Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: О поэтах и поэзии - Дмитрий Львович Быков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Ну так все и делается для того, чтобы Петербург был необыкновенно красив; чтобы те немногие, которые могут услышать музыку, услышали ее. А остальные… что остальные? Их жалко, конечно, и Блоку все время всех жалко (и притом он озлоблен на всех, как озлоблен слушатель в консерватории на чужой кашель, мешающий ему наслаждаться). Но все равно ведь все умрут, просто некоторые перед этим послушают музыку, а остальные нет.

Революции ведь делаются в конце концов не для того, чтобы восторжествовало это новое: его, может быть, вовсе и не бывает. Революции делаются, чтобы Блок написал, а Россия прочла

«Двенадцать» – ту самую поэму, про которую лучший критик той эпохи Дмитрий Святополк-Мирский писал, что, если бы пришлось выбирать – оставить ли от русской литературы только эту поэму или, уничтожив ее, спасти все остальное, он бы по крайней мере крепко задумался. Следует читать: если бы от русской истории предложили оставить только русскую революцию или все, что к ней привело, – задуматься бы очень и очень стоило.

Сейчас это трудно понять. Сейчас революцию как бы вычеркнули, и юбилей ее не отмечают, и происходившего толком не помнят. Оставлено «все остальное». У нас сейчас есть все, что к этой революции привело, все в мельчайших подробностях – кроме самой революции, потому что тогда уже попробовали – не получилось, а сегодня уже и не хочется. В результате тогда труп получил гальванический удар и зашевелился – а сегодня он просто разлагается, и никто не верит, что из этого разложения получится что-то новое. Поэтому «Двенадцать» сегодня – самая понятная поэма Блока: мистический ореол ее утрачен, и можно спокойно подумать, про что она.

2

«Двенадцать» – поэма о том, как апостолы убили Магдалину. Александр Эткинд в блоковском разделе «Хлыста» – книги о том, как связаны в русской революции секты и секс, – подробно рассматривает «Катилину», ключевую работу Блока времен революции. Там революция трактуется именно как бунт против всех изначальностей и данностей, в том числе против пола: ведь в основе угнетения лежит именно пол, гендерное разделение ролей, обреченность на эти роли. Женщина в революции обречена уже потому, что напоминает о тюрьме плоти, обрекает на нее. Все прежнее – семья, быт, любовница – тянет вниз; должно прийти окончательное раскрепощение. Христос у Блока, в начатой пьесе 1918 года, «не мужчина и не женщина». Двенадцать – не просто апостолы, но первые люди, освобожденные от всех своих изначальных ролей: профессии, возраста, любых других привязок.

Блоковский образ революции – «Черный вечер. / Белый снег. <…> / Ветер, ветер – / На всем Божьем свете» – оказался необыкновенно влиятелен. Собственно, именно эту мизансцену воспроизводит Булгаков в первой сцене «Собачьего сердца»: ночь, ветер, буржуй и пес. Вся повесть выглядит как жесточайшая пародия на блоковскую утопию: нового человека буржуй делает из пса, и он оказывается хуже пса.

«Двенадцать» – поэма улицы, ее голосов и вывесок, плакатов и обрывочных разговоров. Проститутки договариваются учредить собственный профсоюз: «На время – десять, на ночь – двадцать пять… / …И меньше ни с кого не брать…». Писатель-вития в очередной раз повторяет, что Россия погибла – хотя именно в эти минуты Россия переживает высшую точку своей истории: как пишет Блок матери, революция могла случиться только здесь (тут, кстати, не поспоришь – Россия действительно была самым слабым звеном в цепи старого порядка и потому оказалась наиболее уязвима перед порядком новым, грубее и проще прежнего). Старушка сетует на то, что из огромного лоскута не выкроили «портянок для ребят», а сделали плакат: «Вся власть Учредительному собранию» – какового собрания не будет, и это уже понятно. «Ветер веселый и зол и рад» – опять страшное веселье революции; весело потому, что не будет больше «Страшного мира», не будет карамазовщины и ругон-маккаровщины, которые Блок сближает в дневнике; не будет распутинщины, поповщины, казенщины, все черно и голо – и в этой метели, сметающей все, видится Блоку, понятное дело, Христос. Потому что Христос – его второе пришествие – как раз и есть знак конца мира, его радикального обновления. А вы что же думали: он в тот раз принес меч, а в этот раз принесет мир? Нет: «Несут испуганной России весть о сжигающем Христе». И очень может быть, что он действительно приходил, именно тогда и именно сюда. После чего Россия действительно кончилась, но ничего нового не началось.

Ведь после того его посещения мир, в общем, остался прежним, просто в нем поселилось христианство; но оно стало заметно не сразу, долгое время было маргинальным, почти обреченным… Может быть, в 1917 году сюда тоже заронили что-то такое, с чего может – не сейчас, но потом – начаться новая жизнь? И это не марксизм, конечно, и не социализм, и не ленинские утопии – а новое состояние нации, которое она испытывала тогда? На девяносто девять процентов это, конечно, фантастика, но есть же надежда на этот последний процент?

Если же признать, что посещение Христа означало бесповоротный финал российской истории, то есть конец этого проекта – который с тех пор уже трижды пытался запустить себя заново, но никак не смог, и сейчас мы наблюдаем самую жалкую, самую безнадежную, самую пошлую попытку, потому что прежние лекала не работают, а придумать новые никто так и не может, – тогда вся поэма приобретает еще более стройный и трагический вид. Тогда становится понятно, увы, что всякая революция первым губит то, во имя чего она затевалась; тогда образ Катьки приобретает уже иные, не женские, а вечно женственные черты; тогда вспоминается набросок «Русский бред», который так, казалось бы, некстати – а на самом деле очень кстати – упомянут в новом романе Пелевина «iPhuck 10»:

Есть одно, что в ней скончалосьБезвозвратно,Но нельзя его оплакатьИ нельзя его почтить,Потому что там и тутВ кучу сбившиеся тупоТолстопузые мещанеЗлобно чтутДорогую память трупа —Там и тут,Там и тут…

