Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Доктор Гааз - Вардван Ворткесович Варжапетян на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Скарятин погладил седеющий вихор, сбил волосок с плеча.

– Кто же твой обидчик?

– А почем ты знаешь, что он меня обидел, а не я его? Впрочем, все равно. Он тоже снимает нумер в «Англии», вот его карточка.

– Евгений Арманович Лёредорер? Я же говорил тебе, что здесь пахнет французской кухней. Un, deux, troisl A la barrière!

– Я обещал сегодня прислать к нему секунданта.

– Да неужто нельзя уладить? Я уверен, между вами произошло недоразумение. У нас в полку…

– Мишель, мои условия: стреляться на двенадцати шагах, на Калужской дороге, в трех верстах от заставы, за кладбищем. Послезавтра утром.

– Помилуй, разве нет другого места, окромя кладбища?

– Не все ль равно?

– Что ж, кладбище так кладбище. Но, коли я твой секундант, то решительно настаиваю на одном выстреле с каждой стороны, иначе уволь.

– Пусть так, Мишель. Тут деньги… Не знаю, каковы в таких случаях расходы.

– Пистолет да пуля – вот и все расходы. Нет, это черт знает что! Семь лет не виделись, и вдруг – дуэль! Как хочешь, Арсюша, а я пью, чтоб она не состоялась.

– Вот недостаток довериться другу. Возьми я в секунданты ненавистника, так был бы спокоен, – уж он бы сделал все без промедления.

Я посмотрел сквозь бокал на канделябр: пузырьки стремились вверх, словно готовясь вырваться и улететь, но превращались в пену, и все-таки… стремились вверх. Не хуже Скарятина я знал всю глупость дуэли, мог бы в союзники ему вызвать «Дух законов» Монтескьё: «Честь не может быть принципом деспотических государств: там все люди равны и потому не могут превозноситься друг над другом; там все люди рабы и потому не могут превозноситься ни над чем…»

И все-таки стремятся вознестись!

– Так ты обещаешь, Мишель? – Я сжал его руку. Он кивнул. – Ну, вот и славно. Налей вина, и прочь заботы.

Я сел за клавикорд и, обернувшись, как дирижер взмахнул рукой – и раз!

Мне рассказывал квартальный,Что из школы театральнойУбежала Кох.В это время без КохицыВсе за ужином девицыКушали горох.

– А помнишь, как напоили кучера у Гедеонова? Мадерой! «Карету его превосходительства к подъезду!» – а кучер пьян, как свинья! Полчаса кричат, бегают, мы улюлюкаем, а Гедеонов, бестия, вынужден нанять извозчика. Ах, как некстати ты надумал стреляться! Ей-богу, Арсюша, я все улажу с французиком.

– Поздно, брат, занавес поднят, спектакль начался.

10

– К вам человек-с господина Чаадаева, – доложил Онисим.

– Что ты несешь, ворона! Должен быть полковник Скарятин.

– Никак-с, барин. Сказал, что человек господина Чаадаева, с запиской.

– Да где ж записка?

– Вот-с.

Уф! Я без сил опустился на подушки и распечатал записку.

«Милостивый государь,

волеизъявлением г. Гааза мне и Адольфу Ивановичу Пако поручено издание рукописи «Problèmes de Socrate». Так как сей манускрипт среди имущества усопшего не обнаружен, я обращаюсь к Вам, коротко знавшему Фёдора Петровича, в надежде, что Вам известны сведения касательно рукописи. Буду признателен, если Вы сообщите оные письмом или соблаговолите пожаловать в мою каморку в последующий понедельник. Местожительством имею дом Шульца, что на Новой Басманной.

Честь имею быть,

Пётр Чаадаев».

– Онисим, подай перо! Да стой, я лучше сам пройду в кабинет. Халат мне.

Как нарочно, очиненного не нашел. Взял новую пачку, перевязанную красной бечевкой, выдернул перо из середки… а не мог писать. В голове вихрь, в сердце буря. Пётр Чаадаев! Шутка ли, господа, проснуться с похмелья и получить записку от нашего сфинкса. Да сыщите мне по всей Европе подобного мыслителя, переверните вверх дном все университеты – не сыщете.

О, я наблюдал этот иронический взгляд серо-голубых глаз, отточенную учтивость и этот голый череп, один вид которого наводит на размышления о существах с Марса, и надо быть круглым дураком вроде генерала Перфильева, чтоб доложить о Чаадаеве: «страстей не имеет». Ах, прав был граф Зотов, рекомендуя шить жандармам мундиры горохового цвета, ибо Александр Христофорович одних шутов гороховых набрал. Пусть мне в нашей Первопрестольной, сиречь Некрополисе, как обозвал ее Чаадаев, укажут другого человека с такими страстями. Да, ироничен, холоден, надменен; как шампанское во льду – бутылка ледяная, но как пьянит вино, как шумит в голове от каждого глотка!

