(Конечно, «Меч взнесен» здесь и дурновкусно, и двусмысленно, но давайте попробуем это читать глазами современника, для которого эта стилистика вполне органична.)
Брюсов трактует человеческую участь как трагическую, и ничего удивительного, что он ищет спасения в работе. У нас, кроме работы, нет никакого способа противостоять хаосу: «Вперед, мечта, мой верный вол, неволей, если не охотой! Я близ тебя, мой кнут тяжел, я сам тружусь – и ты работай». Это вещь полемическая, ответ на стихотворение славянофила Хомякова «Труженик», так и называется – «В ответ», но это скорей не ответ, а развитие темы. У Хомякова герой тоже в конце концов отказывается от мысли об отдыхе: «Иду свершать в труде и поте / Удел, назначенный тобой; / И не сомкну очей в дремоте, / И не ослабну пред борьбой». Отличие у Брюсова только в том, что герой Хомякова идет скорее бороться, утверждать свою правду – у Брюсова же работа самоцельна: она сама по себе противостояние энтропии. Не ради триумфа своей идеи или своей школы трудится он, а потому, что все остальные действия бессмысленны и множат в мире зло, хаос, тщету. Любопытно, что в «Соловьином саде» Блока герой – да и автор – уже решительно предпочитают любовь и мечту, а вол вполне сознательно заменен на осла; не надо, не надо бросать соловьиный сад ради сомнительного труда! «Заглушить рокотание моря соловьиная песнь не вольна», товарищи, но это не повод идти к рокочущему морю от поющего соловья. Лучше весь век проспать рядом с любимой, чем «ломать слоистые скалы в час отлива на илистом дне». Блок это понимал – и все равно ушел к «рокочущему морю»; в том и дело, что поэт всегда «все понимает», а поступает так, как диктует ему стихия.
Особенный интерес представляет его стихотворение «Каменщик» – самое цитируемое, поскольку в нем видят отзыв на революцию 1905 года, и советская власть – вообще не слишком любившая и плохо понимавшая Брюсова – включала его в программы и антологии. Между тем стихотворение не такое простое, и я сам, думается, не очень глубоко его понимал, пока одна моя школьница – девочка редкого ума и чуткости – не сказала: подождите, но ведь каменщик здесь – автор, Брюсов, это к нему обращение! Брюсов же и есть каменщик, он всю жизнь себя так интерпретировал. Тогда смысл совершенно иной. Напомним этот хрестоматийный, но многими забытый текст:
Каменщик – это строитель храма культуры, в котором, как ни ужасно это звучит, есть место и власти, и власти отнюдь не демократичной. Культура – вообще пространство иерархий куда более бесспорных, чем социальные; тут случаются революции, но к радикальной переоценке ценностей не приводят. Пушкина хоть сто раз брось с корабля современности – хуже от этого только кораблю. Брюсов – каменщик, и он должен признать, что поддерживаемый им строгий порядок мира включает в себя и тюрьму – поскольку тюрьма плоти вообще входит в изначальные условия игры; и любовь, и культура – все разновидность храма, а в чьем-то понимании – тюрьмы, а точней всего – их синтеза, монастыря. И вот эту монастырскую Россию Брюсов строил, строил всеми своими стихами, организационной и критической деятельностью, научными изысканиями, гениальными переводами вроде «Энеиды», даже и Брюсовским институтом. Об этом у него одно из самых зашифрованных – и все-таки самых точных стихотворений – «В Тифлисе».
Восстанавливать руины, отметить монастырь – и все-таки заглядеться на хаос, на буйство природы, на горы: в этом он весь. Он жизнь положил на то, чтобы этому хаосу противостоять, – и все-таки он его пленяет больше, чем все человеческое; больше, чем базары, и дворцы, и монастыри с их соразмерностью. Но мечтая об этом – он строит свой храм и отлично понимает, что, может быть, поколению его сыновей (сам он был бездетен) придется томиться в стенах этого монастыря. Тут он не ошибся.
И что же теперь – не строить?
На этот вопрос у меня нет ответа. Хочу отметить лишь, что уже поколение его детей – в том числе Заболоцкий – совсем иначе смотрели на соотношение природного и человеческого. Брюсов об этой природности мечтал и ею любовался – Заболоцкий как раз видит спасение в человеческом, пусть и мелком на фоне этой стихии.
Это – уже послесталинский текст, и всем понятно, кто тут Казбек. Но выбор «бедного селенья», трудящейся и деловитой людской души – это еще одно возвращение к Брюсову. Не зря Заболоцкий словно буквально отвечает ему ровно 55 лет спустя – на того самого «верного вола»: «Душа обязана трудиться и день и ночь, и день и ночь». Тем же размером – и словно одной рукой.
Цветаева вспоминает о подростковой влюбленности в его стихи, да и мало кто из русских поэтов в детстве прошел мимо него – именно потому, что в детстве и отрочестве многое понятней, а потом мы слишком охотно соглашаемся с диктатом обстоятельств. Брюсов не детский поэт, но ребенку он понятней – потому что ребенок ценит чистый звук, его тухлятиной не накормишь. И потому однотомник Брюсова – первая книга, ко торую моя мать купила на стипендию, – был в детстве для меня драгоценностью; «Конь блед» меня страшно пугал своим жутким ритмом, семистопным хореем, таким патологичным, специально придуманным для передачи невероятного, невозможного, и очень многое я знал наизусть. Брюсовская дисциплина и формальное его совершенство – сочетавшееся иногда, впрочем, с удивительной глухотой и комическими ляпсусами, – не должны от нас заслонять главного: его строгого самосознания, его самоненависти, его фанатичного преодоления человеческих слабостей и соблазнов.
Бальмонт называл его творчество «преодоленной бездарностью» – мне кажется, что это применимо к любому поэту, недоброжелатели могут такое сказать и о Пушкине, почему нет; на мой вкус, «преодоленной» – а местами непреодоленной – бездарности и в Бальмонте не меньше, хотя поэт он Божьей милостью, тут спорить не о чем. Брюсов был человеком весьма одаренным, в том числе музыкально. И если сам он всю жизнь пишет о себе как о фанатичном труженике, а на праздных сынов гармонии и на свободную стихию смотрит с любовной завистью – так ведь это он сам создал такой миф о себе; такая самопрезентация его больше всего устраивала, а все купились, поверили и за ним повторяют.
На деле он был человек, который больше других про себя понимал, только и всего. И в этом смысле время Брюсова приходит только сейчас. Наше дело – взглянуть на мир и на себя с его трезвостью и написать те новые стихи, которые он пытался выдумать в начале двадцатых, но на которые уже не хватило его сил и слуха.
Нам должно хватить.
Зинаида Гиппиус
Зинаида Гиппиус (1869–1945) была не то чтобы андрогином, как многие подозревали, но явным кентавром – сочетанием несочетаемого.