Нельзя почтить душу России, потому что пошляки оплакивают ее тело; тело-то парадоксальным образом воскреснет (или по крайней мере будет шевелиться под новыми и новыми гальваническими ударами войн и репрессий, бунтов и подавлений), но вот душа исчезла, как и предупреждал все тот же Пелевин. Вишневый сад уцелел на Колыме, но задохнулся в новом безвоздушном пространстве. «Вишня здесь, похоже, уже не будет расти». Вечная женственность трактуется Блоком, как замечают многие, кощунственно, но вполне в русской традиции: проститутка тут со времен Достоевского отождествляется с Магдалиной (хотя это довольно опасное отождествление). Для Пастернака, например, революция и была прежде всего отмщением за Магдалину, ее, так сказать, социальной и психологической реабилитацией – отмщением за всех растленных, за всех, кого до нас и без нас волокли в койку жирные и порочные. Лара в «Докторе Живаго» – именно Магдалина; революция вырастает из боли за «женскую долю», и в «Спекторском» тоже – «Вдруг крик какой-то девочки в чулане» (отсылка к новонайденной главе из «Бесов» – «У Тихона», с исповедью Ставрогина, с самоубийством Матреши в чулане). Проститутки для Блока – персонажи романтические, как та самая «Незнакомка», которая не зря же приходит каждый вечер, в час назначенный, в ресторан на Озерках? И Незнакомка из пьесы – для поэта гостья со звезды, а для остальных известно кто; и Вечная Женственность состоит в том, чтобы раздавать себя; и именно эта жертвенная проститутка Катька «с юнкерьем гулять ходила, с солдатьем теперь пошла». И ее убили – именно потому, что иначе никогда не начнется то самое новое; просто двенадцати невдомек, что без нее исчезнет последнее, ради чего жить стоило вообще. Блок в последние месяцы, свидетельствует Шкловский, переписывал по памяти старые уличные романсы – последнее, что осталось. Это деталь значимая: он пытается сохранить ту самую пошлость, потому что, кроме этой пошлости, ничего живого не осталось. Страшный мир исчез, да, но после него настал пустой мир, скучный, как бетонная стена или «марксистская вонь» (блоковское словцо, сохраненное Юрием Анненковым). Тогда было хоть страшно, а теперь вообще никак. Ад бывает дантовский, а бывает жэковский; в жэковском свои бездны, но стихов про него уже не напишешь.

Христос прошел – и смел все; и самих двенадцать смел тоже. Вся последующая советская литература была деяниями апостолов, их существованием после Христа, их послереволюционной советской одиссеей. Уцелели немногие, большинство погибло в той самой мясорубке, которую строило. Основали ли они новую Церковь – пока неясно, судить об этом рано, но есть признаки, что – нет. Проект, по всей вероятности, закончен.

3

Косвенное указание на это есть в «Скифах» – самом звучном и, вероятно, самом неудачном стихотворении Блока; с этого стихотворения началось русское евразийство – путь тупиковый и, выражаясь словами самого Блока, немузыкальный. «Скифы» написаны Блоком, а не продиктованы небом; звука эпохи в них нет – или разве что звук тогдашней барабанно-колокольной, революционной поэзии, французские, столь мало свойственные Блоку гражданские ноты Барбье: «Свобода – женщина с упругой, мощной грудью, с загаром на щеке, с зажженным фитилем, приложенным к орудью, в дымящейся руке». Дымящаяся рука, каково! – и хотя спасибо за это не автору, а переводчику Буренину, этому Топорову столетней давности, все равно ужасно. Так вот, «Скифы» – стихи, в которых развернута историософская концепция Владимира Соловьева, изложенная – точней, намеченная – в «Повести об Антихристе». В 1894 году, напоминая России о судьбе гордой Византии и о горьком финале национального самообожания, Соловьев пророчествовал:

О Русь! забудь былую славу:Орел двуглавый сокрушен,И желтым детям на забавуДаны клочки твоих знамен.Смирится в трепете и страхе,Кто мог завет любви забыть…И третий Рим лежит во прахе,А уж четвертому не быть.(«Панмонголизм»)

В 1904 году многим казалось, что это пророчество исполняется; время показало, что XX век развивался по другому сценарию, что страхи и надежды Соловьева были преувеличены, что наказывать Россию, как всегда, выпало самой России, потому что больше за это никто не возьмется, да никому и не по плечу; но Блок 17 апреля пишет матери именно о соловьевской схеме: «Всем тяжело. Пусть, пусть еще повоюет Европа, несчастная, истасканная кокотка; вся мудрость мира протечет сквозь ее испачканные войной и политикой пальцы – и придут другие, и поведут ее, «куда она не хочет». Желтые, что ли?» («Поведут, куда не хочешь», – аллюзия на 21.18 от Иоанна).

И вот в этих желтых он поверил – вполне по-соловьевски; поверил настолько, что увидел в Азии спасение, свежесть, молодую силу и чуть ли не «Новую Америку». «Скифы», – писал Евтушенко, – «вообще не русские стихи», и это справедливо, но ведь Блок в это время и не видит никакой России. Россия была страшным миром, страшным сном, и этот сон кончился, и скифы – вот что важно понимать! – антирусская сила. Потому что никакой веры в возрождение страны у Блока после работы в Чрезвычайной следственной комиссии Временного правительства – нет. (Он видел, как на допросах этой комиссии рыдали бюрократы прежнего режима, – и жалел их, а не злорадствовал; видел он и то, что пришедшие им на смену ничуть не лучше – «Русский народ (…) глупый, озлобленный, корыстный, тупой, наглый, а каким же ему еще, господи, быть?») И он поверил – ему поверилось, точней, – в эту дикую варварскую силу, в ту самую азиатчину, которой он из последних сил противостоял в 1908 году, когда писал «На поле Куликовом». Прошло ровно десять лет, и она догнала его. Полно, одна ли рука это писала?