Вот тут в портфеле, запертом на ключ, злополучная пятнадцатая книжка «Телескопа» за 1836 год. И статья-то напечатана совсем невинно, между прочим, не сразу углядишь оригинальное название «Философические письма к г-же***. Письмо 1-е». «Мы с удовольствием извещаем читателей, что имеем дозволение украсить наш журнал и другими из этого ряда писем». Да знал бы ты, издатель Надеждин, что упекут тебя в Усть-Сысольск, так не писал бы про «удовольствие»!

Там, в портфеле, аккуратно пронумерованы и списки с писем, ходивших по Москве, и les mots[8] Чаадаева. Да вот хоть это: «Россия – целый особый мир, покорный воле, произволению, фантазии одного человека, – именуется ли он Петром или Иваном, не в том дело: во всех случаях одинаково это – олицетворение произвола. В противоположность всем законам человеческого общежития, Россия шествует только в направлении своего собственного порабощения и порабощения всех соседних народов». А это-с: «В Москве каждого иностранца водят смотреть большую пушку и большой колокол. Пушку, из которой стрелять нельзя, и колокол, который свалился прежде, чем звонил. Удивительный город, в котором достопримечательности отличаются нелепостью…»

Тут же, в особом отделении, – услышанное от лекаря

Гульковского, штадт-физика Кетчера и прочие прелюбопытные бумаги! Ах, как вы недооценили меня, Леонтий Васильевич! Я ведь не астроном Хотинский – мне и без оптических линз видно то, чего ему никогда не разглядеть. Вы видите во мне фигуру, чья жизнь не вполне удалась… Отчасти так. Но что остается человеку, мыслящему государственно, принимающему к сердцу нужды Отечества? Охранять устои или расшатывать их, а просто жить на свете скучно.

Я видел в Бутырском замке клетку Пугачева, по настоянию Гааза ее замуровали в стену, дабы не смущала арестантов. Железо поржавело, прутья расшатались, сейчас бы не удержала бунтовщика. Но Пугачев – мужицкий царь, Емеля I, а вот когда мужик встанет на дыбы да заревет о конституции, да не о той, которой кричали «ура!» солдаты на Сенатской площади, думая, что так зовут супругу цесаревича Константина, а потребуют подать им европейскую со всеми liberté, égalité, fratemité[9], – тогда, господа, вспомните Арсения Пустошина. Умиляйтесь сермяжным медведем: Мишенька, покажи, как квартальный грозится, как барин трубку курит, – он вам еще не то покажет, дайте срок!

Возможно, в моих охранительных стараниях много дилетантства, но мне, энтузиасту-информатору, простительна наивность, а вам-то, господа голубые, получающим за службу государю жалованье, чины, ордена, – вам-то к чему всякие подходцы, игра в правосудие, наивные мечтания?! Были у царя три сына-дурака, и все в свой срок стали царями – вот русская сказка, и не надо умничать, переводить с французского, берите-ка, ваше высокопревосходительство, в лайковые перчатки топор, топорок кровопускательный. Пока не поздно-с! А вы мне: «Донесения адресовать статскому советнику Хотинскому» – дураки! Теперь купите себе дудочку, играйте, а меня от вашей музыки увольте. «Усердие должно обратить на отставного ротмистра Чаадаева…» Да ведь я когда еще обращал! Предупреждал о Чаадаеве! О Гаазе! Какая между ними связь? Да вот же! Ведь именно Чаадаеву Фёдор Петрович завещал издать размышления о Сократе, размышления и вам поучительные, господа, хотя бы вот такое: «Самое трудное – идти с народом против власти». Это вам не борода Алексея Степановича Хомякова, тут такая мина подведена под основание, что достаточно искры вроде 14 декабря, и вся империя взлетит на воздух!

Однажды граф Закревский велел мне срочно ехать на Воробьёвы горы и доложить, не своевольничает ли при отправке партии «утрированный филантроп» – он только так и называл Фёдора Петровича.

