аналогичное предвкушение будущего распространения христианства:
или пророчества, вложенные в уста Магдалине:
Временной троп «будущее в прошедшем» — нарративный прием, широко применяемый в художественной и документальной, в частности биографической, прозе («забегая вперед, скажем, что ожидает нашего героя…»). Классическим прототипом тут является «Энеида» Вергилия, где вымышленное повествование строится как телеологически ведущее к основанию Рима и воцарению Августа и потому изобилует предсказаниями о том, что случится с Энеем и его потомками как в тексте, так и за его пределами — в известных современникам поэта фактах римской истории.
У Пастернака таковы проспективный свод биографии Марии Стюарт:
и аналогичное забегание вперед в творческой биографии Пушкина:
Зеркальным обращением такого чуда (историческое событие путем взгляда из прошлого подается как будущее и оказывается пророчески сбывшимся) является другое: актуальное настоящее мысленно, при вспоминающем взгляде из воображаемого будущего, предстает как ожившая в пророчески предвиденном будущем прошлая реальность[210]:
Здесь уже не историк предсказывает назад, а поэт предсказывает вперед, как он будет смотреть назад на то, что происходит сейчас.
Вдобавок к манипулированию временной перспективой наш пассаж содержит манифестации случайных, но очень интенсивных процессов — слова
Очевидно родство этой «импровизационности» с «магией» и «преодолением времени»: именно так представляет себе Пастернак любимые чудеса — как творимые в порыве вдохновения, когда нет времени подумать, а эмоциональный подъем, счастливая случайность, неожиданная догадка непредвиденным образом подсказывают творческое решение. Вспомним строки из «Петербурга»:
Характерно подчеркивание творческой поспешности:
В импровизации важен элемент раскованности, свободы не только от законов времени, а от любых стесняющих правил; ср. в «Высокой болезни» о Ленине:
При этом существенно, что такими несолидными способами достигаются бесспорные результаты — импровизационность выглядит тем убедительнее, чем совершеннее ее плоды. Так, в нашем фрагменте при всей непродуманности поиска стержневого парадокса («историк = пророк») сам он вовсе не страдает сомнительностью или неопределенностью. Собственно, сочетание импровизации с точным попаданием в цель — конститутивное свойство
Любовь к таким афористичным парадоксам — и без налета небрежности — типична для Пастернака:
Верность истин, обретаемых случайно, может акцентироваться и противоположным способом — их утверждением вопреки фактам. Для импровизационности важна именно непродуманность, иррациональность — вплоть до ошибок, не подрывающих успеха импровизации, а, напротив, защищающих его от критики:
Вся эта импровизационная чудесность характерна не только для любимых героев Пастернака (Христа, Петра, Пушкина, Шопена, Ленина), но и для его собственного самообраза (ср. «Февраль» и «Анне Ахматовой»). Пастернаковское «я» охотно заявляет о своей причастности поэтическим чудесам, пророчествам, временным скачкам.
Таков же, по сути, и наш фрагмент из «Высокой болезни» — недаром далее появляется автометапризнание: «
Такая подмена ожидаемого объекта соседним была характерна для пастернаковской поэтики, особенно в ее импровизационном модусе. Знаменитые именно таким метонимическим сдвигом строки из «Сложа весла», где
В связи с разбираемым фрагментом о метонимической подмене сразу же заговорил Флейшман, поставивший его в ряд с другим, тоже из области философии:
Метонимия содержится в рассказе о философских кружках Москвы начала века: «Последователи Марбургской школы были лишены руководства и <…> объединялись случайными разветвлениями <…> традиции, шедшей еще от С. Н. Трубецкого» («Охранная грамота»). Здесь скорее следовало бы назвать брата С. Н. — Евгения Николаевича Трубецкого <…> Приведем другой пример [следуют гегелевские строки и указание на Шлегеля. —
Дело, разумеется, не в метонимии в строгом смысле[215], а в общей склонности Пастернака к сдвигам на нечто соседнее в том или ином смысле или плане, хотя бы и чисто языковом (семантическом, лексическом, синтаксическом, фонетическом):
где из-за
Помимо метонимической, есть еще одна пастернаковская установка, релевантная для разбираемого казуса. Это выявленная М. Шапиром разговорно-интеллигентская «небрежность» пастернаковского письма[216], образующая единый органичный кластер с импровизационностью и метонимичностью. Шапир приводит множество небрежных несообразностей Пастернака; гегелевского фрагмента там нет, но он занял бы среди них законное место.