Орлий клекот над татарским станом           Угрожал бедой,А Непрядва убралась туманом,           Что княжна фатой.И с туманом над Непрядвой спящей,           Прямо на меняТы сошла, в одежде свет струящей,           Не спугнув коня.Серебром волны блеснула другу           На стальном мече,Освежила пыльную кольчугу           На моем плече.И когда, наутро, тучей черной           Двинулась орда,Был в щите Твой лик нерукотворный           Светел навсегда.(«На поле Куликовом», 1908)Мы любим плоть – и вкус ее, и цвет,           И душный, смертный плоти запах…Виновны ль мы, коль хрустнет ваш скелет           В тяжелых, нежных наших лапах?Привыкли мы, хватая под уздцы           Играющих коней ретивых,Ломать коням тяжелые крестцы           И усмирять рабынь строптивых…Придите к нам! От ужасов войны           Придите в мирные объятья!Пока не поздно – старый меч в ножны,           Товарищи! Мы станем – братья!А если нет – нам нечего терять,           И нам доступно вероломство!Века, века вас будет проклинать           Больное позднее потомство!Мы широко по дебрям и лесам           Перед Европою пригожейРасступимся! Мы обернемся к вам           Своею азиатской рожей!(«Скифы», 1918)

Андрей Синявский предполагал, что авторский вариант был – «Мы широко по дебрям и лесам перед пригожею Европой раскинемся! Мы обернемся к вам своею азиатской…» Но это, хоть и остроумно, вряд ли. Блок был серьезен. Он искренне верил, что мы Восток – а еще в 1916 году верил, что Запад, – и что с этого Востока на гнилой Запад хлынет поток свежей энергии. Ему представлялось, что варварство – это что-то новое, тогда как ничего дряхлее не бывает. Ему показалось, что истинный лик России – не «лик нерукотворный», но именно азиатская рожа, и таких радикальных перемен ни один российский поэт еще не демонстрировал, даже Пушкин, начавший с «Вольности» и закончивший словами «Недорого ценю я громкие права»; но путь Пушкина был путь сознательный, а Блок воспроизводил то, что слышал. И Россия 1908 года, при всей своей гнили, была Россией европейской; а в 1918-м – Россией азиатской. Блок увидел прищур Ленина и что-то в нем разглядел.

Потом, разумеется, все вошло в обычное русское русло, но евразийская идея была уже подхвачена, и новое течение сменовеховской, имперской, реставраторской мысли так и называлось – скифство. Это скифство весьма много навредило русской мысли, когда вошло в моду учение Гумилева – вполне приемлемое как фэнтези или как рабочая гипотеза, но не как научная истина и тем более не как идейное руководство. Гумилеву – сыну главного блоковского оппонента, который в результате подхватил блоковскую мысль и его интонацию, – присущ был латентный, имплицитный, как ныне говорится, культ варварства, свежей крови, дикой силы; и Россия повелась на это, и до сих пор ведется, и считает способность и желание убивать признаком особой духовности, знаком пассионарности. К счастью, из этого евразийства ничего не вышло – варварство устарело и не воспринимается больше как ex oriente lux, знаменитый и пресловутый свет с Востока. Очень возможно, что Блок был гораздо левей и радикальней Ленина – и что он со своим евразийством потерпел гораздо более ужасное поражение, чем советская власть; ибо евразийство, в сущности, началось после нее, оно стало так называемым «русским миром», его идеологи подожгли Донбасс и сняли все новорусское патриотическое кино (вина их, конечно, несопоставима). Блок не был болен, вопреки мнению Гиппиус, когда писал свои последние вещи. Больно было все вокруг Блока, а Блок был так устроен, что транслировал небесный звук. Вот тогда в небе жужжало такое. И оно до сих пор жужжит, только заполнило все небо и почти перестало пропускать небесный звук; просто это жужжание уже никто не принимает за музыку.

Ничего. Скоро здесь начнется то самое «новое, равно не похожее на строительство и разрушение», только для этого надо было пережить последний соблазн. За которым опять откроется что-то небесное – вроде «Свирель запела на мосту, / И яблони в цвету».

Мы, думаю, доживем. А дети наши, которые так любят Блока, доживут уж точно.

О Владиславе Ходасевиче


Нет фигуры более актуальной, нет человека, которого бы я в русской литературе больше ненавидел и которому бы я больше сострадал. Я к нему отношусь, как Честертон к Уайльду, про которого он сказал: «Ужаснее мыслей этого человека была только его судьба».

Так вот, мне кажется, что Ходасевич сегодня небывало актуален, потому что он с невероятной полнотой воплощает в русской литературе высокий снобизм – то, чего в ней очень мало. Сноб отличается от обычного человека, от обычного зазнайки, например, тем, что сноб плохо, как правило, живет (и некрасиво, и безнравственно, и бедно) и прекрасно умирает, потому что ему не безразлично то, что о нем думают, он смотрит на себя со стороны.

Вся высокая литература, вся по-настоящему талантливая литература – это такой акт мести или, как сказал однажды Шендерович, это «наш бокс», это способ дать миру сдачи. Акт мести со стороны Пушкина Раевскому – это «Евгений Онегин». Посмотрите, как гениально получилось. Конечно, гибель Ленского там автопортретна, автоэпитафия такая. Абсолютно такой же акт мести – это «Жизнь Клима Самгина», лучший текст Горького.

Ходасевич – один из многих, с кем Горький порвал. Горький всегда рвал с людьми, потому что он им начинал благодетельствовать и требовал в ответ духовного рабства, а не все были на это готовы. Так вот, с Ходасевичем этот номер у него не сплясал. Ходасевич – единственный человек, который так порвал с Горьким, что оказался в выигрыше. Ну, конечно, пошла клевета, что якобы Ходасевича выгнали из горьковского дома за то, что он разбирал бумаги на горьковском столе без его ведома. Будберг, по-моему, это повторяла. Вряд ли так было, конечно. Но Горький был очень сильно уязвлен. Ходасевич ушел как победитель, хотя ушел в нищету, ушел из приживалов. И, чтобы отомстить ему, Горький написал с него Самгина.

Самгин очень похож на Ходасевича: умеет всем сказать гадость, в том числе людям гораздо более талантливым, чем он сам. Современники о Ходасевиче говорили, что он всю жизнь проходил с несессером, делая вид, что это чемодан. Это жестоко сказано. Но при всем при этом в несессере Ходасевича лежали вещи более драгоценные, чем почти во всех тогдашних чемоданах.

Я много раз уже повторял мысль о том, что писатель высвечивается, по-настоящему привлекает к себе внимание в огромной степени в зависимости от эпохи, когда эпоха наводит на него свой луч. Хлебников – один из многих городских сумасшедших. Он просто не был бы замечен, живи он в восьмидесятые годы XIX века. Но эпоха навела на него свой луч – и он стал великим провозвестником новых времен. Были писатели тоже безумные и, может быть, не менее одаренные, чем Хлебников – например, лауреат премии Андрея Белого Василий Филиппов, царствие ему небесное. Очень трагическая судьба, безумец, почти все время провел в психиатрической больнице. У него стихи очень похожие на хлебниковские – очень талантливые, очень странные. Но эпоха была хлебниковская, и в 1915 году Хлебников стал поэтическим лидером.