Замечательный поэт – и практически никакой прозаик; проницательный критик – и слабый, увлекающийся публицист; автор точных, временами провидческих дневников – и самовлюбленная хозяйка нескольких одинаково смешных салонов; женщина изумительного ума – и поразительного неумения себя вести; один из самых влиятельных, но и самых фарсовых персонажей русского Серебряного века и впоследствии русской эмиграции. Нельзя ею не умиляться – и не восхищаться временами, – но нельзя ее и не пожалеть, хотя весь ее облик и душевный склад как будто исключают жалость, и сама она не терпела ни сюсюканья, ни состраданья. Жена подлинно великого писателя, чье величие открывается нам постепенно, отдаляясь от пошлой оценки современников, – она многое взяла от Мережковского, но воспроизвела на собственном уровне, как бы перевела его мысли, интонации, даже стилистику в иной регистр, переложила его для женского голоса. Но – тут уж неизбежны упреки в сексизме, нынче ведь нельзя ничего сказать, чтобы кто-нибудь не оскорбился, – «царица Савская была мудра мелочной мудростью женщины», как заметил Куприн, явно имея в виду не только царицу Савскую. Гиппиус была как раз прежде всего женщиной, чего многие друзья и ровесники не желали видеть; ей нравилось блистать, она была не по таланту тщеславна, ей хотелось колебать мировые струны и управлять Временным правительством через своих людей, она была болезненно чутка к современности и глуховата к будущему, и эта метафизическая глухота материализовалась в ее старческой тугоухости. Она прожила достаточно долго, чтобы стать пережитком своей эпохи, остаться в полном литературном и человеческом одиночестве, но, кажется, так ничего и не поняла относительно России, потому что догадывалась о многом, но подтверждения своих догадок не видела. А между тем оно было, но взгляд ее был слишком нацелен на сиюминутное, на политическое; метафизику истории она чувствовала – и в самом деле как будто о многом проговаривалась, особенно в приступах раздражения, но проявлений ее не замечала. Это, впрочем, беда многих говорящих и думающих о России: они за деревьями не видят леса, за политическим не видят глубокого, внутреннего и совершенно аполитичного. Россия вообще не политическая страна, и, по большому счету, в ней меняется очень немногое. Мережковский, кажется, простился с этой темой сравнительно рано, написав историческую трилогию «Царство зверя» и все для себя поняв; сегодня редко перечитывают «Александра I» и «14 декабря», а стоило бы. Гиппиус же так и не успокоилась, так и не махнула рукой на Россию с ее историей и будущим, так и искала пути спасения Родины, не желая понимать, что Родину спасать не нужно, она так живет и иначе не хочет.
Блок незадолго до смерти писал Чуковскому: «Слопала-таки поганая, гугнивая, родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка». Это с большим или меньшим правом могли сказать о себе все люди Серебряного века, которым померещился выход из замкнутого круга; но Гиппиус, кажется, могла бы первой при менить к себе эти слова своего «лунного друга», как называется ее отличный очерк о Блоке. Если бы она перестала интересоваться современностью – не было бы и глобального разочарования семнадцатого года, и угрюмого доживания, но тогда, пожалуй, не было бы и дневников, и стихов, и всей остроты, всего напряжения ее жизни. Слабость Гиппиус в записях 1917–1920 годов обернулась силой, и, пожалуй, только эти записи останутся в конце концов главным в ее обширном наследии. Мы все ничего не изменим в России – «И погромче нас были витии, / Да не сделали пользы пером», – но наше отчаяние по этому поводу порождает и еще некоторое время будет порождать значимые тексты, а что интересует Главного Читателя, кроме текстов?
Гиппиус родилась 8 ноября 1869 года, рано потеряла отца и с трудом оправилась от его смерти, рано заболела туберкулезом, лечилась на Кавказе. Она росла девушкой печальной и сосредоточенной, но эта печаль объяснялась тем, что ей нечего было делать и не с кем общаться. Вообще же натура у нее была необычайно деятельная и, что называется, кипучая – но только при условии, что найдется дело, приложение сил; если такого дела не было, она предпочитала одиночество, и не демонстративное, а подлинное, от глубокого нежелания общаться с чужими. И потому есть и тут некая двойственность, почти несовместимость: мы знаем лирическую героиню Гиппиус печальной, изолированной от прочих, желающей лишь того, чего не бывает, – и она же принимается живо и горячо откликаться на общественное движение, как только оно начинается. Эта замкнутая мечтательница кидается в любое начинание, спорит о политике, собирает кружки – как только в российской жизни намечается хоть робкое оживление. В этом смысле Гиппиус была самой типичной отечественной декаденткой: когда все гниет и застывает, она удаляется в башню из слоновой кости, когда повеет хоть малейшей надеждой – нет человека активней и вовлеченней.
Мережковский был старше Зинаиды Николаевны на четыре года. Они познакомились на Кавказе – он туда отправился путешествовать после выхода первого сборника. Тут была не то что любовь с первого взгляда, но исключительно глубокое взаимопонимание, и за пятьдесят пять лет совместной жизни они не расставались больше, чем на сутки. Мережковский был человеком огромного личного обаяния – не понять и не почувствовать этой харизмы могли лишь те, чья душевная настройка была недостаточно тонкой. Вот, например, Иван Ильин – один из главных теоретиков и практиков русского консерватизма (рискнул бы я сказать – на грани фашизма, о чем современники писали более открыто): ему казалось, что в Мережковском, его писаниях и его героях слишком много рассудочности и мало непосредственного чувства. Увы, поклонники русского консерватизма под рассудочностью понимают чаще всего воспитанность, а под непосредственным чувством – готовность без долгих рассуждений дать в морду; их нелюбовь к рациональности на деле означает всего лишь любовь к национальности, иррациональным мотивам и врожденным признакам; все это, конечно, уже скомпрометировало себя и скомпрометирует еще сильнее, но Мережковский при жизни от таких людей натерпелся. Нина Берберова, считавшая себя очень умной и проницательной, хотя на деле была всего лишь очень красивой и здоровой, писала: «Человека этого (Мережковского. –
Так, например, она все понимала про религиозно-философские собрания, разрешения на которые Мережковским пришлось добиваться лично у Победоносцева. Широко известен вопрос, который задал Победоносцев: да понимаете ли вы, что такое Россия? Россия – ледяная пустыня, по которой ходит лихой человек! Менее известен ответ Мережковского: да кто же, как не вы, превратил ее в эту пустыню?! Собрания – идея общая: Гиппиус стало недостаточно узкого кружка декадентов, поэтов и публицистов. Она захотела привлечь церковников, а в идеале – чиновников. И ей, и Мережковскому мыслился третий завет, это идея в те дни весьма модная, но, кажется, Мережковский глубже всех ее проработал. Первый завет – закон, второй – милосердие, третий – дух, то есть собственно культура. Чувство исчерпанности человеческой истории, обреченности человечества владело многими, Мережковские совпадали в остроте этого переживания. По мысли Дмитрия Сергеевича, первое человечество было погублено потопом, второе погибнет в огне всемирной войны, третья попытка будет кардинально отличаться от первых двух, ибо новое человечество будет духовным, творческим, сверхчеловеческим в ницшеанском понимании. О тех, кто спасется, надо думать уже сейчас; надо вовлекать в духовную работу как можно большее число людей – и эти рыцари нового, сверхлюди начала века виделись им в людях русской революции, в террористах, в самоотверженных и, по сути, самоубийственных эсеровских акциях, в каторжанах, беглецах, политических эмигрантах. Религиозно-философские собрания были насильственно прекращены, но Мережковские, уехав за границу в разгар революции 1905–1907 годов, предположили, что новая религия куется сейчас в русских сектах. Это могут быть секты религиозные, а могут – революционные: не принципиально.