Дополнительным толчком к самоотождествлению поэта с гегелевско-шлегелевским историком-пророком и даже к словесному оформлению этого образа мог послужить один текст Генриха Гейне. В предисловии к 3-му изданию (1851) своих «Neuen Gedichte», включавшему драму «William Ratcliff» (1822), Гейне писал:
Счастливец поэт! Он видит дубовые леса, таящиеся в желуде, беседует с поколениями, еще не родившимися <…> Немногие его слушают; никто не понимает его. Ф. Шлегель назвал историка пророком прошедшего; еще с большей справедливостью можно, кажется, назвать поэта — историком будущего[217].
Само переворачивание шлегелевской формулы, по сути дела вторичное, вполне в духе гегелевского отрицания отрицания, мало оригинально: пророк и поэт традиционно родственны, новизна сводится к обыгрыванию образа историка. Зато примечательно, что Гейне вольно перефразирует источник, и в ключевой точке его версия ближе к будущей пастернаковской, чем к шлегелевской: «Schlegel nannte den Geschichtschreiber einen Propheten, der rückwärts schaue in die Vergangenheit»[218], то есть буквально: «Шлегель назвал историка пророком, глядящим назад в прошлое». Тем вероятнее, что свою формулировку Пастернак почерпнул не у Шлегеля, а у Гейне[219].
Поэтическое присутствие Гейне в русской литературе было очень заметным[220]. Его ранняя романтическая драма «Вильям Ратклифф» неоднократно переводилась и переиздавалась, как и предисловие к ней[221]. А интересующий нас пассаж был процитирован и прокомментирован Н. Г. Чернышевским[222] и вошел в культурный обиход. Этому могло способствовать и то, что драма Гейне легла в основу либретто оперы Ц. Кюи, написанного А. Плещеевым[223].
Разумеется, Пастернак, свободно читавший немецкую поэзию в оригинале, не нуждался в переводах, но и он мог руководствоваться русскими литературными и музыкальными сигналами в выборе чтения. И Гейне был явно «его» автором — до такой степени, что героем «Апеллесовой черты» (1915), своего рода alter ego автора, сделана некая современная реинкарнация Гейне[224].
Рассказ многообразно перекликается с темпоральной тематикой «Высокой болезни» вообще и гегелевского фрагмента в частности. В самом общем плане повествование подается как заданный эпиграфом современный ремейк соперничества двух античных художников — Зевксиса и Апеллеса, которым в рассказе вторят два поэта, живущих в эпоху телефонов, — Релинквимини и Гейне. А присвоение главному герою имени Гейне и обыгрывание его двойничества с великим тезкой из XIX века знаменуют еще одно наложение разных времен.
Игра с временем пронизывает сюжет рассказа. Развертывающийся в нем поэтический поединок подчеркнуто хронометрирован. Релинквимини дает Гейне три дня, чтобы адекватно ответить на его закодированный вызов. Тот по оставленной визитной карточке с отпечатком крови определяет личность незнакомца, автора поэмы «Il sangue» («Кровь»), а из постоянной привязки его любовной лирики к Ферраре заключает, где должна жить героиня его стихов, и угадывает правильно — успешно
А в ответной записке, заранее оставляемой сопернику, Гейне делает и
— Я уезжаю с десятичасовым поездом в Феррару. Завтра вечером меня будет спрашивать известное <…> лицо <…> Вы <…> передадите ему этот пакет <…>
Тем призрачным весом, коим <…> пакет все-таки обладал, он был обязан тоненькой бумажной полоске <…> Клочок этот заключал в себе часть фразы, без начала и конца: «но Рондольфина и Энрико, свои былые имена отбросив, их сменить успели на небывалые доселе: он — „Рондольфина!“ — дико вскрикнув, „Энрико!“ — возопив — она»[225].