Что касается Ходасевича, то его эпоха настала в 1917 году. Практически все, что он писал до 1917 года, даже «Обезьяна» – хорошие стихи, но великий Ходасевич – это «Путем зерна», «Тяжелая лира» и «Европейская ночь», вот такая трилогия. А по «Счастливому домику», по «Молодости», по первым сборникам вообще нельзя было предположить, что из него получится.

Почему его эпоха вычленила? Потому что Ходасевич – поэт отчаяния, поэт ситуации, когда некуда деваться, когда не просто этичного, а даже эстетичного, красивого поведения нет, надо просто гибнуть. И надо сказать, что холодная кровь, «муравьиный спирт вместо крови», как сказал о нем Шкловский, желчь Ходасевича, его умение не разделять ничьих гипнозов, его умение говорить гадости всем очень сработало в 1917, 1922 и 1925 годах, потому что в это время огромное большинство людей поддалось разнообразным иллюзиям, а Ходасевич уцелел. У него были попытки подладиться к эпохе: «Привил-таки классическую розу / К советскому дичку». Зачем же прививать к советскому дичку классическую розу? Но тем не менее он сумел спастись от соблазнов эпохи и не примирился. Очень многие примиряются с мерзостями, а вот Ходасевич остался непримиренным, и он свое негодование, свое ледяное презрение через все это пронес.

Я говорил уже много раз о том, что у всякого поэта есть какой-то основной внутренний конфликт. В случае Ходасевича, я думаю, это конфликт между злобой и сентиментальностью. Это, кстати, довольно часто бывает вместе. Да, Ходасевичу всех жалко, но он себе это запретил. Помните: «Раз: победителей не славить. / Два: побежденных не жалеть»?

Совершенно очевидно, что выстоять ему помогла любовь. Когда-то Мандельштам сказал, что «…поэзия есть сознание своей правоты» (в статье «О собеседнике»). Но сознание своей правоты дает нам любовь. И тогда, когда мы не одни, мы укреплены в этой правоте, мы можем с ней продолжать писать.

По-настоящему свою правоту Ходасевич ощутил, конечно, после революции. Надо сказать, что слух о том (часто я встречаю эту мысль), что Ходасевич революцию не принял – конечно, несправедлив. Ходасевич ее принял гораздо более восторженно, чем большинство его современников, потому что он по-блоковски жаждал гибели этого страшного мира. А когда гибель оказалась неокончательной, Ходасевич нашел в себе силы написать разочарованные, страшные стихи, которые я сейчас и приведу и которые мне кажутся совершенно не ходасевичевскими, во всяком случае, очень неожиданными для него.

Помню куртки из пахучей кожиИ цинготный запах изо ртов…А, ей-Богу, были мы похожиНа хороших, честных моряков.Голодали, мерзли – а боролись.И к чему ж ты повернул назад?То ли бы мы пробрались на полюс,То ли бы пошли погреться в ад.Ну, и съели б одного, другого:Кто бы это видел сквозь туман?А теперь, как вспомнишь, – злое словоХочется сказать: «Эх, капитан!»Повернули – да осволочились.Нанялись работать на купца.Даже и не очень откормились —Только так, поприбыли с лица.Выползли на берег, точно крабы.Разве так пристало моряку?Потрошим вот, как на кухне бабы,Глупую, вонючую треску.А купец-то нами помыкает(Плох сурок, коли попал в капкан),И тебя не больно уважает,И на нас плюет. Эх, капитан!Самому тебе одно осталось:Греть бока да разводить котят.Поглядишь – такая, право, жалось.И к чему ж ты повернул назад?

И обращено, конечно, не только к Ленину, хотя и к Ленину тоже. Скорее к народу, который собрался устроить гигантский переворот, а устроил в результате НЭП.

И надо сказать, что «наш ответ Чемберлену» – ответ со стороны Маяковского: «Многие товарищи повесили нос. / – Бросьте, товарищи! / Очень не умно-с», – это, конечно, не прямой ответ Ходасевичу, он этого стихотворения не знал, но это ответ многим, кому НЭП не понравился. Так вот, Маяковский приспособился, и за это Ходасевич его ненавидит. Он, конечно, признает в нем подлинного поэта. Но Маяковский примирился с крахом революционной утопии и стал работать на то, что получилось. А Ходасевич, который в эту утопию поверил, который ее эстетически принял, который благодаря ей написал свои лучшие вещи в ледяном Петрограде 1922 года, – он не смог, эмигрировал. Сбежал не от революции, а от того, во что эта революция превратилась.

Дело в том, что у Ходасевича самурайский этический кодекс: «В трудных ситуациях выбирай смерть». Жизнь всегда представляется ему унизительным компромиссом: «Ну и съели б одного, другого». Он же сказал эти страшные слова:

Здесь, на горошине земли,Будь или ангел, или демон.А человек – иль не затем он,Чтобы забыть его могли?

Это было роковое страшное заблуждение, потому что самым страшным, самым огромным дефицитом XX века был именно человек, а ангелов или демонов было завались. Действительно, следовало ли говорить:

Входя ко мне, неси мечту,Иль дьявольскую красоту,Иль Бога, если сам ты Божий.А маленькую доброту,Как шляпу, оставляй в прихожей.

Да эта маленькая доброта была в XX веке драгоценнее всего. И пренебрежение ею – как раз и есть демонизм самгинский, провинциальный, глупый, потому что эмпатии-то нет в Самгине. Но в клинических, критических, невыносимых ситуациях действительно лучше избавиться от маленькой доброты, чтобы умереть героем. И Ходасевич умер героем. Я рискну процитировать стихотворение Ходасевича, которое многие ставили ему в вину и говорили, что даже тут он хватил через край. Конечно, вы понимаете, что речь идет об «An Mariechen» («К Марихен»), едва ли не самом знаменитом его произведении. Кстати говоря, Нина Берберова потом увидела эту самую Марихен уже сорокалетней: та расплылась, стала пресной, плосколицей, прозрачноглазой. И, конечно, Ходасевич был прав – лучше было бы ей вот так закончить свою жизнь.

Зачем ты за пивною стойкой?Пристала ли тебе она?Здесь нужно быть девицей бойкой, —Ты нездорова и бледна.С какой-то розою огромнойУ нецелованных грудей, —А смертный венчик, самый скромный,Украсил бы тебя милей.Ведь так прекрасно, так нетленноСкончаться рано, до греха.Родители же непременноТебе отыщут жениха.Так называемый хороший,И вправду – честный человекПерегрузит тяжелой ношейТвой слабый, твой короткий век.Уж лучше бы – я еле смеюПодумать про себя о том —Попасться бы тебе злодеюВ пустынной роще, вечерком.Уж лучше в несколько мгновенийИ стыд узнать, и смерть принять,И двух истлений, двух растленийНе разделять, не разлучать.Лежать бы в платьице измятомОдной, в березняке густом,И нож под левым, лиловатым,Еще девическим соском.

