Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Доктор Гааз - Вардван Ворткесович Варжапетян на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– Как я тебе в пузо-то дам коллежского советника! Я тебе, прохвост, такую коллегию покажу! Пустошин, гони прочь воров! Четвертинский, хватай их! Ах, канальи, сирот грабить!..

С превеликим удовольствием мы вытолкали взашей «виц-мундиры». Тут уж и Павлов хохотал до слез.

– Ведь эти члены Сиротского суда будто из «Женихов» Гоголя. Помню, как Николай Васильич читал свою комедию у Дмитриева… неподражаемо!

Лукашин, как всегда, тут же свернул на излюбленную тему похорон.

– Да-с, внушительные похороны имел господин Гоголь, а ведь чин пустяшный – титулярный советник.

– Чин пустяшный, да звание – писатель. Ведь такого шествия Москва наша не знала. Никто не мог представить, что хоронят писателя, одни уверяли, что умер главный писарь при Университете – не тот, который переписывает, а который знает, к кому как писать: и к государю, и к генералу… ко всем.

– Николай Филиппович, да зачем он писал про ничтожное, с какой стати сор, так сказать, на всю Европу вынес?

– Хороша же будет изба, если из нее сор не выносить!

– Но как же совместить? – не отступал письмоводитель. – Вот сами граф Арсений Андреевич за гробом шли в Андреевской ленте, сенаторы, тайные советники, а за преступное письмо Белинского к господину Гоголю судили Петрушевского какого-то. Как же-с?

– Не Петрушевского, а Петрашевского, я знаю об этом от секретаря Тюремного комитета Петра Ан-дреича Карепина, шурина литератора Достоевского – он-то, Достоевский, и читал письмо, за что был присужден к расстрелу. Кажется, тому уж три или четыре года. А сейчас многие желают издать сочинения Белинского, дабы изыскать его дочери средства к существованию. Я сам дал четвертной.

– Я тоже вношу, Николай Филиппович. – И я достал из сафьянового портмоне две красненьких.

– Господа, а я дарю мадемуазель Белинской деревню в сорок душ!

Мы с Павловым бросились поздравлять Четвертинского, но тут от графа принесли тетрадь в красном кожаном переплете: «Его высокопревосходительство повелели изобразить их портрет». Я раскрыл тетрадь – на первой странице рукой графа было написано «Подарил граф Воронцов», далее следовали краткие записи, судя по всему, дневник времен войны, самый конец ее, уж после взятия Парижа. Три строчки привлекли мое внимание:

«1815 г., 12 августа, Париж. Государь учил полк Прусского Короля.

16-го. Государь учил 2 кирасирскую дивизию подле деревни Буаси.

26-го, в Вертю. Государь учил всю армию».

Отыскав чистый лист, я со всем тщанием воспроизвел профиль графа, поставил собственную подпись и число – октябрь 3 дня, 1853. На сем мое дежурство кончилось, я сел в экипаж и велел везти себя в палату Гражданского суда, оттуда в Управу благочиния, потом к квартальному Яузской части. Всюду пришлось дать в соответствии с чином, но я спешил закончить дело разом.

Квартальный сломал печать на двери и впустил меня в квартиру Гааза. Обе комнаты замусорены обрывками бумаг, мебель сдвинута с мест, на подоконнике зачем-то стакан с водой, воздух спертый.

Икона висела в спальне, лампада перед образом погасла. Я отодвинул штору, желая отворить окно, но уж вставили зимние рамы. Стекла в окнах мутные, как сквозь дождь виден дикий сад с прудом, на мостках прачки полощут больничное белье, громко хлопая мокрыми простынями, дворник сгребал листву в кучу, солдат-инвалид лениво переругивался с ломовым извозчиком, заехавшим в ворота.

Теперь я вспомнил, когда последний раз видел Фёдора Петровича, – прошлой осенью. Вот так же, как сегодня, мы о чем-то болтали в приемной графа, и вдруг письмоводитель Лукашин, стоявший у окна, стал делать нам знаки.

– Господа, господа, скорее, полюбуйтесь на сумасшедшего Гааза! Он утром приходил с бумагами, да я его нарочно послал в канцелярию обер-полицмейстера да хожалого туда подпустил, чтоб из канцелярии старого дурака адресовали в губернское правление. Пусть прогуляется под дождичком, да ножками, ножками.

