды велел ему взять шашку и садиться на коня. Алей и не спросил: куда поедут и зачем. Слово старшего в семье горцев — приказ. А старший ехал на грабеж, полагая, впрочем, что едет на дело, достойное истинного мужчины. Когда дело открылось, братьев судили и сослали в Сибирь на каторгу. Во все время своего наказания Алей сумел сохранить мягкость сердца, образовать в себе строгую честность. То была сильная и стойкая натура, несмотря на видимую свою мягкость. Существо далеко не обыкновенное...

Все больше сближались юный горец и русский. Они стали друг другу опорой и поддержкой. Русский выучил горца читать и писать. Выходя на волю, Алей со слезами прощался с русским другом: «Ты для меня столько сделал, столько сделал, что отец мой, мать мне столько не сделали: ты меня человеком сделал...».

— Где-то, где-то теперь мой добрый, милый, милый Алей!.. — Достоевский вытер лоб платком и принялся складывать читанные листы.

Молчание молодых слушателей длилось счастливо и благодарно, а потом враз прорвалось восторженными возгласами. Протиснувшийся к столу Пирожков твердил умоляюще:

— Федор Михайлович! Разрешите пожать вашу руку! — по корявому лицу побежали из глаз мокрые дорожки.

— Извольте! — выражая смущение, Достоевский протянул молодому буряту тонкую, в веснушках руку.

Уставшего чтеца отвели в соседнюю комнату — побыть одному, отдохнуть после душевного напряжения. Трубников отыскал глазами Валиханова — что он? Чокан, весь подобравшись, пружинящим сторожким шагом шел к двери в переднюю. Что-то сейчас случилось или должно случиться, и помощь Трубникова может оказаться полезной. Сами ноги понесли Аркадия Константиновича за Чоканом. В дверях его опередил встревоженный Потанин.

В передней навытяжку перед Валихановым стоял солдат с рябым лицом.

— Ваше благородие. Срочно. От его превосходительства.

Трубников признал в солдате валихановского денщика.

— Давай сюда и ступай прочь! — Валиханов взял пакет, внимательно оглядел. — Зачем принес? Пакет не срочный. Нет, стой! Кру-угом! — окрикнул он солдата, повернувшегося к выходу. — Кто тебе сказал, где меня вечером искать?

— Кучер. Когда со двора съезжали.

— Кучер? А ведь врешь. Впрочем, все равно. Убирайся и чтобы я тебя здесь никогда больше не видел!

Солдат строевым шагом потопал к дверям.

— Ты насмерть перепугал беднягу! — упрекнул Чокана Потанин.

— Беднягу? — Чокан нехорошо рассмеялся. — Кучер ему, видишь ли, докладывался, куда меня везет. Григорий, не пора ли тебе избавляться от российского благодушия? Сдается мне, что сибирское землячество начинает кого-то интересовать.

— Ты полагаешь?.. — недоверчиво протянул Потанин.

Григорий Николаевич и Чокан ушли. Трубников медлил в передней, оглушенный стыдом подслушивания — нечаянного, но все же подслушивания. Но что-то еще — кроме стыда — жгло щеки. Трубников вспомнил булавочный взгляд денщика, на миг ему доставшийся. Всего на миг, а крепко царапнул. Неужто к Валиханову приставлен соглядатай?

Трубников вернулся к товарищам. Ждали проводить почетного гостя и еще раз сказать все слова благоговения. Достоевский, как бы спасаясь от лишних восторгов, торопливо пересек комнату. Валиханов вышел следом за ним, и они уехали вместе.

Возвращение Алимбая

з далекого города Семи палат прибыл в Петербург купец Мусабай Тохтабай-улы Касымов.

По торговым делам он объездил много городов. Был в Кокан-де, Яркенде, Бухаре. Кульджин-ский базар знал как свои пять пальцев. В Кашгаре тоже бывал и — слава аллаху! — вернулся живым.

Товар он возил на верблюдах, на лошадях.

В Петербург он ехал поездом по железной дороге. На плоском лице, отшлифованном ветрами и пылью караванных дорог, наглыми взглядами разбойников и сборщиков налогов, сохранялось сонное спокойствие. Мусабай не тратил время на то, чтобы удивляться. Он наблюдал, взвешивал, оценивал. На станциях выходил из вагона, смотрел на колеса, смотрел на рельсы, привинченные к просмоленным шпалам. Много верст от Москвы до Петербурга. Много чугуна пошло на рельсы. Много лесу уложено на земляную насыпь.