БДСМ[1], садомазо, в котором есть довольно глубокий и далеко не полупорнографический, а вполне себе метафизический смысл. Конечно, чем жить в XX веке, переживая его беспрерывное растление, лучше умереть, потому что в этом хоть эстетика какая-то будет.

Ходасевич в принципе очень сентиментален, но сентиментальность он себе запретил. В его детских прелестных стихах про мышей, про Францию: «Тот не мышь, кто не любил тебя!» – это все следы переписки с Чулковой, со второй женой. Надо сказать, очень трогательна эта переписка. Но при всем при этом он замечательно умеет домашнюю семантику отогнать и спрятать, когда дело дойдет до настоящей литературы и настоящей страсти. Вот там он действительно безжалостен.

Сразу хочу сказать, что мне очень не нравится в его книге «Некрополь» одно: он там самый умный. Скажем, в трилогии воспоминаний Андрея Белого «На рубеже столетий» масса избыточности, ритмизация утомительная, очень много подгонки под интересы эпохи, но это живая книга, всех видно: Блока видно, Розанова, Гиппиус. Всех видно, все живые, потому что умеет человек описывать.

У Ходасевича это непрерывное шествие самого Ходасевича через череду душевнобольных, которых он всех и умнее, и чище, и благороднее. Везде Ходасевич самый умный, и сделано это с помощью нескольких мельчайших, почти невидимых подмен. Вот там он приводит несколько цитат из Горького, несколько вещей, которые Горький заведомо не мог сказать, просто потому что они фактографически не подтверждаются. Это долгий и отдельный разговор. Ну и Бог с ним, ладно, проблема не в этом. Проблема в том, что если в прозе своей Ходасевич бывал иногда и тщеславен, и несколько уязвимо самовлюблен, то в стихах он абсолютно беспощаден, к себе в первую очередь. Этого мало было в стихах XX века. В стихах XX века автор часто тоже приспосабливается, оправдывается, как Есенин, например:

Не знали вы,Что я в сплошном дыму,В развороченном бурей бытеС того и мучаюсь,Что не пойму,Куда несет нас рок событий…

Есть два человека, которые устремлены навстречу гибели абсолютно честно – Блок и самый прямой его наследник, Ходасевич. Наследник именно не в эстетике Блока, а в нравственном императиве. Это то, о чем Пастернак сказал: «Мы будем гибнуть откровенно».

Мое любимое стихотворение Ходасевича, наверное, лучшее – «Баллада». У других другие любимые вещи, но у меня это.

Мне невозможно быть собой,Мне хочется сойти с ума,Когда с беременной женойИдет безрукий в синема.Мне лиру ангел подает,Мне мир прозрачен, как стекло,А он сейчас разинет ротПред идиотствами Шарло.За что свой незаметный векВлачит в неравенстве такомБеззлобный, смирный человекС опустошенным рукавом?Мне хочется сойти с ума,Когда с беременной женойБезрукий прочь из синемаИдет по улице домой.Ремянный бич я достаюС протяжным окриком тогдаИ ангелов наотмашь бью,И ангелы сквозь проводаВзлетают в городскую высь.Так с венетийских площадейПугливо голуби неслисьОт ног возлюбленной моей.Тогда, прилично шляпу сняв,К безрукому я подхожу,Тихонько трогаю рукавИ речь такую завожу:«Pardon, monsieur, когда в адуЗа жизнь надменную моюЯ казнь достойную найду,А вы с супругою в раюСпокойно будете витать,Юдоль земную созерцать,Напевы дивные внимать,Крылами белыми сиять, —Тогда с прохладнейших высотМне сбросьте перышко одно:Пускай снежинкой упадетНа грудь спаленную оно».Стоит безрукий предо мной,И улыбается слегка,И удаляется с женой,Не приподнявши котелка.

Очень точные по ощущению стихи. Точные прежде всего потому, что в них это самовозвышение бесконечное оборачивается полным самопоруганием, самоумалением: да, вот «Мне лиру ангел подает», да, «Мне мир прозрачен, как стекло» – и за это я буду «В аду, за жизнь надменную мою».

У Ходасевича нет никаких иллюзий. Он прекрасно понимает, что его надменность достойна ада. И многие из того, что он в жизни совершил, достойно ада. И жену оставил, и в эмиграцию с любовницей бежал, и препоручил жену заботам Чуковского, а сам потом о Чуковском столько гадостей написал! Он все отлично понимает, и понимает, что выжить и осуществиться без этой страшной, без этой демонической надменности было бы, наверное, невозможно. Да, человек XX века находится в сложных отношениях с традиционной моралью, но ничего не поделаешь, он без этого не существовал бы. Он не выжил бы, он не состоялся бы, он бы растерял себя. И Ходасевич – единственный поэт XX века, который этот парадокс отрефлексировал, у которого этот парадокс зажил и заиграл.

Отдельно надо сказать, конечно, о критике Ходасевича, о выпадах против Тынянова, в частности. Тынянову от Ходасевича прилетело страшно и абсолютно необоснованно. И Тынянову по-настоящему «прилетело» за то, что, когда Ходасевич прочел его статью «Промежуток», он не нашел упоминания о себе. В статье сказано, что Маяковский через головы XIX века оборачивается в XVIII, к одической традиции, потому что XIX – это век эволюции, а XVIII – век разрывов. Абсолютно точная мысль. Но каково было Ходасевичу читать про поэтов, обращающихся к XVIII веку, когда он сам – такой знаток, такое чувствилище XVIII века, так понимает его, такой хранитель его традиций.

Есть еще другой очень серьезный конфликт у Ходасевича – абсолютно намеренная, сознательная архаика; классическая традиция контрастирует у него очень резко с абсолютно современными реалиями и остросовременной тематикой его стихов. Это тоже опять-таки конфликт сознательный. Ходасевич мог бы писать иначе, но, во-первых, тогда, конечно (как иногда происходит в его белых стихах – в «Музыке», например), спадает внутреннее напряжение, внутренняя динамика. А дальше что еще очень важно? Что искра-то высекается, строго говоря, именно из этой архаической строгости, гармонической цельности и страшного, взрывного, а часто абсолютно бесчеловечного содержания: «Счастлив, кто падает вниз головой: / Мир для него хоть на миг – а иной» («Было на улице полутемно…»).