Когда Фёдор Петрович вошел, на нем нитки сухой не было, с шинели текла вода, я уговаривал его обсушиться возле печки, но он спешил в больницу. Еле уговорил обождать, пока жандарм сбегает за извозчиком.

Вечером того же дня я возвращался из ресторации Шевалье, где покутили с Четвертинским и Абамелеком. Как и сейчас, смеркалось, фонарщики зажигали фонари, но от них сделалось еще сумрачней, а может, так казалось из-за дождя. Хотя я выпил изрядно, но осанистую фигуру в шинели и фуражке узнал сразу: Гааз о чем-то спорил с извозчиком, а тут и мой экипаж угодил в такую рытвину, что я чудом не вывалился наземь. Свет фонарей едва мерцал, внизу была пятая стихия, то есть грязь по ступицу, сверху обдавал дождь и холодный жидкий ветер.

Пока мой кучер вызволял возок, Фёдор Петрович ругался с извозчиком или, напротив, тот с ним.

– Э, нет, ваше благородие, за так вокруг фонарного столба можно прокатить, а в Газовскую меньше полтинника никак невозможно. Кобылке овса надо, а мне калачик.

– Да ты езжай, голубчик, я на месте разочтусь с тобой.

– Мне зачем? Я найду барина при деньгах, а уж вы за так пешочком дойдете.

– Да что ж ты такой сердитый, разве я обману тебя?

Я отворил дверцу, чтоб сдернуть подлеца-извозчика за ворот кафтана, да отчего-то расхотел встречаться с Фёдором Петровичем. А он, потоптавшись в луже, пошел прочь. Но извозчик нарочно ехал за ним, обдавая грязью, и хохотал: «На кошке тебя катать, а не на савраске!» Гааз уж бежал, неуклюже выбрасывая сапоги, придерживая рукой фуражку и низко пригнувшись, словно подлец нахлестывал не клячу, а его.

Вскоре моя карета обогнала Фёдора Петровича… Почему же я не велел Онисиму остановиться, не посадил промокшего старика рядом с собой? Не могу объяснить. Вопросы задавать легко, а вот что отвечать? Да и кто, черт подери, дал вам право меня допрашивать! А вы никого не предавали, да? Вы чистенькие?

Квартальный погремел ключами. Я торопливо отер пот со лба, встал на стул, снял икону, поискал бумагу на завертку, но на полу валялся один мусор, – так и вышел, прижав образ к груди, едва не слетев с чугунной лестницы.

Дома я рассмотрел икону. Более всего прекрасны были в святом Феодоре глаза, – светилось в них восторженное благородство, присущее лишь юношам, и вместе с тем упорная решимость воина. Нежная темно-русая бородка чуть курчавилась, синий плащ скреплен пряжкой на правом плече.

Фёдор Петрович что-то рассказывал о нем: жил он или служил в малоазийском городке, проповедовал Христа пред товарищами по оружию, сжег капище богини Цибелы. «Тирон» – по-гречески «сторож».

Но почему Сторож, почему не Феодор Воин? Страж Христовой веры? Или не захотел сторожить в темнице врагов, быть сторожем брату своему, за что и сам после бичевания принял в 306 году мученическую смерть.

Икона была без оклада и оттого более напоминала портрет. Копоть от лампады придавала лику святого… нет, не могу определить впечатление, – такое я замечал только у самых малых детей, делающих первые шаги, нечаянно отпустив нянькино платье: и страх, и беззащитность, и восторг. Неужели и я когда-то испытывал такие чувства? Наверное, когда была жива маменька, еще до Кадетского корпуса, – там уж не до нежностей, там совсем другая музыка – не скрипочка, а труба да барабан.

В молодости я знал на память много пьес и музицировал изрядно, но лучшим музыкантом из наших Танцоров был, конечно, Фёдоров – прослушав всего раз новую оперу, в тот же вечер после спектакля он играл на фортепиано целые сцены. В квартире, которую мы со Скарятиным снимали, в складчину купили рояль, и он постоянно пленял наш слух новейшими произведениями Одоевского, Алябьева, Глинки.