Это мысль спорная, но по-своему перспективная. Секты всегда были в России альтернативой официальной Церкви, и не зря они вызывали острейший интерес у всей предреволюционной интеллигенции как возможная основа новой Церкви после краха этой, присвоенной государством и потому антихристовой. Антихристовой, кстати, назвал ее именно Мережковский, считавший огосударствление Церкви главной ошибкой Петра. Революционные кружки – тоже почти религиозные объединения, и главные их преимущества – как и вообще несомненный плюс самой идеи тайного общества – заключаются в особого рода инициации, в невротизации, в постоянной готовности к подвигу вплоть до самоуничтожения. Правда, есть у секты и существенный минус – она почти всегда вырождается, да вдобавок участие в ней сопровождается повышенной самооценкой, чувством, что мир лежит во зле, а мы тут, праведники, спасемся; но ведь секты – или кружки, или общества, – которые так восхищали Мережковских, и не были рассчитаны на долгую жизнь. Их задача была воспитать новое поколение, а там уж оно, стараясь не повторять прежних ошибок, построит другую Церковь – и другое общество.
Именно здесь – корень интереса Гиппиус к Савинкову, которого она заметила и вывела в писатели; ее внимание к сектам – особенно заметное в рассказе «Сокатил», но он далеко не единственный – того же рода. Появились новые люди, которые и собираются в свои тайные кружки; со временем все эти ручьи сольются в единый океан. Она чувствовала, что пришло новое поколение, и – более того – к этому поколению принадлежала. Его убила война, иначе Европа давно бы жила в том новом мире, который мечтался лучшим ее умам; в новом веке это поколение выросло опять – и опять, в порядке самосохранения, старый мир готовит ему войну, но на этот раз вряд ли у него получится. Война как ответ на новизну, как способ законсервироваться – тема рассказа Гиппиус «Странный закон», отличного – не по исполнению, но по глубине догадки: «Вспомните время перед войной, вспомните бесплодие, томленье, метанье молодых слоев Европы – и России, и России! И это – вне социальных разграничений, спуститесь куда угодно: вам незнакома разве надоевшая фраза: «хулиганство деревенской молодежи»? Искали причин в социальных условиях, а причина была одна, вечная, законная: готовилась великая борьба, но она еще не наступила, определенные силы не находили своего истинного приложения, не вошли в русло… И преобразились, едва вошли. Костя и Ваня – мои дети? Дети истории, дети времен ее прежде всего. Они родились не для меня, не для себя, а для той мировой борьбы, которая должна была неотвратимо наступить. Оба они, и большой Костя, и Ваня, опоздавший родиться, просияли, углубились, изменились, так счастливы были, те же слова повторяли: «Пойдем умирать за родину!» А средний, Воля, тихо смотрит, тихо говорит: «Мне жить придется после войны». Он в свое время родился, ни слишком рано, ни слишком поздно, родился для себя, для жизни после войны. Так оно есть… Таков странный закон человеческих судеб…
Гиппиус верила, что эту молодежь не удастся выбить войной и запугать реакцией. А потому именно о них – ее главные романы и знаменитая пьеса «Зеленое кольцо». «Отлично понимаю: собрания, «Зеленое кольцо» наше – ведь это лаборатория; не жизнь – подготовка при закрытых дверях; на улицу-то еще не с чем идти. И надо спокойно».
Но спокойно не вышло. Двадцатый век, к которому обращено ее гневное стихотворение 1914 года, – не дал:
Проза Гиппиус – удивительная квинтэссенция публицистичности, безвкусия, эклектики, прямое отражение русской жизни нулевых и в особенности десятых годов: тут вам и мотивы «Серебряного голубя» Андрея Белого – лучшей русской книги о сектантах, и тема тайных обществ и провокаторов, и эсеровские покушения, и хлыстовские радения; словом, всего в избытке, и в центре всегда молодая бледноволосая красавица, которая с детства все понимает. И «Чертова кукла», и «Роман-царевич», и даже «Кольцо», которое почему-то восхищало Блока, – все это легко читается и никуда не годится. Проблема, вероятно, в том, что никуда не годилась и сама идея молодежного тайного общества как средства воспитания (сначала) и перемены всего российского устройства (потом). Уже в «14 декабря» Мережковского видна мысль о том, что никакое общество, никакая секта не переменят ситуации, потому что внутри такого общества нарастают замкнутость, сознание своей обреченности, а впоследствии даже диктатура. Как тогда менять Россию? Вероятно, тем самым рутинным просвещением и чувством ответственности, то есть правами, свободами, самоуправлением… Но все это не работает без мотивации, а мотивации не будет без веры или по крайней мере без ценностей. Вот почему Мережковский со второй половины десятых годов ищет именно эту мотивацию – то есть пытается пробиться к сущности христианства за всеми многовековыми расслоениями; Гиппиус все еще верит, что все начнется с кружков. Вероятно, это потому так ей важно, что идея своего круга – салона, если выражаться презрительно, – ей вообще близка. У Гиппиус была органическая, врожденная потребность царить в маленьком кружке, где ее суждения не подвергались бы сомнению. Такой кружок она создала в 1902–1903 годах, таков же был салон Мережковских во время их первой эмиграции, так же функционировал он в доме Мурузи, где они жили до самого отъезда в Польшу в 1920 году. Салон, кружок, секта – главные формы самоорганизации в русской жизни. Это не лучший способ изменить русскую жизнь – и ничего в самом деле не получилось, не зря Ленин постоянно предостерегал соратников от кружковщины и сектантства, – но хорошая среда для полемики, для общения, для литературы, наконец. Вся проза Гиппиус, вся ее драматургия, за небольшими исключения ми, – об этом; и если Мережковский ищет рецептов в истории, в религии – Гиппиус уповает на клуб единомышленников, с которого, по ее рассуждению, начиналось и христианство.
Лучшее, что она написала, – дневники 1917–1920 годов, так называемые «Черная книжка», «Синяя книга» и «Серый блокнот», в которых отчетливо видна эволюция ее самоощущения: эйфория по случаю Февраля, лихорадочная деятельность весны и лета семнадцатого года, гипертрофированное сознание собственной значимости, нарастающее отчаяние, ненависть наконец; ненависть ко всем – к интеллигенции, народу, России в конце концов. Это соблазн, которого никто из российского разночинства не избежал: перемены встречаются восторгом, собирается кружок, пытающийся влиять на мировые события, и в этом кружке вздувается чудовищное самомнение. У Мережковских обсуждаются свежайшие сплетни, новейшие инициативы, опаснейшие слухи – все это фиксируется в дневнике. И вот любопытно: все, что она придумывала, – выходило у нее слабо. Проза, пьесы, публицистические обзоры. Но все, что имело отношение с самоуглубленностью, как стихи, или с непосредственной фиксацией окружающего, как дневник или критика, – все отлично. Ее книга «Последние стихи» – вариант дневника: там все названо и угадано с истинно женской беспощадностью.