Дальнейшее развитие сюжета складывается из серии
Как видим, рассказ насыщен типичными для Пастернака операциями по преодолению времени. И в этом отношении он вторит гейневскому «Ратклиффу», в предисловии к переизданию которого поэт неслучайно завел речь о поэтическом провидении будущего.
Сюжет этой «драматической баллады», как назвал ее Гейне, строится на роковом влечении героя и героини, которое было предопределено явлением каждому из них (и главное, Вильяму) желанного образа другого.
Ратклифф. Я замечал двух призраков туманных // Они, стремясь обняться, тщетно руки // Издалека друг к другу простирали // И, страстного исполнены томленья, // Так горестно взирали друг на друга! // Как ни были их образы воздушны, // Но гордые черты мужчины ясно // Я различал в одном, а лик другого // Был женский лик, и кроткий, и прекрасный <…> // Как случай вдруг, в каникулы, однажды // Привел меня в поместье Мак-Грегора. // Там встретил я Марию… И как будто // Мне молния прожгла мгновенно сердце! // Узнал черты я женщины воздушной <…> // Меня любви томленье охватило, // И руки я простер обнять Марию. // Но тут себя я в зеркале увидел: // Я был один из призраков туманных, // Объятия к другому простиравший…[226]
А вот что вспоминает Мария о первом знакомстве с Вильямом:
Его черты как будто я встречала[227].
В оригинале: «…sein Gesicht / Das schien mir so bekannt», буквально: «его лицо, которое показалось мне таким знакомым».
Это мистическое предзнание героев друг о друге дополнительно мотивировано событиями прошлого — взаимной, но несчастной любовью их родителей: Его отец, двойником которого является Вильям, был убит ревнивым мужем ее матери, двойником которой является Мария (Вильям и Мария тоже похожи). Мать Марии отвергла любимого, но продолжала тянуться к нему и выйдя замуж, а после его смерти быстро умерла с горя. Теперь драма повторяется: Мария любит, но отвергает Вильяма, он поочередно убивает ее женихов, а затем ее отца (убийцу своего отца), ее и себя самого, после чего их призраки бросаются друг к другу в объятия. Занавес.
Для «Апеллесовой черты» существенны лишь некоторые контуры гейневского сюжета: предвидение будущей встречи, наложение разных временных слоев и повышенная театральность тональности происходящего. Кардинальное отличие состоит в подчеркнутом хеппи-энде пастернаковского рассказа, в котором все предсказанное сбывается — наяву и самым счастливым образом, а мотив театральности сочувственно обыгрывается: героиня обвиняет «Гейне» в том, что он «странствующий комедиант какой-то», а он в ответ произносит речь о благодетельной рискованности жизни «на подмостках»[228]. Фатальная предопределенность Гейне оборачивается у Пастернака жизнетворческой формовкой будущего.
Убедительность парадокса и фрагмента в целом обеспечивается богатейшей поэтической техникой.
Центральный смысловой ход получает мощную звуковую оркестровку, поднимающую фонетическое сходство между словами
Эта парономазия поддержана, как обычно у Пастернака, россыпью звуковых повторов — несколькими сериями согласных в сильных позициях, прежде всего —
а также
Вокализм фрагмента тоже насыщен повторами: из двух основных гласных явно доминирует ударное
Парономастические эффекты аллитераций к этому, конечно, не сводятся. Так, одним из их продуктов является полная фонетическая подготовленность ключевого слова
Не менее основательно проаллитерирована и серия «импровизационных обстоятельств»
В метрическом плане нечетные строки (
Во 2-й строке (
Заключительная 4-я строка (
Гегелевский фрагмент воплощает, словно в капле воды, целый пласт пастернаковских инвариантов. Тут и сбывающиеся пророчества, и чудеса со временем, и метонимические сдвиги, и овеществление абстракций, и импровизационность, и эстетика небрежности, и обстоятельства великолепия, и автометаописательность, и аллитерации, перерастающие в парономазию, и иконика ритма… Все эти установки работают в полном согласии друг с другом, и даже там, где налицо смысловой срыв, он может восприниматься как простительный, а то и похвальный — ввиду его органичности для поэта, прокламирующего безразличие к ошибкам, лишь бы они были творческими.