Квартира наша располагалась как раз против Театрального училища, через канал, так что мы могли видеть учениц в бинокль. Потом Хотинский достал где-то медный телескоп, в который мы по ночам наблюдали небесные светила и даже возили телескоп в театр, для чего брали ложу, где устанавливали наш инструмент.

Не знаю почему, но жандармское ведомство не ограничилось присылкой в наше Общество Хотинского, двух ящиков шампанского и телескопа. Желание узнать нас покороче изъявил Павел Иванович Миллер – секретарь Бенкендорфа, племянник начальника 2-го округа московского корпуса жандармов генерал-лейтенанта Волкова. В те годы Миллер был молодым, вполне приличным человеком. Мы все с ним сблизились, даже звали его на наши ассамблеи.

Для ассамблей чаще собирались у нас со Скаряти-ным. Председательское кресло занимал Фёдоров, справа – секретарь Циргольд, по левую руку – протодьякон Мундт, все прочие сидели на стульях с прорезными сердечками на спинках. Мундт провозглашал многолетие нашим избранницам: танцовщице Савиновой многая лета! А мы хором поем трижды: многая лета!.. После многолетий архимандрит Фёдоров возглашает: директору Санкт-Петербургских театров Александру Михайловичу Гедеонову – анафема! А мы хором: анафема! анафема! анафема! Министру двора князю Петру Михайловичу Волконскому – анафема! И так подряд перебирали всех чиновников, которые нам неприятны.

После многолетия и анафем откупоривали бутылки, палили трубки и веселились до зари. Прекрасно исполнял пародии на оперы певец Самойлов, памятный публике по роли Рембо в «Роберте». Он так привык к одной пародии, что однажды вместо «В земле Нормандии счастливой» грянул «В Гедеонландии паршивой». Скандал! Самойлов готов провалиться сквозь сцену, а мы в креслах помираем со смеху. Неизвестно, как обошелся бы конфуз, но тут с падуги на сцену упала огромная крыса и убилась до смерти. Самойлов побледнел, актрисы визжат, оркестр играет, наконец, пришел квартальный и швырнул дохлую тварь за кулисы, после чего Самойлов спел арию как должно.

Три года я был членом Общества, потом объявился иной интерес, и я перестал посещать ассамблеи, да и другие остепенились: кто женился, кто взял на содержание… От той прекрасной поры у меня осталась любовь к музыке и холостяцкой жизни. Только раз музыка уступила другой любви – к милой, драгоценной Полине Прокофьевне.

Как она тогда сказала? «Отныне, Арсений Ильич, вы в бельэтаже моего сердца». И маленькая ладонь горела в моей руке, когда мы кубарем скатились с санок в сугроб и лежали под сенью волшебной серебристой ели, горящей лампионами. Чудо как хороша была Полина Прокофьевна в тот миг, ожидая моей поданной руки, а кажется, и сердца. В беседке гремела музыка, мчались сани, а мы, укрытые елью, сделались невидимы для всех, как в третьем ярусе Александринки, в бездонном бархатном сумраке, куда не достают бесцеремонные лорнеты.

Поленька, ангельчик! Каким forte отозвалась моя душа на ваше нежное прикосновение! И когда кони рванули примерзший возок, увозя вас, я стоял, не видя никого, даже погрозившую мне графиню; обернувшись к Арсению Андреевичу, она спросила его нарочно громко, чтоб я слышал: «Друг мой, ты не знаешь, кто похитил сердце твоего Ринальдо Ринальдини?»

После сего блаженства можно ли ехать на блины с шампанским? Только бы сберечь эту дрожь горячих пальцев, трепетных, как пойманная пеночка! Я, старый холостяк, был счастлив. Даже будочники в серо-желтых казакинах, с допотопными алебардами казались мне милы, любезно было горланить в ответ на их сиплое «кто идет?» славное российское словечко «обыватель». От желтой луны и мерцающего снега было светло; все вокруг бело; глаза отдыхают от иллюминации, шинелей, шуб, румяных лиц, блестящих глаз, сотен зажженных свечей. Все прочь! Пусть угаснут краски, пусть смолкнут гобои, фаготы и виолы – и зазвучит любимый клавикорд с вишневой, потрескавшейся от времени полировкой. Ах, есть действительно две вещи в целом мире, ради которых достойно жить: любовь и музыка.