«Россия могущественная и богатая страна, — думал Мусабай, прикидывая в уме стоимость Николаевской железной дороги. — Не та страна сильна, у которой много солдат, а та, где умеют строить железные дороги, где делают из хлопка яркий ситец, где можно купить нежный сафьян и золотую механическую птицу-соловья... Кокандцы умеют воевать, они только тем и заняты, что воюют. Но им придется уйти из Туркестана, потому что у них есть железо только для мечей и нет железа для дорог... Тысячу раз прав Букаш, что по примеру отца своего и деда держится русских. И я был прав, когда согласился повести караван в Кашгар. Я рисковал головой, пряча в караване переодетого русского офицера. Я рисковал семьей, живущей в Коканде. Я потерял по пути шестьдесят верблюдов, я выложил шестьсот рублей зякету [15] в Кашгаре и триста шестьдесят в Куртке, раздал по пути киргизам и датхам [16] на тысячу триста рублей разного товару. Все у меня подсчитано и записано в книгу и проверено Букашем. Мы не много нажили этим караваном, но я уберег от сабли кашгарского палача и свою голову, и голову того, который назвался Алимбаем. За это мы заслуживаем благодарность русского царя. Пусть нам грамоту дадут на торговлю. Отведут в степи пастбища для наших верблюдов и коней. Еще хорошо бы медаль получить на шею. Иной раз медаль полезнее денег в мошне, но и деньги тоже надо выручить в Петербурге. Купец, пренебрегающий выгодой, не вызывает доверия...»

С такими мыслями сошел с поезда в Петербурге медлительный восточный человек в толстом халате. Приказал спутнику — разбитному татарину-толмачу:

— Спроси, где мечеть.

Мусабай был уверен, что в каждом городе должна быть мечеть. А как же без нее?

Извозчик взмахнул кнутом, колеса загремели по мостовой. Проезжая мимо Исаакиевского собора, извозчик подтолкнул толмача:

— Переведи своему хозяину. Собор строили сорок лет.

Толмач перевел. Мусабай уважительно оглядел каменную громаду. Напротив собора конный идол. Кто?

— Царь Николай, царствие ему небесное... — перекрестился извозчик.

Собор новехонек, как железная дорога, идол тоже новехонек. Есть люди, которые ценят седые камни исторических развалин. А купцу дай поглядеть-пощупать нынешние капиталы.

— Вона ваша церква! — Извозчик показывает кнутом на здание, увенчанное шпилем с полумесяцем.

Мусабай успокоенно поглядел на полумесяц, вознесенный в серенькое северное небо. Молитва молитвой, но есть еще и жилка крепкая, что связывает между собой единоверцев. От мечети Мусабай приказал везти себя в ту гостиницу, что ближе всех прочих. Уже на другой день он проведал все, что ему надо было для начала проведать. О султане Валиханове единоверцы говорили с яростью: Мухаммед-Ханафия [17] Валиханов живет в Петербурге шестой месяц, но в мечети не был ни разу.

— Ассалам алейкум, Мусеке! Здоров ли твой скот и твое семейство? — приветствует Мусабая русский офицер с обличьем единоверца.

Чокан Валиханов принимает у себя дома дорогого гостя. На полу, застланном ковром, разбросаны подушки. Мусабай пьет чай с чухонскими сливками, ведет степенный разговор, иной раз случайно — а может, и нарочно — оговаривается, называя хозяина Алимбаем. Мусабай ничуть не переменился. Все такой же, каким был в степи' во главе каравана, во встречах с кокандскими чиновниками, с кашгарскими мандаринами, на свадьбе Алимбая и нежной чаукен... Все такой же Мусабай... И так же одет: халат, тюбетей. Это Алимбай переменился, стал другим, но не друг его верный — караванбаши. Судьба связала их одной веревочкой. Так в горах Швейцарии, по рассказам Петра Семеновича, восходители карабкаются по скалам на прочной связке: если один сорвется, другой его вытащит из пропасти. Впрочем, трус может и разрубить связку.

Валиханов наливает в пиалу сливок, наливает в сливки густую заварку китайского чая, открывает краник серебряного самовара. В кипятке клубятся белые сливки, мешаясь с темной заваркой.

Два года назад... Да, ровно два года минуло с той весны, когда Валиханов, проклиная все на свете, торчал в юрте верного человека Гирея на берегу реки Аксу и ждал каравана из Семипалатинска.

О караване не было ни слуху ни духу. Гирей съездил на ближний казачий пикет и там узнал от проезжего татарина, что из Семи палат за последние дни не выходил никакой караван. Что-то случилось? Экспедиция отменена? Но почему? Все было так отлично замаскировано. Расставаясь с Чоканом неподалеку от Верного, Гутковский забрал всю европейскую одежду, и плащ забрал, и все бумаги, удостоверяющие личность. И вот теперь благодаря мудрой осторожности и предусмотрительности старшего друга приходится томиться и нервничать в бездействии. Все казахи уже откочевали на летние пастбища, и медлительность застрявшего на берегу реки Аксу Гирея может вызвать в Степи подозрение.

В юрте Гирея он писал Гутковскому письмо, быть может, прощальное: «Я совершенно потерялся и не знаю, что делать... Оставаться мне более у Гирея нельзя... Ехать вперед по пикетам нельзя: вы увезли все регалии и подорожную. Остается одно — сделать превращение и ехать по степи на Семипалатинск... Я должен буду день скрываться где-нибудь в камнях, подобно филину, а ночью рыскать как барантач [18]... Со мною нет ничего: ни огнива, ни кремня, ни хлеба... Прощайте. Сегодня я исчезаю. Что будет, ведает один лишь бог».

