Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Доктор Гааз - Вардван Ворткесович Варжапетян на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Москве. Простите меня, герр Пустошин, но я ненавижу русских, – они неблагодарные, злые, они сделали Фрица нищим, а он всегда заступается за них, даже преступники ему дороже братьев и сестер… – Фрау Вильгельмина заплакала. – Это ужасная страна, ужасные люди! Вы же не знаете… Когда Фрица назначили штадт-физиком, его судили!

Я знал эту глупейшую историю… В двадцать пятом году Фёдора Петровича вновь призвали на государственную службу, назначив штадт-физиком, по своей должности он отвечал за снабжение всей русской армии медикаментами. Жалованье тысяча пятьсот рублей да семьсот пятьдесят квартирных – сумма немалая, можно сказать, капитал, но Фёдор Петрович отказался от денег в пользу семьи своего предшественника, плута Цемша, отданного под суд за воровство, – мол, дети мошенника не виноваты, что их папаша на руку нечист, им надобно кушать. Конечно, сия филантропия не могла остаться незамеченной, инспектор Медицинской конторы Добронравов дал ход рапорту (я сам его читал), что «доктор Гааз находится не в здравом душевном состоянии». Действительно, кто же в здравом уме откажется от жалованья?! Но князь Голицын взял сторону Гааза, а Совет Министров, рассмотрев жалобу, сделал Добронравову строгий выговор с предупреждением впредь кляуз не писать. Этого было довольно, чтоб все медицинские чиновники возненавидели нового штадт-физика, – бесконечными склоками, кляузами, жалобами они не только запутали все дело, но обвинили Гааза в преступном превышении сметы на перестройку не то аптеки, не то склада с ревенем. Хотя Фёдор Петрович возместил перерасход из своих средств, судебное разбирательство длилось девятнадцать лет. Но фрау Вильгельмина ошиблась – ее брата не осудили, наоборот, признали невиновным, справедливость восторжествовала.

За два дня, проведенные в Мюнстерайфеле, я перезнакомился со всей родней доктора Гааза, его однокашником по гимназии иезуитов советником Хагеном и даже был зван на обед к бургомистру Зейберлиху. Все горожане показались мне набожными и добропорядочными. Да что горожане! Я ни разу не слышал, чтоб в Мюнстерайфеле залаяла собака или, боже упаси, зарычала на прохожего, я даже подумал, что здешние собаки пьют пиво и ходят в кирху. Всем этим Гаазам, Хагенам, Зейберлихам Россия представлялась столь же загадочной и необитаемой, как недавно открытая планета Нептун, – кажется, они со дня на день ожидали прочесть в газетах, что русские съели их бедного Фрица, как дикари путешественника Кука.

Прямо от заставы, пересев на лихача, я поспешил в Полицейскую больницу, к Фёдору Петровичу. Пустив с торгов громадный угловой дом на Кузнецком мосту, Гааз далее проживал в Гусятниковском переулке, в доме Башилова, но с сорок четвертого года, когда его усилиями устроилась наконец Полицейская больница, перебрался на постоянное жительство сюда, заняв две комнатки в конце коридора второго этажа. Поднимаясь по чугунной лестнице, я иногда слышал ноктюрн Филда и бывал растроган до слез прекрасными звуками: стоя у приоткрытой двери, видел за роялем тучную фигуру в неизменном рыжем фраке, панталонах до колен. Кабинет с двумя окнами, возле одного телескоп на треноге – для обозрения ночных светил, в простенке – стол с мраморным бюстом Сократа, работа скульптора Рамазанова; в правом углу икона святого Феодора Тирона с горящей лампадой, на противоположной стене, над диваном, картина Ван Дейка «Богоматерь с Младенцем», подаренная кем-то из откупщиков; печь да рукомойник с фаянсовым тазом – вот и весь кабинет; одна дверь вела в спальню, другая в коридор.

Я постучал. Фёдор Петрович открыл – и я увидел руки, поверх манжет закованные в кандалы, парик сбился с седой головы, по нездоровому отечному лицу бежал пот.

– Голубчик Арсений Ильич, не пугайтесь! Я решил пройти от Воробьёвых гор до Богородска, ведь там первый этап арестантов после Москвы. Я вот иду по полу, в тепле, а им в грязь, снег… Ведь кандалы очень тяжелые и цепь коротка, сбивает кожу до крови, а я сделал новые, гайки обшил сукном, чтоб рукам теплее. Голубчик, вот вы состоите при графе Арсении Андреевиче, и он любит вас, так скажите ему, что нельзя мучить несчастных, пусть велит ковать всех пересыльных в мои кандалы – они легче на четыре фунта и удобнее. Я не хочу, не могу поверить, что можно сознательно и хладнокровно причинять людям страдания, заставляющие пережить тысячу смертей до наступления настоящей. Устал. А ведь им идти пять тысяч верст!