Помню, был август, жара установилась небывалая. Мы сидели под полотняным навесом: незнакомый мне майор корпуса Внутренней стражи, секретарь губернского правления Шип, штаб-лекарь Гофман и я. В такую духоту даже о политике лень говорить; кто обмахивался фуражкой, кто отгонял мух веткой бузины, один Гааз без устали сновал по двору, бегал в кузницу, то и дело требовал статейные списки, вешал каждому арестанту на шею холщовую сумку со своей книжкой о христианском благочестии. Вдруг слышим: бранится с конвойным офицером. Оказалось, одного арестанта так неловко заковали в ручные кандалы, что кровь течет; Фёдор Петрович тотчас велит его расковать и отставить от команды, и слушать не хочет, что списки уж составлены. Тогда в спор вмешался лекарь Гофман.

– Господин Гааз, вынужден напомнить вам, что мне доверено свидетельствовать состояние сих арестантов, вы же считаетесь ничем, присутствующим, как прочие дамы и филантропы. Можете раздавать свои конфеты и пирожные, но никоим образом не вмешивайтесь в распоряжения чинов, исправляющих должность.

– Позвольте, господин Гофман, выразить мне в таком случае предчувствие, что если жалобам на оставление ссыльных не будет дано справедливое разъяснение, опять настанет время, когда их вновь станут называть невольниками, как было до закона от двадцать четвертого июля тысяча восемьсот шестнадцатого года, и будут совершать над ними такие действия, при виде коих должно полагать себя более на берегах Сенегальских, нежели Москвы-реки. Как член Тюремного комитета, я считаю обязанным довести до сведения государя о происшествии с несчастным арестантом.

«Славная картина, – шепнул мне майор, – оба немцы, а как петухи наскакивают друг на друга!» Оглянувшись на нас, Гофман отвел Гааза к острожному забору, дальше они говорили по-немецки, но так как Фёдор Петрович был туг на ухо, то Гофману волей-неволей приходилось говорить громко.

– Господин Гааз, почему вы так заботитесь об этом русском сброде? Пусть мрут! Чем больше издохнет этих скотов, тем лучше для немцев.

Фёдор Петрович побагровел. Я испугался, что его хватит удар.

– Я русский дворянин! Вы же не только позорите звание врача, но недостойны называться порядочным человеком в любой стране. Если вы отказываетесь внять моим требованиям, если не трепещете вы государя, то напомню вам о небесном суде, пред которым мы с вами неминуемо предстанем с сими арестантами, и вот он, Пётр Степанов, станет волей Божьей неумолимым обвинителем нашего жестокосердия.

Как ни храбрился господин штаб-лекарь, но после сих слов велел отставить арестанта от команды.

Наконец команду построили, в который раз пересчитали, Фёдор Петрович брал из корзины, которую нес за ним кучер Егор, конфеты и апельсины, особенно оделяя женщин и детей, а староста раздавал нитки для починки.

– Ну-ка, голубчик, дай и мне ниток, – вдруг попросил Гааз.

– Тут ровно по счету, ваше превосходительство.

– Все равно подай, голубчик. Да позови ко мне писаря с бумагой. Тебя ведь Тихоном зовут?

– Так точно, – бойко отвечал староста.

– Ну, вот, голубчик Тихон, человек ты грамотный, определен от комитета раздавать арестантам подвертки, лапти и нитки, а посему должен дать подписку комитету в том, что добровольно согласен подвергнуть себя всякому наказанию, если будет замечена в тебе неисправность или неверность.

– Увольте, батюшка Фёдор Петрович, отродясь бумаг не подписывал, а должность свою несу исправно.

– Да я не в обиду тебе, братец. Я, как и ты, служу Тюремному комитету и дал подписку, коей подвергаю себя всякому взысканию, если кто сможет доказать, что я совершил неисправность. – Фёдор Петрович достал из жилета сложенную бумагу. – Почитай, голубчик. Веришь мне теперь? А дал я оную подписку, чтоб никто не сомневался в моей добросовестности. Эти несчастные, хотя и осуждены судом, но более других нуждаются в добросердечии; ведь если мы с тобой не преуспеем в том, чтоб все наши действия были основаны на совершенной справедливости, то должно ожидать, что нам будут сказаны слова Спасителя: «Поистине не знаю вас, отыдите от Меня все творящие неправду». Ты, голубчик, человек совестливый, посему и должен дать подписку. Вот писарь тебе с моей спишет, а ты внизу поставь сегодняшнее число и свое имя. – Староста кое-как нацарапал имя. Гааз сложил лист вчетверо и положил в жилет. – Вот и славно, Тихон, а теперь дай мне ниток.