...Три недели спустя караванбаши Мусабай одобрительно цокал языком, разглядывая грязного обросшего бродягу, пробравшегося в сумерках к нему в походную юрту. «Рад видеть живым и здоровым нашего компаньона Алимбая». Он принес горячей воды и сам обрил Чокану голову по мусульманскому обычаю. В бумагах, хранящихся в дорожном сундуке, уже был вписан кокандец Алимбай Абдилбаев, возвращавшийся к себе на родину.

Первые дни караванного пути Алимбай отдыхал, восстанавливая силы. На привалах отлеживался в юрте, вникал в торговое дело. Он узнал, что при караване 34 человека прислуги, товару на 20 тысяч рублей серебром, восемь походных юрт, 100 верблюдов и 65 лошадей. Во вьюках ситец российских фабрик, сукно, плис и полубархат, казанский сафьян, зеркала и подносы, котлы чугунные и ковши, медные чайники, гвозди и карманные часы... Много чего вез караван, рискнувший двинуться дорогой, которая уже несколько лет считалась закрытой для торговли.

Они переправились через реку Или и вступили в земли, где кочевал султан албанов Тезек — тот самый, о котором писал в своем очерке Ковалевский. Алимбаю надоело скрываться от людей. Караван подходил к горному перевалу Алтын-Эмель. Волны бежали по ковыльной степи. Тоскуя о шпорах, он торопил коня каблуками мягких сапог с загнутыми носами.

На берегу горной реки он увидел девочку, одетую как султанская дочь. Почтенная служанка мирно похрапывала в тени кустов. Девочка ничуть не испугалась всадника в кокандской одежде. «Кто ты?» — властно спросила она. «Кокандец я, купец, иду с караваном туда...» — он показал рукой в сторону Алтын-Эмеля. «А ты кто?» — «Меня зовут Айсары. Мой старший брат — могущественный Тезек» — именем брата она, конечно, хотела пристращать чужого человека.

Девочка внимательно и строго разглядывала Алимбая: «Ты сказал неправду. Ты не купец». Помолчала, поглядела и добавила: «И не кокандец». Он спросил: «Кто же я, по-твоему?» Она покачала головой: «Не скажу». Да, так и ответила: «Не скажу», — будто знала, кто он, но не хотела говорить.

Он подумал: «Как жаль, что она некрасива». Попросил: «Пожелай мне счастливой дороги». У нее в руках был камешек, такие камешки зовутся у казахов «ешек-тас», говорят, что их находят в ослиных желудках, но, может быть, они делаются из крашеной глины. «Возьми», — протянула она «ешек-тас» и в учтивых словах пожелала Алимбаю счастливого пути и счастливого возвращения. Откуда-то она знала, что перед Алтын-Эмелем он стоял не лицом к родине, а спиной и что ему еще предстояло немало испытаний, пока он сможет повернуть обратно к дому.

Алимбай поблагодарил Айсары, сестру Тезека, за талисман и пожелал хорошего жениха.

Медленно шел караван, быстро летели дни. На землях киргизского рода бугу встретились купцы из Кашгара. Они звали Мусабая вместе держать путь в Кульджу. Мусабай не согласился — он пойдет только в Кашгар. Караванбаши знал инструкцию, полученную Алимбаем: цель предприятия политическая, а не торговая, государственная цель не может быть пожертвована частной; если не удастся проникнуть в Кашгар, то направление каравана в Кульджу делается бесполезным.

В Заукинском ущелье караван подстерегли разбойники. Караванщики отстреливались, улегшись за камнями. Нападавшие заарканили двух работников Мусабая. Однако и караванщики изловчились захватить парочку головорезов. После побоища Мусабай и предводитель шайки сошлись для мирного обмена пленными: баш на баш. «Обычная сделка», — пояснил Мусабай своему компаньону.

17 сентября они переправились через Каракол. На чистом снегу виднелись следы каравана, прошедшего в сторону Кашгара. «Тайно шли, — определил Мусабай, — по ночам не жгли огня. Опасные места».

Караванбаши ничего не сказал Алимбаю про дневник, но стало ясно, что с заветной тетрадью пора расстаться.

26 сентября, сидя в походной юрте, Алимбай записывал торопливо: «Местность солонцеватая. Горы из глинистого и кремнистого сланца, прорезаны кварцевыми жилами. Много Осколковых плит... Тороплюсь: дневник сейчас зарывается в землю... Дневник писан крайне беспорядочно, для памяти. Нужно все привести в систему... Завтра, может быть, дойдем до караула и, без сомнения, подвергнемся тщательному обыску. Через два дня будем в Кашгаре...»



Поделиться книгой:

На главную
Назад