Ходасевич вовсе не видит в культуре последнего спасения. Он вообще не видит спасения ни в чем. И глупо было бы говорить, все время цитируя: «А я с собой свою Россию / В дорожном уношу мешке», – имея в виду восемь томиков Пушкина. Ходасевич не ищет спасения в культуре, Ходасевич выбрасывает ее, как флаг, как щит, против этого торжества безумного рынка.

И Революции не надо!Ее рассеянная ратьОдной венчается наградой,Одной свободой – торговать.Вотще на площади пророчитГармонии голодный сын:Благих вестей его не хочетБлагополучный гражданин.

Я даже думаю, что в каком-то смысле Ходасевич ближе к Заболоцкому, нежели к классической традиции:

Люблю людей, люблю природу,Но не люблю ходить гулять,И твердо знаю, что народуМоих творений не понять.

Это почти «Столбцы». Кажущееся самодовольство, которое здесь сквозит, мещанское почти, филистерское, – осмеивается скорее: «Я сам себе целую руки, / Сам на себя не нагляжусь» («К Психее»).

Ходасевич прекрасен по-настоящему там, где он одически торжественен. И я думаю, что одно из лучших стихотворений о любви, написанное в двадцатые годы (не скажу, что в XX веке, но в двадцатые годы), конечно, «К Лиле». Очень интересно, что обращено-то оно к Нине (Берберовой), а замаскировано – к Лиле. И это еще одно странное подсознательное двойничество между Маяковским и Ходасевичем. Они – действительно два зеркальных отражения друг друга, страшно во всем противоположные. Но посмотрите, какая чеканка, посмотрите, как это звучит:

Скорее челюстью своейПоднимет солнце муравей;Скорей вода с огнем смесится;Кентаврова скорее кровьВ бальзам целебный превратится, —Чем наша кончится любовь.

Какое великолепное полнозвучие! И, кстати говоря, это как раз один из тех случаев, когда никакими ложно-современными деталями эта классичность не подчеркнута, когда она самоценна.

Еще мне, конечно, чрезвычайно нравится в Ходасевиче то, что он не стал заставлять себя продолжать писать, что он героически закончил, героически «завязал» с литературой (во всяком случае, с поэзией) фактически в 1928 году – в том же 1928 году, в котором Мандельштам жаловался на острые приступы поэтической немоты; в том же 1928-м, в котором почти на десять лет прекратила писать Ахматова. Цветаева в 1928-м – после «Моря», «Новогоднего» и «Поэмы Воздуха» – практически заканчивает писать (ну, по стиху, по два в год).

Для Ходасевича очень принципиально не цепляться ни за жизнь, ни за литературу. В нем есть эта жертвенная готовность расстаться со всем, которой очень часто у многих не хватает, и поэтому он героически умирает. Что я имею в виду под героической смертью? Он не погиб в Сопротивлении, хотя я уверен, что он мог бы в нем участвовать. Он не погиб вообще. Он умер своей смертью, от рака, но он умирал без жалоб и даже пытался иронизировать.

Ему вдруг однажды в этой его стеклянной клетке, занавешенной простынями, показалось, что кто-то шепчет: «Керенский в аду, Керенский в аду», – и он понял, что он с ума сходит. А оказалось, молодой поляк, который лежал рядом с ним, спрашивал, не нужно ли ему одеколона: «Кельнской воду?» И это тоже стало предметом его последних шуток.

Умирая, он попросил Берберову зайти к нему. Они уже до этого десять лет жили врозь (по-настоящему – восемь). И он ей сказал: «Самое страшное – это не знать, где будешь ты и что с тобой». По-моему, вот эта фраза полна такой любви, такого героизма, такого отчаяния!

Тогда же он говорил, что только тот ему брат, кто, как он, мучился на этой койке. В этом действительно есть принципиальное для Ходасевича уважение только к страданию, только к предельным ситуациям, к последним, к самым отчаянным – уважение только к тому, кто претерпел то же самое. Мне кажется, что эта позиция не то чтобы эгоистическая, но слишком требовательная. Нельзя требовать от людей, чтобы они понимали что-то только через предельные страдания. Но можно понять позицию Ходасевича. Для него действительно брат только тот, кто имеет опыт пограничной ситуации.

И вся лирика Ходасевича – это лирика пограничных ситуаций, лирика принципиального отказа от спасения. Образ лирического героя при этом, конечно, совершенно новый, другой, для русской литературы нетипичный. Ведь в России очень мало поэтов, у которых был бы отрицательный протагонист, малоприятный лирический герой: у Некрасова, который вечно виноват, у Ахматовой, которая прямая ученица Некрасова. И это есть у Ходасевича.

С одной стороны, это сверхчувствительность, сверхчуткость. Когда он говорит, что сквозь него всю ночь летели «колючих радио лучи» и он слышал землетрясение в сотне километров от него – да, это такое совершенно естественное понимание собственной сверхчуткости, собственной почти божественности. Но при этом нельзя не заметить, что расплатой за эту сверхчувственность в литературе служит полная нечуткость в жизни, служит абсолютный отказ от сострадания. Я должен сказать, что это довольно странные вообще-то, страшные слова: «Раз: победителей не славить. / Два: побежденных не жалеть». А почему бы, собственно, не пожалеть побежденных?

Анна Ахматова


1

Самое громкое событие в ахматовской биографии – по крайней мере центральное во всех западных книгах о ней – остается и самым загадочным. Сама Ахматова «много дней спустя» полушепотом спрашивала примчавшуюся к ней Раневскую: «Скажите, зачем великой моей стране, изгнавшей Гитлера со всей его техникой, понадобилось пройти всеми танками по грудной клетке одной больной старухи?»