Взяв нитки, доктор дергал их – нитки легко рвались. Подняв трость, Гааз ударил старосту по плечу, тот от неожиданности присел, как заяц: «Ваше превосходительство!.. Батюшка!..» Но как ни вертелся, трость настигала его, пока не треснула у набалдашника. Староста убежал за подводы, но Фёдор Петрович велел ему подойти и стать рядом, перед арестантами.

– Голубчики мои, сейчас на ваших глазах изломал я трость об нечестного человека. Всемилостивейше учрежденный государем императором Тюремный комитет доверил сему прохвосту заботиться об вас одеждой и нитками, но сей нерадивый староста, вместо того чтобы старанием своим помочь вашей нужде, принял от подрядчика гниль. А побил я его, дабы вы уверились, что ни со стороны комитета, ни с моей не бывает никакой умышленной фальши или потачки, и если нитки гнилые, рубахи драные, в том вина одного старосты. Повинись перед народом, голубчик! Да ниже, ниже кланяйся!

«На караул!» – раздалась команда конвойного офицера. Ворота пересыльного замка распахнулись, и партия выступила. Арестанты крестились на церковь; все почти подходили к Фёдору Петровичу, низко кланялись, и он прощался с каждым. Ему очень нравился русский обычай троекратного целования; надо сказать, что, несмотря на воспитание у иезуитов, веротерпимость Гааза была исключительной для католика – выучив русский язык, он вскоре знал все тонкости православной литургии и считал православие сестрой католичества. Однажды его старинный друг Фёдор Фёдорович Рейс даже укорил его: «Если бы Папа римский знал ваши убеждения, давно бы отлучил вас от Церкви». Не раз видел я его на всенощной в церкви Бутырского замка. Как передать словами восторженное изумление этого рябого лица, свет синих глаз? «Старый ангел», – назвала его графиня Ростопчина, и лучше не назовешь.

Офицер снял с пуговицы сюртука картуз с табаком, набил трубку, барабан забил поход, и звук сотен цепей слился в один гул.

Без трости Фёдору Петровичу идти было трудно, и хоть я поддерживал его, он дышал одышливо, отставая все более от команды, но не желая сесть в карету. Скоро и команда стала, пережидая, пока дорогу перейдет стадо коров. Тут же каменщик тесал белый камень для церковной ограды; пот бежал по его загорелому лицу, рубаха и порты в пыли, возле него на расстеленной холстинке стоял ковш с квасом и ломоть ржаного хлеба. Завидев арестантов, каменщик вскочил на босые ноги, схватил ковш и хлеб.

– Пейте, родимые.

– Спаси тебя Христос.

– На здоровье, родимые.

Пастух прогнал коров, арестанты тронулись дальше, а Фёдор Петрович смотрел, как мастеровой рубит камень. Я окликнул его, предлагая сесть в карету.

– Посмотрите, Арсений Ильич, сколько доброты в этом рабочем! А мне на днях каменотес удивительный постамент сделал для бюста, подаренного Рамазановым, вечность простоит.

– Любите вы, Фёдор Петрович, повторять: вечность, вечность, да ведь мы не вечны, как же проверить?

– Нет, нет, я проверял – камень отшлифован удивительно. Голубчик, велите Егору ехать ко мне, сами увидите.

– Нет уж, это вы пожалуйте в мой экипаж, у меня рессоры покойнее.

Когда поднялись в квартирку Гааза на втором этаже Полицейской больницы, он попросил меня переставить бюст Сократа, что я насилу сделал. Да, постамент золотистого гранита был отшлифован дивно, до зеркального блеска.

– Теперь, голубчик, возьмите молоток и хорошенько вдарьте. – Я опешил. – Бейте! Если вечный, не расколется.

Я ударил что есть силы; молоток отдало так, что он вылетел из кулака, а на граните осталась лишь белая отметина, – Фёдор Петрович засмеялся, послюнявил платок и стер отметину, как пылинку с зеркала.

– Как вы полагаете, Арсений Ильич, Сократ был искусным каменотесом? – Я не ожидал такого вопроса. – А ведь он вдребезги разбил постамент, на котором стояла до него вся философия. Он считал себя не мудрецом, а всего лишь человеком, способным пробуждать в других стремление к истине, помогать им, как акушер помогает роженице (должно быть, это в нем от матери, повитухи Фенареты), но именно Сократа мы должны признать первым философом, ведь он первым был приговорен к смерти за убеждения. Древнее изречение гласит: пока человек найдет истинный путь, он испробует все неправильные пути. За тысячи лет человечество испробовало все ошибки, все заблуждения, даже все преступления; время заблуждений кончилось, и если мы хотим не по названию, а по поступкам нашим быть людьми, надо спешить делать добро.