Оглянитесь вокруг – разве не то же самое видите вы?
29 октября, через три дня после большевистского переворота, она опять все сформулировала первой:
Так оно и вышло.
Конечно, она не избежала пошлейших соблазнов – а кто их избежал? Я, что ли, не видел в начале девяностых, как стремительно менялась интеллигенция, приближенная к власти, и как она все свои завоевания потом сдавала? Я, что ли, не надеялся влиять и воздействовать? Я ли не пьянел вместо со всеми, ловя признаки верховного интереса к гуманитарным проблемам, я ли не надеялся на все и всяческие оттепели и не пытался давать советы? Умение махнуть рукой и рано разочароваться – скорее добродетель снобов, а не творцов. Но Гиппиус, после краткого опьянения весны семнадцатого, по крайней мере все поняла. И хотя «Последние стихи» по уровню далеко не «Сестра моя жизнь», все-таки у русской революции три поэтических памятника: «Поэтохроника» Маяковского, «Сестра» Пастернака и эта книга Гиппиус.
«А «Двенадцать»?» – спросите вы.
А «Двенадцать» имеют к русской революции весьма касательное отношение, это памятник тем великим надмирным событиям, бледным отражением которых была русская революция. Гиппиус в такие сферы не проникала. Как писал Георгий Адамович, временами проницательный, «в ней самой этой музыки не было, и при своей проницательности она не могла этого не сознавать. Иллюзиями она себя не тешила. Музыка была в нем, в Мережковском, какая-то странная, грустная, приглушенная, будто выхолощенная, скопческая, но несомненная. Зато она, как никто, чувствовала и улавливала музыку в других людях, в чужих писаниях, страстно на нее откликалась и всем своим существом к ней тянулась».
Но уж в чем была ее правда, так это в умении воздерживаться от самых массовых и самых отвратительных мод: скажем, от прославления войны. Нужны не воинственные крики, а «тихие молитвы»: так она ответила на ура-патриотические стихи Сологуба – а что писал в это время Леонид Андреев! Что нес Брюсов! Маяковский вызвал у нее особенную брезгливость: «К тому главному положению, что футуризм умер, как футуризм, найдя свою настоящую плоть, и что эта плоть – война, пояснения Маяковского ничего не прибавляют. Но они оправдывают нашу прежнюю интуитивную ненависть к футуризму, отрицание принципа этого футуризма. Три четверти мира (больше) относилось и продолжает относиться отрицательно к войне, к самому ее принципу. Что же такое ликующие клики Маяковского о всемирном разлитии футуризма, – «все футуристы. Народ футурист»? В лучшем случае – ребячество. Нисколько не «наводнен мир» военно-футуристическим упоением. Если «наводнена» некая малая часть мира, то разве только Германия (с придачей футуристов). Но и германский народ, как «народ», трудно, страшно осудить навеки, объявив его «народом-футуристом»; говорить ли о каком-нибудь другом? Англия, что ли, Франция или мы жили войной и теперь принимаем ее как «исполнение мечтаний»? Но даже и в Германии, если и живут войной, – не говорят этого (стыдятся). Даже там делают вид, что «принуждены были к войне», что «любят мир» и т. д. Одни итальянские футуристы 12–13-го года заорали про войну, да вот теперь наши переимщики открыто ликуют, – «воплотилось желанное»!».
О, как бы перечитать это сегодняшним бардам Новороссии, которых осуждают весьма немногие – и весьма робко! Обаяние варварства никуда не делось, еще и усилилось. Но Гиппиус – серьезный союзник, и радостно видеть ее на нашей стороне.
О собственно женской жизни ее, вероятно, сказать нечего – именно потому, что она слишком зависела от жизни интеллектуальной и творческой. И знаменитый треугольник Гиппиус – Мережковский – Философов был не эротическим, а именно интеллектуальным: жили вместе, потому что так удобнее было встречаться, думать и сочинять. Насколько вообще была сильна взаимная страсть в их отношениях с Мережковским – судить трудно, но Дмитрий Сергеевич не особенно стеснялся своих романов, довольно многочисленных, и наверняка не требовал отчета от жены. Люди модерна считали предметом гордости пренебрежение к телесной стороне отношений.
Некоторые – особенно из числа старших писателей – называли ее красавицей; ровесники обращали внимание на ее экстравагантность, на ядовито-зеленые глаза и ядовито-голубые платья; младшим было не до того, они не воспринимали ее как «объект желания», она была для них влиятельнейшей фигурой русского модерна, все благоговели, и никто не любил. Наверное, будь в ее жизни чуть больше человеческого, чуть меньше умственного – она была бы мягче и снисходительней; но бескомпромиссная Гиппиус не желала ни к кому снисходить. Пусть у нее был узкий вкус – она оставалась ему верна; и почти все, кто получил от нее клеймо безвкусных, – Горький, например, – подтвердили ее догадку. И Розанов – тоже. Из мемуаров Андрея Белого – почти всегда пристрастных, но неизменно живых и живописных – мы знаем об ее отношении к Розанову: «Не плоть, а просто – «пло»!» И Розанов – чья полемика с Мережковским была одной из главных и нагляднейших в русском XX веке, – тоже был ею угадан: она его и уважала, и жалела, но не любила и оказалась права. И в тринадцатом, когда он поучаствовал в деле Бейлиса, пусть под псевдонимом, на стороне антисемитов; и позже, когда та самая империя, которая «слиняла в три дня», погибла не в последнюю очередь из-за обожаемого им консерватизма, из-за той самой «свиньи-матушки». В России вообще снисходительность опасна, тут надо следовать своим принципам, никому по возможности не помогать и никому не прощать. Гиппиус, при всей своей гротескности и даже фарсовости, первой продемонстрировала эту модель поведения.
Была ли она в действительности красива – сказать трудно: сохранилось множество портретов, но бросается в глаза выражение жестокости и даже брезгливости, которое почти всегда сохраняет нижняя половина лица – крылья носа, рот. Глаза светлые и, пожалуй, даже приветливые – но вот эта складка у губ, опущенные их концы, полное отсутствие улыбки… На тех немногих фотографиях, где она улыбается (в частности, на совсем молодой фотографии с Акимом Волынским, который там вылитый Путин), – это улыбка издевательская, сардоническая, какая бывает у противных умных девочек лет в двенадцать. А я знаю и всем скажу! И когда ее секретарь свидетельствует, что перед смертью из глаз ее выкатились две слезы, а потом на лице застыло выражение совершенного счастья, – как знать, не было ли это такой же сардонической, почти вольтеровской насмешкой?