Она никогда не знала такой славы – ни прижизненно, ни посмертно. Полгода о ней писали в газетах почти ежедневно, и если вдруг случался день, когда постановление не обсуждалось бы, она говорила: «Сегодня хорошая газета, меня не ругают». Идиоты и подонки, которых и в наше время хватает, пишут, что она этой славой наслаждалась, носила ее, как мантию (сразу отделю уважительных ахматоборцев, никогда не переходящих на личности, – таких как Жолковский или Синявский, скажем, – от верных ждановцев, смакующих сплетни и повторяющих клевету). Я искренне пожелал бы этим людям прожить одну неделю в атмосфере, в которой Ахматова жила годы – и держалась безупречно. Тут люди из-за двух постов в «Фейсбуке» в истерику впадают, а проживи месяц в стране, где тебя ежедневно утюжат все газеты, в стране, где правительство фактически вычеркнуло тебя из списка живущих, лишило хлебных карточек и любого заработка, где 86 процентов коллег при виде тебя переходят на другую сторону улицы, а 14 молча плачут, и непонятно, что хуже.

Про постановление 14 августа 1946 года о журналах «Звезда» и «Ленинград» помнят, слава богу, все – вбили в память основательно, изучали в школе. Ахматова не преувеличила, когда сказала:

Это и не старо и не ново,Ничего нет сказочного тут.Как Отрепьева и Пугачева,Так меня тринадцать лет клянут.Неуклонно, тупо и жестоко,И неодолимо, как гранит,От Либавы до ВладивостокаГрозная анафема гремит.2

Как это было? Прежде всего внезапно. Жизнь Ахматовой примерно полтора года – для нее это серьезный срок – была почти безоблачна. С того самого дня, с 1 июня 1944 года, когда она неожиданно для всех и в первую очередь для себя навеки рассталась с Владимиром Гаршиным, все было ничего себе, а временами и отлично.

Судьба словно компенсирует ей последнюю женскую утрату. О ней восторженно пишут, ее приглашают выступать – на радиомитинг к годовщине Пушкина, на «Устный альманах» в писательский дом, в воинскую часть в Териоках… Ее избирают в правление Ленинградского отделения Союза писателей! За счет Союза ремонтируют комнату в Фонтанном доме! 28 марта ей вручается медаль «За оборону Ленинграда». «Знамя» зовет ее в число постоянных сотрудников и печатает цикл военных стихов. Готовится книга. 14 ноября 1945 года возвращается ее демобилизованный сын. И тут ко всему этому счастью добавляется внезапная вспышка не то поздней любви (Ахматова, худая и гибкая, выглядит моложе своих 56, но не в этом дело, поражает ее величественность), не то интеллектуальной близости. К Ахматовой приходит тот, кого она назовет Гостем из будущего, идеальный читатель, посланец из того мира, который казался уже несуществующим. С ней захотел увидеться секретарь британского посольства, философ и литературовед Исайя Берлин.

Их встречи во второй половине ноября 1945 года расписаны по минутам. Берлин моложе Ахматовой ровно на 20 лет. Он знает ее поэзию с юности и, попав в Ленинград, ищет возможности встретиться. Посредником выступает Владимир Орлов (впоследствии автор «Гамаюна»). Берлин заходит в Книжную лавку писателей на Невском, Орлов его там ждет, они звонят Ахматовой, она соглашается их принять в три часа дня. (Версия, изложенная Берлином в мемуарах: случайная встреча в лавке с человеком, листающим книжку стихов, – романтична, но недостоверна.) Тут происходит роковое – в жизни Ахматовой ведь все роковое: перед визитом осторожный Берлин предупреждает Бренду Трипп (секретаря Британского совета в СССР), что идет в Фонтанный дом. Об этом она сообщает разыскивающему Берлина журналисту Рэндольфу Черчиллю, родному сыну того самого. Он представляется на вахте Фонтанного дома, но там ему не могут (или не хотят) сказать, где тут секретарь британского посольства. (Именно от этого его разговора на вахте пошел впоследствии слух, что Черчилль прислал за Ахматовой своего агента и уговаривал выехать в Англию.) Черчилль-младший вспомнил, как ему случалось вызывать друга в Оксфорде, когда он не знал, в какой именно комнате он гостит. И, забыв, что стоит у подъезда Фонтанного дома, а не у Corpus Christi Оксфорда, он орет: «Исайя!» Берлин, извинившись перед Ахматовой, выбегает, уводит Черчилля, звонит ей и просит разрешения зайти позже. «Жду вас сегодня в девять вечера».

Вечером Ахматова приглашает Антонину Оранжирееву (та могла помочь с переводом, поскольку английский у Ахматовой был архаичный, книжный) и Софью Островскую. О ней надо бы подробней: большинство современных биографов Ахматовой считают Островскую сексоткой. Никаких прямых доказательств, кроме свидетельства генерала Калугина, нет, а дело Ахматовой – три тома, 900 страниц – по-прежнему засекречено. Дневник Островской сочетает восхищение и недоброжелательность; цитаты из доносов Островской, которые приводит Калугин, с текстом дневника совпадают до деталей. Ахматова отличалась изумительной прозорливостью в оценке людей, но никогда не распознавала в своем кругу доносчиков: она была, например, постоянно откровенна с Лукницким – а он был осведомителем; близко сошлась с Островской и даже, по свидетельствам той, соблазняла ее; есть люди, склонные подозревать Наталию Ильину (напрасно, по-моему), – Ахматова демонстративно отвергала эти подозрения. Тут есть любопытный психологический нюанс: Алла Тарасова, скажем, терпеть не могла кино, а все-таки снималась, говоря, что только кинематограф сохранит ее облик и искусство. Ахматова могла все про этих людей понимать – многие признавались, что людей она просвечивала, как рентгеном, однако ей, может быть, именно хотелось иметь столь надежных свидетелей. Не только чтобы запечатлеть себя, – это тщеславие уже почти запредельное, – но чтобы у нее на всякий случай были припасены доказательства абсолютной благонадежности: она и Лукницкому не сказала ничего двусмысленного, и Островскую, очень может быть, использовала. Потому что после встречи с Берлиным и Лев Гумилев, и сама Ахматова все-таки остались в живых – то есть Островская сообщила, что ничего криминального сказано не было.

И в самом деле не было. Сначала говорили о литературе, потом он рассказывал про общих знакомых (Артура Лурье, Сало мею Андроникову). Лев Гумилев внес миску горячей картошки. Ахматова читала из ненапечатанного, главным образом из «Поэмы без героя». Берлин попросил список. Она отказала: все равно все это скоро будет в новом сборнике. (Гениальный ход! Не дала рукописей – значит, все понимала.) Был четвертый час ночи, а Ахматова все не давала понять, что ему пора; более того – удерживала! Он вспоминает, что она становилась все вдохновенней, все одухотворенней. Вернувшись в гостиницу, он известил Бренду Трипп о возвращении (она уж места себе не находила) и добавил: «Я влюблен!» (Целомудренный автор столь же целомудренной биографии «Поэт и пророк» Роберта Ридер комментирует: конечно, Берлин любил жену и все такое. Говоря так об Ахматовой, он имел в виду лишь, что бесконечно восхищается!)