На Большом Каменном мосту снег валил густо, прохожих я различал смутно, они возникали из снегопада и тут же терялись в нем, словно спеша из одной белой двери в другую. Ноги ступали мягко, не подворачиваясь на булыжнике; я радовался снегу, хотя он досаждал, налипая на ресницы, щекоча губы.

На самом горбу моста я едва не столкнулся с пьяным стариком, приняв его за фонарный столб. На нем тощая шинелишка, редкие встрепанные волосы заиндевели, отчего испитое мертвецкое лицо показалось ужасным, как на картинах Сальватора Розы. Единственная пуговица с орлом качалась на нитке.

– Д… д… ваш… родие, д… д… фуражку.

Пропойца взял меня за локоть. Это прикосновение ледяных рук вызвало во мне брезгливое отвращение; после душистых розовых пальчиков Полины Прокофьевны меня смеет касаться это чудовище?! И жуткая стукотня зубов, от коей у меня мурашки высыпали по спине.

– Ах ты, ракалия, футлярный советник! Небось пропил, так еще и врать! А вот я сейчас крикну будочника…

Решительно отойдя прочь, я заметил шагах в пяти от него полуразорванную бобровую фуражку, вдавленную в снег полозом саней. Встряхнул от снега и в ту же минуту услышал далеко внизу булькнувший всплеск. Старика нигде не было, даже пуговицы не осталось. Под мостом, на зелено-синем льду, змеившемся поземкой, прорубью чернел пролом.

Не помню, сколько стоял я, оглушенный этим всплеском… Нет, кажется, я шел или бежал, все еще держа чужую фуражку. У схода моста, размахнувшись, я швырнул ее на лед и безнадежно закричал: «Мерзавец!»

Да как же не мерзавец?! Он, может, всю жизнь мою испоганил, заклятье на нее положил.

Сватовство мое к Полине Прокофьевне как-то само собой расстроилось, потом холера напала на Москву, потом… и сам не знаю, что потом. Деревенька моя пошла с торгов – под влиянием Гааза и я возомнил себя спасителем несчастных, залез в долги, тратя серебро на сапоги, подвертки, одеяла для арестантов, на устройство школы при Бутырском замке. Не знаю, принесло ли сие пользу хоть на грош, но я понес одни убытки. Остался лишь флигелек на Козихе, камердинер, повар и лакей, он же кучер, – вот и вся дворня, три души по ревизской сказке. Я с улыбкой вспомнил письмо, полученное от тети на прошлой неделе, где она предлагала за три тыщи уступить своего повара, особым его преимуществом считая, что тот учился у кухмистера Лунина, а до того «четыре года овладевал у князя Бибарсова». Ах, та tante, да мне-то не ресторацию открывать, а рассольник с рубцом сумеет сготовить и мой Степан. Нечего сказать, кстати тетушкино письмецо! И деньги как раз объявились, именно три тысячи, словно генерал Дубельт загодя был извещен о тетушкином письме. Неужто честь дворянина и кулинарное умение стоят одинаково? Недорого же, ваше высокопревосходительство Леонтий Васильевич, вы оценили мое имя… А впрочем, пара пистолетов еще дешевле, уж она жизнь мою рассудит. Интересно, какие заслуги пред правительством успел стяжать сей ваш посланец? Умение читать чужие письма или натаскан вынюхивать издания, тайно отпечатанные в Лондоне и Женеве? Что ж, стезя влекущая, знаю по себе. Прежде всего, сам процесс, конспирация, тайна – есть в этом и упоение, и вдохновение. Там словцо неосторожное, там каламбур, записочка, откровенность дружеская – а ты каллиграфией своей вписываешь имярека в Книгу Судеб и смотришь – привел в движение шестерни государственного механизма, видишь, как ложится стежок, а то и петелька… И не какая-нибудь мелкая сошка, а статский генерал ни с того ни с сего отчего-то вздрагивает, озирается… Да, приманчивое занятие, азартное.

Так что заслуги такого рода, майор, отчасти мне известны, а вот поглядим, каков ты храбрец на двенадцати шагах. Представляю, как будет шокирован князь Четвертинский! Ах, как он хохотал, когда у Шевалье кто-то рассказал, как граф Бенкендорф испрашивал у государя инструкцию для Третьего отделения! Государь подал графу платок: «Вот тебе моя инструкция. Чем больше утрешь им слез вдов и сирот, тем лучше исполнишь мою волю».