Такие, как Гиппиус, не бывают счастливы и никому ничего не прощают, в том числе себе. Такие, как Гиппиус, делают только одну ошибку – они полагают, что в России можно и нужно что-то менять; зато уж разочаровавшись в этом, никогда не оглядываются. И это самое правильное поведение, которое тут возможно, – подтверждением чего и являются успехи в двух главных жанрах: печальная лирика и злобный дневник.
Максимилиан Волошин
Крым в том смысле, в каком мы его знаем, создал Максимилиан Волошин (1877–1932) – подлинный гений этого места. Символику, топонимику, даже историю Крыма придумал для нас он. Крым стал нашим не благодаря аннексии, а благодаря Максу, как звали его близкие. И это наилучший способ присвоения – точней, освоения – любого земного пространства.
Волошин написал сотни крымских стихов и тысячи акварелей – картинки эти рисовал, разложив перед собой сразу три-четыре, то в одну добавит штрих, то в другую. Все они похожи – и все различны, везде горы, облака, тени, маленькое бледное солнце. Больше всего они похожи на знаменитые горные пейзажи Рериха – такие же одинаковые на вид (еще бы – две тысячи одних Гималаев!), и непонятно, зачем их столько. Но для Волошина и Рериха новизна была не главной задачей: рисование, воссоздание этих гор – иногда реальных, а иногда воображаемых, невиданных, райских – было их способом медитации, а если хотите – служением. Творец тоже создал много гор и равнин – зачем столько? Параллели между Рерихом и Волошиным так очевидны, что нечем объяснить скудное освещение этой темы в литературе: один Голлербах еще в двадцатых заметил сходство их картин (да и установок), да в предисловии к парижскому собранию сочинений Волошина Райс замечает:
И у Волошина, и у Рериха пейзаж наделен заклинательной силой, предельно ирреален и, несмотря на свою твердокаменную бесплодность, летуч и обманчив, как сновидение… Рерих – Волошин – Чюрленис – Павел Васильев – соседство этих имен и приоткрытых ими видений говорит о таких глубоких тайнах России, что ни один мыслитель еще даже не попытался их хоть как-нибудь сформулировать. Раскрытие их – задача будущих поколений.
Из нынешних биографов Волошина об этом говорит один Сергей Алимов из Запорожья. Думаю, проблема в том, что Волошин не создал собственной секты – и не стремился к этому: кем-кем, а вождем одураченной толпы Макса нельзя представить при всем желании. У него была своя философская система, свои эстетические принципы, личная этика – но представить волошинское учение немыслимо. Вероятней всего, учение это выражается – как это следует из всей его жизненной практики – в обживании местности, создании ее мифа, художественном осмыслении, сколь ни казенно это звучит; иными словами – в очеловечивании мира. Ведь это Волошин, добрый, могучий, толстый бог этого берега, создал Коктебель: что это было без него? Одно побережье из многих? Еще один кусок горного и степного Крыма, сухая трава, побережье, скалы? Все завещание Волошина состоит в том, что в мир надо привносить фантазию и милосердие, общение и мифологию, заселять пустой мир личными призраками. И он сделал так, что одну скалу мы воспринимаем как его профиль, а другую – как его памятник; сделал так, что одну бухту мы помним как место знакомства Цветаевой с Эфроном, а другую – как облюбованное Андреем Белым место для купания и загорания. И какая нам разница, что Белый терпеть не мог Мандельштамов, а Мандельштам, напротив, чтил Белого, а Чуковский насмехался над навязчивостью Макса, а Цветаева с ним периодически ругалась, а Ходасевич вообще над всеми издевался? Художники не обязаны дружить, но вот чудо: у Макса им всем было хорошо. И вспоминая лучшие свои мгновения, все они почему-то представляли Коктебель, и все стремились сюда, и все пережили здесь наивысшие творческие взлеты. Даже когда Макс умер, завещав свой дом писателям, и построился рядом Дом творчества, пристанище советских бездарей, – среди этих бездарей сюда иногда с трудом попадали и настоящие художники, и Коктебель остался символом творческого озарения и счастья; Аксенов о нем написал «Таинственную страсть» – самую счастливую свою книгу. Отсвет волошинской жизни и витальной силы тут лежит на всем – даже теперь, когда Коктебель до неузнаваемости загажен киосками, ресторанами, сувенирами и караоке-барами; справедливости ради признаем, что особенно интенсивно он загаживался в украинский период крымовладения, но за год крымнаша ничего не изменилось. Чтобы изменить Коктебель, надо придумать его заново – а кто же так может, кроме Волошина?
Рерих создал современную мифологию Гималаев, и этих его заслуг никто не оспаривает, поскольку он сумел при жизни превратиться в статую. Вокруг своей жизни он навертел столько мифологем, что в них и поныне не разобраться. Что касается Волошина – то ли скромность, то ли самоирония так и не позволили ему остаться в русской истории тем, кем он был в действительности: религиозным мыслителем, антропософом, создателем единственной в своем роде российской коммуны, не уступающей штейнеровскому Гетеануму; и если Гетеанум, вопреки предсказаниям Штейнера, простоял три года и сгорел (его потом возвели заново), то спланированный Максом Дом поэта целехонек, и формы его не в пример строже и благородней. Макс был учеником Штейнера, работал на строительстве первого Гетеанума и многое в антропософских теориях признавал истинным – но свой дом и свою жизнь выстроил по собственным лекалам. Это уж советская власть так распорядилась, что сложный образ крупного поэта и выдающегося художника заслонен карикатурным обликом одинокого безумца, который что-то там рисует в своей мастерской, сочиняет никому не нужные вирши, собирает у себя других таких же чудаков, а при встречах с местными жителями притворяется глухим, чтобы не приставали с расспросами.
Нельзя без слез это читать:
… – Литературой сейчас не занимаюсь. Не печатают. Говорят, выжил из ума. Рисованием занимаюсь, иногда курортники что-нибудь купят, тем и живу. Да вот камешки собираем. Вас. Вас. зевнул с хрустом в челюстях и сказал:
– Поехали! Что с ним разговаривать…
Милый Макс, тебе было только пятьдесят семь лет, ты же дан старцем, ты был чуток как лис – тебя дали глухарем, ты был зорок как рысь – тебя дали слепцом, ты был Макс – тебя дали Кузьмичом, ты – вчитайся внимательно! – ничего не говорил, тебя заставили «продолжать», ты до последнего вздоха давал – тебя заставили «продавать»… Не останови автор руки, ты бы вот-вот, наставив ухо щитком, сказал бы:
– Ась?
И все-таки ты похож. Величием.
Говорил или не говорил ты приписываемых тебе слов, так ли говорил то, что говорил, или иначе, смеялся ли ты в последний раз над глупостью, вживаясь в роль выжившего из ума старика, или просто отмахивался от назойливых вторженцев («э! да что с ними говорить…»)
– рой вихревых видений: Мельник – Юродивый – Морской Дед – Лир – Нерей —
– мистификация или самооборона, последняя игра или в последний раз мифотворчество.