Восхищалась ли Ахматова? Трудно сказать. Тут было все вместе: доказательство, что ее помнят на Западе; что у нее есть свой читатель; что, стало быть, и Бог о ней не забыл, если этого читателя послал. Она – или ее лирическая героиня – искренне полагала, что всякий восхищающийся ею мужчина в нее именно влюблен; в Берлине было много такого – рыцарственность, европейская выхоленность, отличная осведомленность о ее биографии и стихах – что не могло к нему не располагать. Ахматова была не влюблена, конечно, но увлечена; вообще же истинный поэт до старости сохраняет способность влюбляться, и это не смешно, а царственно, как предсмертная влюбленность Гюго или Гете, названная у Шагинян «старческим пубертатом».

Вот дальше – то ли ослабла ее бдительность, то ли она решила, что дала уже довольно свидетельств своей благонадежности, и следующие ночные встречи 16 и 17 ноября прошли без свидетелей. 20 ноября Берлин и Трипп отбыли в Москву. Никаких очевидных следствий этого знакомства как будто не было, в конце ноября Ахматова получила верстку книги «Стихотворения 19091945»… и в «Ленинградском альманахе» вышли первые куски «Поэмы без героя»… но она ждет недоброго. Она всегда его ждет, но на этот раз у нее есть все основания для мнительности. У нее на письменном столе – следы штукатурки. Она полагает, что после первого визита Берлина в потолок вставлен «жучок».

5 января 1946 года Берлин снова был в Ленинграде проездом в Хельсинки и зашел попрощаться. Он получил от нее книгу и стихотворение из будущего цикла «Cinque» – «Истлевают звуки в эфире», где их разговор был назван «легким блеском перекрестных радуг».

И после этого у Ахматовой все без изменений, разве что к лучшему – череда триумфальных вечеров: в Ленинградском доме ученых, в БДТ, в Доме кино, 2 апреля – в клубе писателей в Москве (с Пастернаком), 3 апреля – в Доме союзов (с Прокофьевым, Саяновым, Дудиным…), и на этом вечере ее встретили овацией, стоя. Эренбургу она сказала: «Я этого не люблю, а главное – у нас этого не любят».

3

И все лето все было нормально, даже хорошо: и подписан к печати в издательстве «Правда» ее сборник избранного, и выходит сигнал «Стихотворений», и 31 июля она встречается в «Астории» – в составе большой группы ленинградских поэтов – с делегацией американцев духовного звания, и ничто ничего не предвещает. А 9 августа на оргбюро ЦК вызывают группу ленинградских писателей во главе с Прокофьевым; повода, как всегда, не объявляют, чтобы трепетали. Там происходит следующий разговор:

ЖДАНОВ: Вот Ахматова пишет – сплошная тоска о прошлом.

ПРОКОФЬЕВ: Я считаю небольшим грехом, что напечатали Ахматову. Это поэтесса с небольшим голосом… а разговоры о грусти – они присущи и советскому человеку…

СТАЛИН: Кроме старого имени, что можно найти у нее?

ПРОКОФЬЕВ: Она в послевоенное время написала ряд хороших стихов.

СТАЛИН: Одно-два-три стихотворения – и обчелся, больше нет… Пусть печатается в другом месте, почему в «Звезде»?

ПРОКОФЬЕВ: То, что мы отвергли в «Звезде», напечатали в «Знамени».

СТАЛИН: И до «Знамени» доберемся, доберемся до всех.

14 августа вышло постановление. Ахматова рассказывала, что ничего не знала о нем и прочла газету только на следующий день, когда развернула купленную в магазине селедку. Это легенда вполне в ее духе; на самом деле слухи о постановлении дошли до нее за день до него, и она обсудила их с Пуниным. Пунин, по воспоминаниям дочери, советовал: не показывайтесь в Союзе, заболейте! Но Ахматова встречала все беды в лицо, понимая, что это, может быть, единственно верное поведение: ничего не признавать, не прятаться, не каяться.

И началось. Каждый день ей приписывали новые грехи. И хотя сама она сказала, что окружение у нее оказалось порядочней, чем у Зощенко, – все-таки друзья от нее вслух не отрекались – но отрекались, еще как. Эйхенбаум, который писал о ней восторженно и вел ее вечера, сказал, что признает эти похвалы политической ошибкой (писал в дневнике, что должен, вероятно, к ней пойти, потому что она ведь совсем одна, – а теперь не может). Редакторы, только что выпрашивавшие стихи, сделали вид, что этого никогда не было. Ее и Зощенко немедленно исключили из Союза писателей. Ее имя полоскали в газетах в течение полугода. Правда, уже в сентябре дали рабочую карточку – но карточки ей присылали анонимно с середины августа, их было больше, чем она могла использовать. Они праздно лежали на столе. Больше всех заботится о ней в это время Берггольц, она часто бывает у них. Берггольц только что вышла замуж за Макогоненко, он оставил подробные записи об этих царственных визитах. Ахматова – видимо, что-то окончательно поняв про Островскую, – говорит ей: «Зря они все это сделали. Им надо было меня облагодетельствовать, дачу дать… Тогда бы, может быть, запрезирали. А теперь полюбили».

И в самом деле, даже девочка-секретарша в Союзе писателей, куда Ахматова зашла получать выписку об исключении, прошептала, опустив глаза: «А стихи ваши я все равно люблю».

То ли доклад Островской дошел, то ли Сталин что-то понял, но они подозрительно быстро стали отыгрывать назад. А вернее всего там, наверху, стало ясно, что для себя Ахматова действительно ничего не хочет. «На мне ничто не задерживается». И тогда они сделали главную подлость, потому что уже поняли: лично ее никак не сломить, она уже и смерть вблизи повидала, и в нищете живет не первый год («непритязательно», как написали в справке МГБ для Жданова).

Отступившись от нее самой, они взяли ее сына – 6 ноября 1949 года. (14 июля следующего года Абакумов запросил у Сталина разрешения на арест Ахматовой, но Сталин не дал. То ли боялся трогать, то ли не хотел делать из нее мученицу; в общем, так и так боялся.)



Поделиться книгой:

На главную
Назад