Кризис эстетических парадигм
Триады…
Что же лежит в основе трехчленных композиций, отношений между тремя точками, понятиями или элементами, иными словами, что лежит в основе всех тех трихотомий, которые встречаются как в естественных, так и в общественных и гуманитарных научных дисциплинах?[230] Обусловлен ли магический авторитет числа три цифровым кодом или же имеется некая семантика упорядочения, определяющая триады и подчиняющаяся не алгебраическим аргументам? Трудно свести к единому принципу и магическое число три[231], и число три в сказках, мифах и библейских сказаниях, и представление о божественной троице, и тройственные гипотезы, которые утвердились в антропологии и психологии, и трехзначные конфигурации в логике, диалектике и семиотике. Троичное мышление, в котором слились знание и теология, как в системе Раймунда Луллия и его последователей, развилось в прочную традицию, одной из кульминационных точек которой стала мистика триединства[232]. Такие троичные конфигурации, как вера, надежда, любовь (Первое послание к Коринфянам святого апостола Павла)[233] или memoria, intelligentia, voluntas (De trinitate 10.10.13 Блаженного Августина), обозначаются термином ternar, появившимся в сочинении Франца фон Баадера о мистической тройственности «Über das Urternar» в качестве всеобъемлющего термина[234]. В таких отраслях знания, как математика, химия, геометрия, тригонометрия, —
Совершенно очевидно, что постантичные троичные концепции формировались не только под влиянием христианского представления о триединстве. Даже в таких далеких от троичного мышления и берущих свое начало в Античности дисциплинах, как риторика, обнаруживаются трехчленные конструкции. Современные научные дисциплины, например лингвистика, опираются помимо двузначных и на трехзначные семиотические модели, историю развития которых можно ретроспективно проследить на примере трехчленных концепций вплоть до Античности.
В дальнейшем будет предпринята попытка выявить некий общий принцип упорядочения для тех трехчленных композиций, которые встречаются в научных отраслях, имеющих дело с языком. В отдельных моделях бросается в глаза первостепенная роль треугольника, которому отводится центральное место при визуализации троичных отношений, словно тригонометрия способна разъяснить или однозначно определить связь между тремя аспектами и тем, что они подразумевают. Треугольник выполняет, по-видимому, две различные функции: метафорическую, заключающуюся в иллюстрации отношений между тремя моментами, как, например, в семиотическом треугольнике[235] (причем представление и познание дополняют здесь друг друга), и свою подлинную тригонометрическую функцию. Умозрительные рассуждения о треугольниках, бесконечно возобновляющаяся сеть троичных концепций[236], для которых предпочтительной моделью является равносторонний треугольник, уводят от конкретной упорядоченности этой формы и, очевидно, не играют в дисциплинах, связанных с языком, существенной роли. Однако треугольник постоянно присутствует в трехчленных рассуждениях в роли познавательной метафоры и наглядной троичной фигуры, что особенно четко видно на примере семиотического треугольника. Тригонометрическая фигура используется в качестве сигнификанта для тройного соотношения, которое следует из нее не благодаря умозаключению.
В лингвистической философии имеется удобный для литературоведения трехчленный набросок Вильгельма фон Гумбольдта, который, несмотря на то что он был предложен еще до Чарльза Сандерса Пирса, вполне может быть понят в семиотическом ключе. Философ-языковед и духовный ученик Гумбольдта, Александр Потебня, развивает эту концепцию до утверждения тройной семантики, применимой как к отдельному слову, так и ко всему художественному произведению, по поводу чего ведутся активные дискуссии в преддверии формализма и структурализма[237].