Цветаева, конечно, романтизировала его, как романтизировала все; все толстяки русской литературы будут ей вечно благодарны за слова о том, что толщину Макса она никогда не воспринимала как избыток жира, всегда – как избыток жизни, а все-таки многого она не увидела или увидела по-своему, романтически, близоруко. Скажем, идиллические отношения Волошина с Пра, его матерью Еленой Оттобальдовной, которую обожали все шумные гости Коктебеля, – чистый цветаевский вымысел: волошинские дневники приоткрывают нам совсем другие драмы. Елена Оттобальдовна была не подарок: женщина суровая, мужественная и мужеподобная, растившая сына без мужа, без помощи, без поддержки, – она не любила в Максе именно доброты, мягкости, иногда и слабости. Она часто ему заявляла, что он ей неинтересен. Не о таком сыне мечтала «неутешная вдова Кириенко-Волошина», сама склонная к эскападам и эксцентрическим выходкам; Цветаева понимала, что не все в этой семье гладко, но сильно преувеличивала их «неразрывность».
Это была неразрывная пара, и вовсе не дружная пара. Вся мужественность, данная на двоих, пошла на мать, вся женственность – на сына, ибо элементарной мужественности в Максе не было никогда, как в Е. О. элементарной женственности. Если Макс позже являл чудеса бесстрашия и самоотверженности, то являл их человек и поэт, отнюдь не муж (воин). Являл в делах мира (перемирия), а не в делах войны. Единственное исключение – его дуэль с Гумилевым из-за Черубины де Габриак, чистая дуэль защиты. Воина в нем не было никогда, что особенно огорчало воительницу душой и телом – Е. О.
– Погляди, Макс, на Сережу, вот – настоящий мужчина! Муж. Война – дерется. А ты? Что ты, Макс, делаешь?
– Мама, не могу же я влезть в гимнастерку и стрелять в живых людей только потому, что они думают, что думают иначе, чем я.
– Думают, думают. Есть времена, Макс, когда нужно не думать, а делать. Не думая – делать.
– Такие времена, мама, всегда у зверей – это называется животные инстинкты.
Волошин, однако, именно во время Гражданской войны – когда многие растерялись и потерялись – демонстрировал великолепное самообладание. Эренбург удивлялся: как это Волошин всю жизнь играл в игры, а в Гражданскую повзрослел? А он и был с самого начала взрослее всех декадентов, с которыми дружил; в тех же дневниках, которые он для себя называл «История моей души», масса эпизодов, в которых его друг Бальмонт, его ровесник Брюсов, его оппонент Мандельштам ведут себя, как больные дети, – а он здрав, спокоен, милосерден, тверд. Никаких скидок для себя не делает, чудачеств себе не позволяет. Он всех опекал, а во время печально знаменитых, кровавых переходов Крыма из рук в руки не просто «молился за тех и за других», как писал в тогдашних стихах, а умудрялся вырывать из лап белой контрразведки и красной «чеки» десятки невинных. И думал, и делал, и совмещал, вопреки убеждениям матери, тонкую стратегию с истинно мужской решительностью; и никогда никаких истерик.
Он начинал как вполне тривиальный, под сильным французским влиянием поэт – вкус у него, надо сказать, был посредственный, Анри де Ренье, Клодель, Жамм, декаденты, парнасцы; вообще о поэзии Волошина, о подлинно оригинальных его стихах можно говорить лишь начиная с книги 1918 года «Иверни» (иверень – осколок, обломок, щепка), а если уж совсем строго – со сборника 1919 года «Демоны глухонемые». Название из Тютчева, помните, у него о летних зарницах – «Как демоны глухонемые, ведут беседу меж собой»? Трудно подобрать лучшее определение для разрушительных сил российской «Усобицы» (еще один его сборник времен гражданской), чем эти «Демоны». Сборник 1924 года «Неопалимая купина. Стихи о войне и рево люции» итожит его искания начала двадцатых, и таких сильных, цельных, умных книг мало в русской пореволюционной поэзии.
23 ноября 1917 года, сидя в Коктебеле, только из газет зная о происходящем в Москве и Петрограде, о первом месяце третьей русской революции, он написал жестокие и самые точные слова, на которые и сегодня возразить нечего:
Опыт показал, что рабство совершилось – да такое, какого не знали мы и при татарах; с искуплением есть проблемы – мы по-прежнему живем на гноище. И причины этого хождения по страшному кругу Волошин прекрасно видел: отсутствие рефлексии, страх заглянуть в себя, разобщенность. «Россия» – поэма, в которой все сбывается на глазах, даже сейчас: все споры, все развилки – те же. Говорят, нет там лирического чувства, очень все рассудочно. Но рассудочность – как раз не волошинская добродетель; скорее применительно к «России» можно говорить о клокочущем темпераменте, о той плотности мысли, какая достигается лишь подлинной ненавистью и глубочайшим разочарованием. Ненависть, понятное дело, направлена не на Россию, но на русскую азиатчину, на бесконечное повторение исторического круга, на пыточный разврат:
«Россию» можно цитировать хоть всю подряд. Пушкин, читая повествовательные пятистопные ямбы Жуковского, спрашивал: «Что, если это проза, да и дурная?» Но Волошин был, пожалуй, первым в XX веке, кто доказал, что это не проза – естественность интонации никого не должна обманывать; главный критерий для оценки этого текста – его экономность, плотность, насыщенность. Да, Волошину не слишком повезло в мнении современников и даже потомков – они знали только ранние его сочинения, чересчур напыщенные и вторичные, а лучшее он мог напечатать ничтожным тиражом (со второй половины двадцатых печататься и выставляться почти перестал, не считая единственной персональной выставки в Москве в 1927 году и участия в трех коллективных в 1929-м). Да, у него сравнительно мало любовных стихов – все больше теоретических, иногда и прямо политических, а их почему-то считают вторым сортом, всем подавай шепот, робкое дыханье. Но прозрения его поздней лирики – заслуживающей названия «философской», хоть этим именем мы награждаем что попало, – только сейчас начинают сбываться, а точней, осознаваться в полной мере:
Отсутствие у Волошина любовной лирики дало повод для разнообразных слухов – вплоть до того, что он женщинами не интересовался вообще (одна версия) и к сексу был равнодушен по причине слабости (другая). Подозреваю, что вторую распустила именно Елисавета Васильева, она же Черубина де Габриак, чью любовь он деликатно отверг. Сейчас мало кто помнит Черубину, а между тем это одна из самых увлекательных историй русского Серебряного века: сам Анненский умер, как полагают многие, от обиды – подборку его стихов в «Аполлоне» перенесли, торопясь напечатать новые перлы загадочной испанки! История с Черубиной разразилась в 1909 году. Елисавета Васильева, молодая, хромая, некрасивая, очень талантливая и роковая, гостила в Коктебеле. У нее была интересная особенность, присущая многим актерам: в маске, от чужого лица она могла сказать много и талантливо, от своего – стеснялась. Ее последний цикл стихов «Домик под грушевым деревом», написанный от лица китайской изгнанницы Ли Сян Цзы, – поэтический шедевр, а стихи от первого лица она в ташкентской ссылке писать не могла. Вероятно, так было потому, что в реальности она постоянно чувствовала себя униженной – и болезнью, и заурядной внешностью, и бедностью; она ничего или почти ничего не могла как Лиза Васильева – и все могла как Черубина (и в жизни все время примеряла маски, отсюда увлечение антропософией – которое разделял с ней Макс). Они придумали Черубину де Габриак, взяв имя от пажа Керубино из моцартовской «Свадьбы Фигаро», а титул – от выброшенного морем корешка, похожего на сутулого гнома; Волошин прозвал его Габриаком. Черубина писала очень хорошие стихи (при помощи Волошина, подсказывавшего сюжеты и образы), вступила в переписку с редактором «Аполлона» Сергеем Маковским – добряком по прозвищу Папа Мако – и ставила его в тупик пассажами вроде: «Вы послали мне девятнадцать роз. Вы, верно, совсем не знаете языка цветов, если осмеливаетесь задавать мне такие вопросы». Образ загадочной, фанатично верующей молодой европеянки, живущей в Петербурге и никому не показывающейся, пленил многих. Один Анненский говорил Маковскому: «Тут дело нечисто», предвидя, что развязка игры, поначалу столь веселой, может оказаться трагической. А в Васильевой действительно было нечто роковое – стоит почитать воспоминания Волошина о том, что она ему рассказывала про свое больное и трагическое детство: смерть все время ходила рядом, она много болела, беспрерывно и бессистемно читала, и какие только фантазии не посещали ее бедную голову! Ей и потом нравилось мучить людей, и жертвой этих экспериментов стал Гумилев. Особенно ей нравилось дразнить обоих – и Гумилева, и Макса; но любила-то она Макса, а он был, как назло, холоден. В конце концов Гумилев, бешено ревнуя, начал распускать о Дмитриевой грязные слухи, Волошин дал ему пощечину, Гумилев прошипел: «Ты мне за это ответишь!» – а Волошин с великолепным самообладанием ответил: «Это не брудершафт, Николай Степанович». Была дуэль, Гумилев промахнулся, Волошин после осечки отказался стрелять (вообще чистый Пьер Безухов против Долохова, с таким же распределением ролей). К Волошину после этого приклеилось прозвище Вакс Калошин, поскольку говорили, что он в рыхлом снегу на Черной речке потерял галошу (которую в действительности потерял его секундант Зноско-Боровский). Так вот думаю, что слухи о холодности Волошина к женщинам вообще и к физической стороне любви в частности распускала именно оскорбленная его несколько отеческим добросердечием Черубина.
Что поделаешь, бывают поэты, для которых любовь не главное; возможно, Волошин потому и не писал о любви в ее обычном, плотском, даже бытовом понимании, что для него слишком мало значило все внешнее и слишком много – мистическое; души встречаются не здесь, а там. Макс был деликатен. И кроме его чрезвычайно откровенного дневника, никто и ничто не расскажет нам о его петербургских, парижских и коктебельских страстях. Среди поэтов Серебряного века должен быть хоть один, умевший держать себя в руках.
Что все-таки он делал в Коктебеле, как превращал его в остров счастья для всех? Ведь это особого рода искусство, не ниже литературы, – создавать такую общность, в которой всем хорошо. Да, конечно, море, сердолики, бухты, степи, сухие травы, горы – но надо же было и выбрать место! А выбор места – именно его заслуга, и матери, конечно. Дом он распланировал и вычертил сам. И коктебельский быт, каким он сложился за двадцать лет, – тоже его заслуга: живут в складчину, без роскоши. За ночлег он с постояльцев ничего не брал, даже если приезжали полузнакомые и вовсе незнакомые люди. Постоянными участниками коктебельских празднеств, хороводов, концертов и прочих увеселений были сестры Цветаевы, Сережа Эфрон (после знакомства с Мариной), Белый, Мандельштам, бывал Ходасевич, приезжал Горький, регулярно гостил Эренбург. Но все это было куда серьезней, чем дачные или приморские развлечения богемы. В Коктебеле практиковались эвритмические танцы, обязательные для антропософских коммун, – Штейнер полагал ритм основой мироздания; устраивались вечерние поэтические чтения с бурными спорами, конкурсы на лучший загар, на лучшую коллекцию камней, на лучший экспромт… Сочинялись пьесы, игрались спектакли, и можно себе представить, как уставал Волошин от всего этого «детского сада», как называл он его в письмах! – но и как томился и тосковал без него, когда оставался в Коктебеле один на осень и зиму. До революции он часто уезжал в Европу – работал на строительстве Гетеанума у Штейнера, проехал на велосипеде всю Испанию, дружил в Париже с Пикассо и Риверой, – но с двадцатого года, как и вся Россия, оказался невыездным. И тогда началась тоска смертная: к личному одиночеству прибавилось литературное. Вторая жена была скорей подругой и единомышленницей, чем возлюбленной. Смерть матери стала для Волошина тягчайшим ударом, с 1923 года иссякает его витальная сила, начинается ранняя старость. В двадцать девятом он перенес инсульт, в тридцать втором – второй, убивший его в августе. Общаться не с кем, одни умерли, другие уехали. Страшно, страшно подумать о последних его годах! А ведь в двадцать девятом пишет он такие шедевры, как «Владимирская богоматерь»!
Но мало кто из современников понимал его масштаб: даже чуткий Чуковский раздражался, говоря, что во время коктебельских приездов всего невыносимее встречи с Максом. Он зачитывает всех новыми занудными стихами, заговаривает теориями, – понятное дело, намолчался за зиму! Но не все понимали, что быть смешным и подчас занудливым – входило в стратегию Макса: он бывал и выспренним, и пафосным, и многословным – на людях… Просто, чтобы коммуна существовала и соблюдались законы общежития, вино должен разливать Гефест. Гефест смешно хромал, ходя вокруг стола, и боги веселились и забывали распри. Гефест нужен, чтобы все объединялись в добродушном смехе над ним; и уж конечно, не культ собственной личности заставлял Волошина устраивать конкурсы на лучший экспромт о хозяине Коктебеля! «Разгулен, забыт и непрошен, стихом я влечу в торжество: да здравствует Макс Волошин, и ножка, и ручка его» – пародировал Языкова Георгий Шенгели; Макс позволял над собой шутить, поощрял это! В создании сред, кружков, в сотворении атмосферы – ему не было равных: и в Париже его мастерская была всеобщим клубом, и в Москве его приезды становились праздниками. И все были снисходительны: Эренбург считал его инфантильным, Чуковский – многословным, а Мандельштам, спасенный им из белогвардейской контрразведки, вообще вел себя с исключительной неблагодарностью. Узнав об аресте Даниила Жуковского – сына Аделаиды Герцык, гениального юноши, – он спросил Эмму Герштейн: за что его взяли?