Поспешив утешить несчастного старика, я достал из саквояжа письмо и дюжину батистовых платков, переданных фрау Вильгельминой. Глаза Фёдора Петровича наполнились слезами, он горячо сжал мою руку.

– О, мерси, мерси! Они так несчастны! – Он не мог допустить, что сестра заботится об нем, а не о каторжных. – Ах, как вы меня обрадовали, голубчик! Вот вам за это удивительная книжка «Вечность прошла, а мы о ней не думаем», непременно прочтите.

– Коли вечность прошла, так и нечего о ней думать.

– О, не говорите так, это ужасное заблуждение. Я ведь тоже был молод, как вы, и, верно, по сей день вел бы дурную жизнь, если бы не случай. Будучи назначен по предписанию светлейшего князя Дмитрия Владимировича Голицына для прекращения эпидемической болезни в Московском тюремном замке, имел я случай посетить Бутырки. Первое, что я увидел в камере, был человек в железном ошейнике, прикованный на цепь, как раб, как собака. Не могу выразить вам, что стало со мной. Я зарыдал, вся моя жизнь увиделась мне страшным злодейством, ведь я и прежде видел кандальников, бредущих к Рогожской заставе, подавал им серебро, но хоть бы раз подумал: кто они, за что и кем осуждены идти тысячи верст к Ледовитому океану? Да ведь любой ученый европеец, проделав тот же путь в медвежьей шубе, на тройке с фельдъегерем, встреченный на каждой станции обедом с шампанским, снискал бы себе славу нового Колумба! А тут шли тысячи, прикованные к железному пруту, и живые влачили мертвых до ближайшего этапа, и ни одно христианское сердце не встало на пути: стойте, ведь это братья наши! Я был на войне, видел, как убивают, калечат, но тюрьмы страшнее. Посещение Бутырского замка имело во мне столь сильное впечатление, что не могу вам выразить, голубчик. Тот день, перевернувший всю мою жизнь, запечатлен в моей душе еще и годом, столь памятным России, – двадцать пятым.

Что я знал о Гаазе? О, можно не сомневаться, поболее других – и по короткому знакомству с ним, и по особому влеченью. Этот питомец Геттингена и Иены получил основательную практику у лучшего офтальмолога Европы венского хирурга Шмидта, удачно оперировал старого князя Репнина-Волконского, плененного при Аустерлице, после чего князь пригласил его в Москву, обещая славу и богатство. 30 января 1806 Бонапарт освобождает князя, а через месяц следом за ним едет… тогда еще не Фёдор Петрович, а Фридрих-Йозеф Гааз, двадцатипятилетний доктор медицины. В ночь отъезда он пишет дядюшке: «Alea jacta est!» – «Жребий брошен!» Каково? Новоявленный Цезарь переходит свой Рубикон с тысячью гульденов и занимает место домашнего врача княгини Репниной-Волконской, оговорив право частной практики. Успехи оказались столь велики, что императрица Мария Фёдоровна пожелала назначить Гааза главным врачом Павловской больницы; всего два года он в России, не выучился русскому, а впрямь и славен, и богат, и святой Владимир в петлице – орден, весьма редкостный среди иностранцев, дающий право на русское дворянство. Итак, уже не Гааз, а фон Гааз! Так, хотя и на французский манер – де Гааз – он надписал свое имя на книге, подробно повествующей о двух путешествиях на Кавказ, где Фёдор Петрович капитально исследовал минеральные воды, открыл новые источники. Кажется, все экземпляры книги погибли в огне московского пожара, но мне посчастливилось получить от самого автора роскошный том в шелковом переплете с золотым тиснением, напечатанный изумительным шрифтом, таким же ясным, как французский язык книги. Вот сей фолиант, вот надпись: «Милый Арсений Ильич, не осуждайте в людях заблуждения, и вы будете счастливым человеком»,

Нет, он не был юродивым или комическим добряком из пьесы XVIII века, где это вы наблюдали блаженных с хирургическим ножом, в фартуке, забрызганном кровью оперируемых? В Отечественную войну Гааз был призван на военную службу – штатным врачом в артиллерию (кажется, он оперировал раненого князя Багратиона), дошел от Смоленска до Парижа. «Прежде бывшая гордая столица, а ныне перед нами как лисица», – шутил в те победные дни мой батюшка и писал брату, чтоб по его приезде сварили щи: «Я, проголодавшись, браво поем, ах славно!» Да Бог рассудил иначе… Батюшка скончался от ран, в полевом госпитале в Мо. А Гааз, взяв отпуск, поспешил в Мюнстерайфель, словно гонимый предчувствием – это свойство сильно проявлялось в Фёдоре Петровиче. Его отец, городской аптекарь, умирал, и вот в последние часы пред ним вдруг предстал старший сын, его Фрицхен! Исполнив сыновний долг, простившись с матерью, сестрами и братьями, Гааз вернулся – теперь уж навсегда – в Москву.