Да, все тогда хохотали, и я, хотя у меня в горле встал комок. Те, кто презирал жандармов, казались себе не только людьми в высшей степени порядочными, но чуть не Брутами. Полно, господа! Кто из вас осмелится не поклониться Бенкендорфу или Дубельту? Что поклониться?! Многие из вас были б счастливы своих жен положить к ним в постель, – известны и такие случаи, известны-с.

Стреляться с «голубым» вне ваших правил? Что ж, простите несчастного Арсения Пустошина. А я вот завтра метну жребий. Дуэль жандарма и доносчика – чем не российский водевиль? Ей-богу, господа!

Я решительно взял пакет с тремя тысячами, с хрустом посыпался сургуч.

9

Выехав переулками к Мясницкой, велел остановить карету у гостиницы «Венеция». Местная ресторация была известна тем, что в ней замечательно плохо кормили, да еще тем, что дом этот принадлежал известному шулеру Нилусу; кажется, у него Павел Воинович Нащокин проиграл сочинителю Павлову все наличные, золотые часы, столовое серебро, любовницу цыганку Оленьку (как же, господа, долг чести!) и карету с лошадьми. Лет пять назад, когда я поступил на службу к графу Закревскому, я имел случай объявить Нилусу повеление генерал-губернатора о высылке его из Москвы за картежную игру. Он был заключен в Петропавловскую крепость и, хотя пользовался услугами своего повара, умер очень быстро. Но московские картежники сыскали другое место – это я знал точно.

В ресторане я занял столик у окна. Скатерть, по крайней мере, была свежая и свечи не сальные. Подлетел официант.

– Приятно рады видеть ваше превосходительство в нашей ресторации. Прикажете сами распорядиться или позволите мне доложить?

– Докладывай!

– У нас сегодня дежурит уха из налимов с печенкой, холодный поросеночек. На второе можно подать куропатку в горшочке. Десерт – пломбир и гурьевская каша. Из напитков что желаете?

– Водки.

– Известно-с, душа требует. Графинчик большой или маленький? С маленького начнем-с?

Начало и впрямь получилось славным. Я раскурил сигарку, оглядел зал – где-то здесь таилось еще одно, загаданное мной желанье, но знакомых не замечалось. Их и не должно быть, твердил я, постукивая ножом хрустальный бок графинчика. Два дальних столика заслонял огромный куст китайской розы в деревянной кадке, но я знал, что и за кустом не то.

Приоткрыв штору, увидел в краешке окна сад, обнесенный каменной стеной с железной решеткой, в глубине сада заднюю сторону каменного, еще допожарного дома: с фасада он был в два этажа, а с тыла над вторым этажом пристроен нелепый полуэтаж в два окна, – там проживал ростовщик Эйхель. Звон приборов, пиццикато хрустальных фужеров, неоркестрованные голоса раздражали слух, недоставало еще, чтоб подгулявшая компания грянула что-нибудь этакое:

Расстаться до́лжно непременно,Мне долг претит с тобою быть.Но, ах, любить тебя безмерно —Никто не может воспретить!

«Венеция» – пошлое название. Будь я ресторатором, велел бы переименовать во «Флоренцию». Кому из здесь сидящих не известно про каналы, гондолы, Мост Вздохов – но это все обертка от конфектов, пошлость. А Флоренция – город, в целом мире несравненный по красоте ирисов; в мае, когда они начинают цвесть, все флорентийские красоты затмевают ирисы – плавные лепестки с волнистыми крыльями, прихотливый изгиб, словно у струй фонтана. Цветок без запаха, но с каким богатством цвета! Вся прелесть в цвете, в тончайших оттенках лепестков от глубокосиреневого до розового или от бархатисто-черного до чуть коричневого, а то случаются цветы с золотыми прожилками или крапинками. Чудо как хороши эти радужные переливы одного тона – коричневого, желтого, сиреневого.

– Вы так задумались, Арсений Ильич, что не узнаете старого приятеля.

Передо мной, заложив два пальца в прорезь мундирного сюртука, стоял Скарятин, мой сожитель по петербургской квартире и сочлен по Обществу Танцоров Поневоле.

– Михаил Наумович!