Занятная история, не правда ли, Леонтий Васильевич? Но где вам ее оценить! Ваша красная цена – три тыщи ассигнациями, а тут душа нужна, талант. Вы хоть комедию «Ревизор» видели? А очень напрасно, она многие пружины русской жизни выпукло обозначает. Ведь в чем корень зла по господину Гоголю? Тупость, лихоимство, взятки, извечная страсть наша к вранью? Не то! А в маленькой пружиночке, с волосок, с комарика, – вот она весь часовой механизм приводит к бою. Ну, занесла нелегкая Хлестакова, наврал, наплел, всех одурачил, рассмешил до слез… А вот подкладывает автор пружиночку: почтмейстер, сукин сын, возьми да распечатай письмо Хлестакова приятелю Тряпичкину, в Санкт-Петербург – и грянул гром! И ведь что он такое, почтмейстер? «Простодушный до наивности человек», как сообщает автор для господ актеров. И прав, ах прав наш сочинитель! Ведь по простоте у нас все делается: с частных писем крошат сургуч, воруют казну, мошенничают, секут, судят. Нам ведь неинтересно уважать просто человека, нам подавай пределы человеческие!

Ах, Леонтий Васильевич, ваше высокопревосходительство! Вы утешаетесь, что философы живут в теплых странах, где произрастают лимоны и померанцы. А не угодно ли на пятьдесят девятом градусе северной широты, в резко континентальном климате Новой Басманной? Все-таки странная страна Россия: я и Гааз, вы и Чаадаев…

Горячая пена едва не погрузила меня в блаженный сон. Щеки порозовели, пушистые бакенбарды словно погустели. Недурное лицо, особенно нос, в меру длинен и прям, но вот глаза малы, оттого кажутся хитры, зато лоб гладок, без морщин. Сейчас в моде наука Франца Галля – мерить черепа, сравнивать лбы и затылки. Кажется, Третье отделение уж разослало на сей счет тайный циркуляр в губернии. Счастливая мысль! Каторжникам бреют половину головы, а подозрительных в умонастроении следует брить наголо, тогда все тайные враги вмиг станут явными. Нет, я серьезно, господа. А впрочем, ни вы, ни ваш Галль не оригинальны.

Как-то во время полковых учений мне пришлось обсушиться у землемера. Он велел бабе вычистить мою шинель и сапоги и стал потчевать нас с поручиком Чеботаевым чаем с ромом, до которого был, видно, немалый охотник. Чеботаев и раньше у него бывал, а я впервые. Ну, напились чаю, отогрелись, я велел подать шинель. Смотрю, землемер мнется и поглядывает на меня как-то значительно.

– Вам, может, странно… таво… а я люблю… любопытство, знаете, велико во мне! Я хотел… позвольте вас покорнейше просить об одолжении. Сделайте милость, не откажите!

– Что такое? Рад исполнить, если можно.

– Можно-с, очень можно-с!

– Да что можно-с-то? – спросил я, не зная, что и подумать.

– Извольте видеть… вот что-с. Я очень любопытен, извольте мне измерить у вас рот.

– Как измерить? Что такое?! – Я решил, что землемер опился до горячки.

Чеботаев, натешившись моим нелепым видом, объяснил, что сей естествоиспытатель у всех знакомых измеряет вместимость рта.

– Да как же и чем мерить?

– Водою, – пояснил землемер. – Вы возьмете воды, сколько уместится во рту, опростаете в эту чашку, а я потом свешаю, сколько золотников. У меня и весы аптекарские.

Тут я захохотал.

– Помилуйте, да зачем вам это?

– Как же-с? Ведь надо знать пределы человеческие,

Вот вам и ответ.

Забыв, что Онисим меня бреет, я прыснул, и мой куафер порезал мне верхнюю губу, перепугавшись больше моего.

– Зарезать меня хочешь, живодер?

– Простите, барин, нечаянно-с.

– Нечаянно-с! Подай воды. Сильнее лей, мыло в глаз попало. Да отчего ты полотенце не согрел, я ведь велел тебе? Вот этот портфель отвезешь на Новую Басманную Петру Яковлевичу Чаадаеву, он квартирует в доме

Шульца, передашь в собственные руки и скажешь… нет, я сам напишу, ты все напутаешь.

И всего-то записочка, а долго я ее писал. Ах, как все скверно, дружочек, но уж коли назвался груздем, полезай в кузов, не кочевряжься. Я присыпал песком четвертушку листа.



Поделиться книгой:

На главную
Назад