Конечно, не мне судить чужое счастье, но вряд ли жизнь Фёдора Петровича была когда-нибудь после так благополучна, как в послевоенные десять лет: обширная практика, его пациенты – Голицыны, Шереметьевы, Безбородко, Ростопчины, на его руках умер незабвенный наш стихотворец Иван Иванович Дмитриев; Гааз богат – громадный дом с прислугой, имение в Тишках, суконная фабрика, карета, запряженная четверней белых лошадей! Богат и холост, но не одинок, его хозяйство вела сестра Вильгельмина. Я понимаю, каково было видеть несчастной женщине, как состояние ее брата – состояние огромное! – было разорено всего за несколько лет, последовавших за 1829 годом, когда Гааз стал директором Попечительного комитета о тюрьмах и главным врачом Московских тюрем. Иногда мне приходит на ум нелепая мысль: Фёдор Петрович словно нарочно спешил растратить капитал на нужды арестантов, покупку кандалов, бандажей, портянок, конфет, душеполезных книжек, он словно хотел стать таким же нищим, как его несчастные. И стал им очень скоро. Пиши суровый Данте свою «Божественную комедию» теперь, он избрал бы своим провожатым в аду не Вергилия, а Фёдора Петровича – кто ж зорче его видел всю бездну страданий, выпавших на долю человека; кажется, вся ссыльная Россия прошла перед ним, звеня кандалами, провожаемая им с Воробьёвых гор до Рогожской заставы, где начиналась Владимирка. Тюрьмы, тюремные больницы, этапы – изо дня в день шел он сюда, добровольно заточив себя в узилище, но, ежедневно наблюдая горе и страдания, он был счастливее всех записных счастливцев, ибо никогда его поступки не противоречили его вере и убеждениям. Он добился отмены бесчеловечного «прута», обрития ссыльных, собрал средства для выкупа семидесяти четырех крепостных, внес в комитет сто сорок два предложения о пересмотре дел, помиловании и смягчении наказаний, устроил для заключенных больницы, церкви, школы, мастерские, он утешил, выслушал, поцеловал каждого из двухсот тысяч пересыльных, которые за четверть века прошли через Москву.

Обычно Фёдор Петрович вставал в шесть утра, пил настой смородинового листа, немного читал, потом принимал больных, сам составлял лекарства, в двенадцать часов начинал работу в Полицейской больнице, потом шел в городскую тюрьму, в пересыльную. Обед его составляла та же пища, что у больных, если же Фёдор Петрович обедал в гостях, набивал карманы конфектами и фруктами – для несчастных. Отобедав, навещал знакомых, непременно за кого-то хлопоча, бывал в присутствиях, а вернувшись домой, в свою Газовку, писал письма, прошения, записки – прежде всего в комитет, иногда в Петербург, в Общество попечения о тюрьмах и даже государю; если же его прошения на высочайшее имя вдруг оставались безответными, он писал прусскому королю Фридриху, описывая ужасное положение российских арестантов, дабы король уведомил свою сестру – российскую императрицу. Иногда, уже поздно ночью, доктор откладывал перо и одиноко гулял по комнате, устремляя взгляд на звездное небо; он любил смотреть в телескоп, – идущий во тьме земного ада, он нуждался в небесном свете, свете вечном.

Помню, как я был ошеломлен, впервые увидев в телескоп звездное зимнее небо: сияющую бездну, горний хор светил; я словно всю жизнь брел во тьме и вдруг прозрел, я даже предположить не мог такую… такое ледяное одиночество, безысходную затерянность человека в мироздании. Какую же надежду видел Фёдор Петрович там, где я почувствовал лишь безнадежность, сиротство рода человеческого? Однажды я прямо спросил его об этом. Сейчас трудно припомнить в точности его ответ, но смысл был таков: мы такие же звезды; люди для людей могут быть только целью, но никогда – средством. Ответ показался мне маловразумительным, при чем здесь цель, какие средства?..