– К черту церемонии, Арсюша, неужто я перестал быть для тебя Мишелем? Человек, шампанского! А у меня, брат, давно намерение сделать банкет да собрать наших. Боже мой, минуло осьмнадцать лет, а так все живо в памяти! Ты не поверишь, но я с моими офицерами сидел в кабинете и вдруг слышу – из «Волшебной флейты»! Будто на скрипочке, чуть слышно…

– Верно, сей графинчик и есть та скрипка. – Я отбил ножом несколько тактов. – Но ты ведь не мог слышать.

– Клянусь тебе, слышал! Да что ж мы здесь, пойдем в кабинет, к моим гвардейцам, они славные ребята.

Полк мой сейчас стоит во Владимире, да вышел приказ куда-то в Крым, послезавтра получу предписание.

– Нет, ты сядь. Ты, Мишель, даже не предполагаешь, как я тебе рад! Встречал ли наших?

– Циргольд умер в холеру. Фёдоров женат и счастлив. Князь Порюс-Визапурский тоже составил партию и служит по ведомству графа Нессельроде, уж чуть не камергер. Костенька Булгаков, как тебе известно, вышел в отставку из Московского полка.

– А Невахович, издатель славный «Ералаша»?

– Да ты разве не знаешь? Ведь Миша преставился в сентябре сорок девятого. Самый младший из нас… Да, Арсюша, в мире все коловратно. Хотинский все смотрит в телескоп, знакомит публику с трудами Гумбольдта и Араго, сочинил что-то вроде «Астрономии для образованных читателей», все так же пьет портвейн и портер. Помнишь, как вы возили в Александринку телескоп? Ах, чертушка ты мой!

– Матвей Степанович, верно, и сейчас по жандармской части?

– Да черта ли нам в нем! Совсем сделался старик, такая рожа премерзкая. Ты лучше о себе – где ты, женился ли, здоров?

– Служу, здоров и холост. Состою по особым поручениям у графа Закревского.

– Ну, приношу тебе соболезнование, он же натуральный эфиоп! Взялся замирять Москву, как будто здесь Кавказ. Ах, брат, лучше бы не выходить тебе из гвардии!

– Это ты, верно, с чужих слов, Мишель. Да, граф бывает вздорен, груб, но доброе имя его драгоценно. Ты где остановился?

– В «Англии».

– Мишель, дай мне слово… если ты мне друг, тотчас идем отсюда. И слушать не хочу! Друг ты мне или не друг?

– Твой вопрос даже оскорбителен. Изволь, я готов, только извинюсь перед офицерами.

Я велел официанту отнести в карету полдюжины шампанского. Мы вышли.

Проклятые колдобины Кривоколенного бросали нас из стороны в сторону, бутылки в корзине дребезжали.

– Ах, Мишель, часто вспоминаю наше житье – славное было время! Помнишь, в Александринке были чудо-ложи – темнота, хоть глаз коли. Смотрю, Андреянова дает мне пантомиму, что завтра после репетиции уйдет со сцены в третий ярус лож…

– Да знал ли ты, что твоя Андреянова на содержании у Гедеонова?

– Нет, позволь, это уж она потом, и понесла от него. Уже на сносях вздумала танцевать в «Роберте», а Ленский, дождавшись, когда бедняжке следует лежать в гробу, на весь театр: «Каков наш генерал – и сущим во гробёх живот даровал!» Но я тогда волочился уже за Наташенькой, хотя и Андреянова была прелесть, согласись! Ну, вот, Мишель, приехали. Онисим, прими шинель! Шампанского в кабинет, трубку живо! Ну, брат, за молодость, за счастие, за наше дружество! Ты только не удивляйся… я прошу тебя быть моим секундантом.

– Ты с ума сошел, Арсюша!

– Пока еще, как видишь, нет.

– Да это глупость, уверяю тебя, – я столько видел на своем веку дуэлей, столько славных людей, из-за пустяка становившихся к барьеру… одна глупость, тщеславие, бравада! Нет, я с тобой натурально соглашусь, когда задета честь, но ведь стреляются Бог весть зачем, и объяснить толком не умеют. Это французская храбрость, пустая фанаберия, а русская отвага проверяется в бою.

– Согласен, Мишель, но тут как раз задета моя честь.



Поделиться книгой:

На главную
Назад