Роль третьего элемента в словесном знаке восходит к триаде Гумбольдта: произносимый звук (внешняя форма), внутренняя словесная форма (образ) и значение. Хейман Штейнталь вслед за Гумбольдтом также принимает принцип триады, когда различает: 1) звук, поглощение мысли; 2) внутреннюю языковую форму, или определенный способ упомянутого поглощения; и 3) совокупность идей или представлений и понятий, являющихся предметом сообщения[238].
В опубликованной в 1862 году работе «Мысль и язык»[239] Александр Потебня перенимает триаду, пришедшую из лингвистической философии, дополняя ее такими понятиями, как
При этом первый член, произносимый звук, преподносится не как сырой материал, а как звук, сформированный мыслью, второй член — как способ, которым передается содержание, а третий — как то, что поддается опредмечиванию при помощи звука. Аналогично понимается и художественное произведение: содержание (или идея), соответствующее чувственно ощущаемому образу или сформированному на его основе понятию; внутренняя форма, образ, указывающий на это содержание и соответствующий этому представлению (которое, однако, тоже является лишь символом, намеком на некую совокупность эмоциональных/чувственных восприятий); и, наконец, внешняя форма, в которой восприятие объективируется.
Толкование среднего звена триады становится отправным пунктом для теории поэтического или поэтичности, тесно связанной с теорией восприятия: на основе предполагаемой аналогии между языком и поэзией (поэтический язык обнажает языковую структуру) в рамках трехсоставной описательной модели внутренняя форма определяется как составная часть или зона действия поэтического в языке. Осознание отношения между звуком и значением или посредством внутренней формы предстает как процесс, как динамическое развитие внутреннего представления, получившее также название «образ». Поэтичность возникает внутри образа, в способе перевоплощения представления об объекте в слово; образ, однако, обеспечивает видимость объекта, то есть становится эстетически воспринимаемой связью между внешней формой и содержанием-значением.
Треугольник используется, как диаграмма, с целью продемонстрировать сочетание трех факторов и «объяснить» их взаимосвязь. Он представляет значимую как для лингвистов, так и для литературоведов графическую модель, принадлежащую к традиции семиотического треугольника и сохраняющую свою наглядную функцию вплоть до Умберто Эко (и позднее)[240]. Соотнесение внешнего знака значения с сигнификантом, внутреннего знака значения с интерпретантом и «значения» с референтом/сигнификатом кажется вполне убедительным.
Средний член триады является, по-видимому, значимым для семиотического процесса, которого, согласно Потебне, требует художественное произведение, и может быть освещен посредством (терминологически) различных определений, каждое из которых добавляет собственный оттенок к смыслу. В трехчленных концепциях дело всегда обстоит таким образом, что сигнификант и его объект не соотносятся прямо, а нуждаются в посредничестве дополнительного элемента.
Этот элемент, занимающий сложную позицию между носителем знака и объектом, располагается на вершине равностороннего треугольника. Он используется в качестве «значения», «определения», «идентификатора», «интерпретанта», «отсылки», «представления», «внутренней формы» между «словом», «обозначающим», «представителем», «сигнификантом» и «объектом», «вещью», «понятием», «денотатом».
В трехсоставной системе: 1) голос (τα ’εν τή φωνή); 2) движения души (’εν τή ψυχή παθήματα), 3) вещи (τα πράγματα), развитой Аристотелем в лаконичных рассуждениях в первой граве его сочинения «Peri Hermeneias» («De interpretatione», «Об истолковании»), сформулирован следующий принцип: «произнесенные слова — это знаки представлений в душе, а написанные слова — знаки произнесенных слов. Подобно тому как письменные знаки не у всех людей одинаковы, так же и слова не у всех людей равны; но представления в душе, чьими непосредственными знаками являются слова, у всех людей одни и те же, равно как и предметы, чьими отражениями являются эти представления, везде одинаковы»[241].
Таким образом, предполагается тройная взаимосвязь между знаком (произнесенным словом, Аристотель также вводит букву в качестве самостоятельного знака), обозначаемым (предметом) и представлением («в душе»)[242].