– За стихи Макса Волошина.
– Правильно, Макс плохой поэт.
Шутки шутками, но это нехорошо. Особенно если учесть, что виноват-то перед Волошиным был Мандельштам, потерявший его книгу (Макс из всех видов собственности серьезно относился только к своей библиотеке, книги гостям выдавал, но за судьбой этих книг следил и небрежности не прощал. Горько думать, что сегодня эти тысячи томов стоят, никем не востребованные, – не одним же сотрудникам музея читать их! Но кому еще?).
Не исключено – при всем уважении к поэтическим заслугам Волошина, – что с течением времени главной его исторической заслугой окажется именно освоение местности, его уникальный способ создания особого, личного хронотопа. Крымнаш не потому, что Потемкин Таврический его застраивал и окультуривал, хотя заслуги его несомненны; но до Потемкина Таврического там много кто побывал, следы генуэзских крепостей и греческих поселений разбросаны по всему побережью. Крымнаш потому, что дом Чехова был центром встреч местной интеллигенции, что дача Толстого в Гаспре была точкой притяжения для всей Европы, что Горький в Тессели принимал литературную молодежь. Но в первую очередь Крым создан живописью и поэзией Волошина, культом Киммерии, который связан с его именем и который благодаря его усилиям стал близок и Мандельштаму, и Ходасевичу, и Цветаевой (она одна понимала цену Максу – и его лирике, и его облику). Мандельштам не написал бы вот этого, если бы не Коктебель и не Волошин:
Где эти острова? Да вот же, вот же они! Ведь Волошин – это не только то, что он написал; это то, что благодаря ему написали, то, что родилось в «Доме поэта», под его сенью! Мы навеки теперь будем видеть облака над Коктебелем такими, какими их написал он; мы в шуме моря будем слышать его задыхающийся голос. Поздний, стареющий Макс был, как Гамлет, «тучен и одышлив» – но и море одышливо; Макс был огромен – но и море огромно и многословно, как многословно и избыточно вообще все в мире Божьем, кроме пустынь и льдов. Да и те так громадны, что не производят впечатления скупости. У Бога всего много, и таких, как Макс, он любит.
Сегодня в Коктебеле все не так, он опошлен до неузнаваемости – и советскими писателями, и украинскими отдыхающими, и вежливыми захватчиками. Но понадобится же когда-нибудь опыт Макса? Будем же мы когда-нибудь осваивать землю так, как он, – разгадывая Божий замысел о ней, создавая ее заново, творя из нее миф?
Славно будет жить на такой земле.
Александр Блок
Николай Богомолов, ведущий специалист по Серебряному веку, знавший о Кузмине и Вячеславе Иванове больше, чем знали они о себе, вел на журфаке в 1984 году семинар «Поэзия русского символизма», и нас там было человек пять. На Богомолова мы молились, поскольку он был добр и всеведущ, а к тому же редактировал том песен Окуджавы в его самиздатском десятитомнике и, о боже, несколько раз уточнял у него даты, то есть с ним говорил. Однажды он объявил темой следующего семинара лирику Блока, но пришел смущенный и сказал:
– Ребята, я тут подумал… Говорить о Блоке – это все равно что, я не знаю, о Пушкине. Я не решаюсь в рамках одного семинара… и даже двух… и вообще не решаюсь. Давайте лучше о Сологубе.
Если он не решился, то где уж мне. Как можно вообще «говорить о Блоке»? Мои школьники, когда я попытался как-то проинтерпретировать «Незнакомку» и «Клеопатру», дружно сказали: «Да ладно, Львович… почитайте еще, а?» Я позвонил матери злой как черт: наверное, я действительно плохой учитель, им было неинтересно… На что мать сказала: «Блоку проиграть не зазорно». Вот все они, даже люди такой гордыни, как Ахматова, считали, что проигрывать Блоку – как Богу – не зазорно: короля поэтов выбирали из всех, кроме Блока, потому что его место не оспаривалось. Блок вообще – и при жизни, причем с молодости, – вызывал благоговение, его первенство признавалось безоговорочно, и даже вечный его оппонент Гумилев, таща из «Всемирки» саночки с пайком вьюжной петроградской ночью (кульки с пайком у них в этой вьюге срезали), говорил Чуковскому: «Александр Александрович, конечно, гениальный пУэт, но…» Он был для них как Бах для Тарковского, который говорил: «Бах не просто на первом месте, все остальные начинаются примерно с одиннадцатого».
Такое отношение к нему предопределялось, я думаю, двумя вещами. Во-первых, он ничего не выдумывал, а транслировал то, что слышал. В обычном смысле он был не умен, как не был умен Окуджава: Булат Шалвович был трезв, а это другое дело. Их наивность во всем, что не касалось главного, была поразительна. Блок, например, хоть и не верил прямо в «кровавый навет», но признавался Арону Штейнбергу в своей близости к юдофобству, особенно во время процесса Бейлиса. Убеждения Блока, его собственные мысли – почти всегда зыбкие и туманные, его взгляды на политику и вообще на современность не играли никакой роли в том, что он писал, и главная его заслуга была именно в том, что все эти вещи не мешали ему писать, что он сам себе не мешал. Вот почему внешность Блока могла быть любой, и биография – любой, и мы почти ничего из этих стихов не узнаем о Блоке – да и вообще мало о нем знаем. А вторая вещь состояла в том, что Блок был абсолютно честен и прям и всем говорил, что думал, и Горький не зря его сравнил с высокими узкими напольными часами – такими же стройными и так же показывающими время.
Есть крошечный кусок пленки, на котором живой Блок. Это случайный кадр кинохроникера, поймавшего его в марте 1917го на Невском, и опознал его на этой пленке историк, просматривавший съемки Февральской революции. Вот он там стоит в толпе, но на пару секунд оборачивается к оператору, словно к нам нынешним, улыбаясь как раз такой улыбкой, которую описал Штейнберг, – немного печальной, а немного все-таки безумной; с такой улыбкой он, верно, писал о «Титанике» – «Есть еще океан». Вот он смотрит на солдат, идущих по мостовой, на ту самую стихию, о которой столько говорил, и улыбается гибели мира – и своей собственной; улыбка человека, который сам себя ощущал последним в традиции, обреченным, а потому его обреченность радостно резонирует с общей. Потом он эту улыбку стирает с лица и деловито, с будничным выражением идет куда-то дальше. Он часто тогда шатался по улицам – а что еще было делать? Из письма к матери 23 марта 1917 года: «
Революция была дело радостное, и вот что он записывал в дневнике 15 мая 1917 года: «
В советской историографии (литературоведении тоже) приняты были формулы: принял революцию, не понял революцию, восторженно принял Февраль, но не понял Октября… В этом очень мало смысла, во всяком случае, если речь идет о художнике par excellence; художник реагирует на вещи тонкие и неполитические. Состояние Блока на протяжении всего 1917 года колебалось между надеждой и отвращением. Вот он пишет: «