За почти полувековую жизнь в Первопрестольной рыжий парик Фёдора Петровича, его кружевное жабо, панталоны и башмаки с пряжками стали для москвичей такой же отличительной приметой, как лысина Чаадаева и хомяковская борода, очки Вяземского и сигара хирурга Гильдебрандта – единственного на Москве, кому высочайшим соизволением разрешалось курить на улице. Но что об этих приметных лицах знали даже в версте от Рогожской заставы, не говоря уж об Оренбурге, Иркутске, Тобольске? А Гааза благословляла вся каторжная Русь! Убийцы и грабители, бунтовщики-поляки, раскольники, евреи, крепостные, казаки-некрасовцы, беглые солдаты, узники долговой ямы – все видели в нем как бы нового Спасителя. Знаю сие не понаслышке, а сам читал сотни писем, обращенных к милосердию Фёдора Петровича, как к последней надежде в земной юдоли.

Шарль Фурье делил все страсти, направляющие поступки людей, на двенадцать разрядов. Помимо них, он выделил особую, тринадцатую страсть – гармонизм; люди, наделенные ею, не способны мириться с тем, что признано всеми, они во что бы то ни стало стремятся согласовать свое счастье со счастьем всего человеческого рода. Сия утрированная нравственность или страсть, считал Фурье, в высшей степени присуща реформаторам, подвижникам, революционерам. Гааз, безусловно, был человеком тринадцатой страсти.

Сейчас, сравнивая его жизнь с моею, я ищу… пусть не оправдания своей жалкой участи, но хотя бы смысла. Неужели я, русский дворянин Арсений Пустошин, меньше люблю Россию? Да, я люблю ее, как всякий русский, досадуя на наш народный гимн «авось, небось да как-нибудь», презирая наше невежество и лень, нежелание выделаться в цивилизованную нацию. Но что же я любил в моем Отечестве? Ради чего, не колеблясь, положил бы живот свой? Да! Я отдал бы жизнь ради того, чтобы в России навсегда перевелись такие подлецы, как я. Уверяю вас, цель немалая.

7

… На заседании Тюремного комитета мне предстояло сделать обширное сообщение о тюремном конгрессе в Брюсселе, куда я был послан на средства комитета. Заседание назначили в покоях митрополита Филарета на Чудовском подворье.

Я не только успел к началу заседания, но, прибыв, не застал перед крыльцом ни одного экипажа. На парадной лестнице, крытой красным сукном, мне встретился молодой Арсеньев, украдкой, по-студенчески куривший сигарку. С недавних пор настоянием Гааза его назначили ходатаем по делам арестантов, и мы часто виделись то у генерал-губернатора, то в комитете.

– Рад вас видеть, Арсений Ильич! А я уж подумал, кто-то из скуфейников, тут прямо черно от них. Скажите, зачем владыка позволяет, чтоб все эти сельские попики, ополоумев от страха, вползали к нему на четвереньках? Он же видел, как мне мерзко это мелкое тиранство… Посмотреть – так старичок с реденькой бородкой, в старом подряснике, в опорышах на босу ногу, а мнит себя Юпитером-громовержцем. Зачем ему это?

– Зачем? А вот мы сейчас спросим господина Гааза, он давно знает митрополита. Ваше превосходительство, мы тут с Ильей Александровичем сошлись во мнении, что манеры владыки пристали более генералу, нежели пастырю.

Фёдор Петрович посмотрел на нас.

– Вы, голубчики, должно быть, знаете, какую надпись велел сделать на обеденном столе блаженный Августин? «Кто любит в разговорах затрагивать доброе имя отсутствующих, пусть знает, что доступ к этому столу ему воспрещен». Если человек, даже наиболее достойный любви, забывал сей совет, хозяин говорил ему: или мы сотрем это изречение, или я удалюсь в свою комнату.

Арсеньев хотел, кажется, возразить Гаазу, но разговор наш был прерван прибытием губернатора Сенявина и сенатора Штерна. Вскоре уж все были в сборе, ждали только графа Закревского. Наконец вошел и он, почтительно уступив председательское кресло нахмуренному Филарету. Владыка так испытующе посмотрел на меня, что я невольно растерялся, – уж не слышал ли он наш разговор с Арсеньевым?

Мое сообщение выслушали внимательно, хотя, как я заметил, у некоторых директоров комитета оно вызвало неудовольствие, зато вице-президент Сергей Михайлович Голицын обрадовался как ребенок, узнав, что французские пенитенциарии прозывают себя «тружениками тюремных виноградников». Князь тут же велел секретарю Карепину записать эти слова на особой бирюзовой бумаге с его монограммой.

– А как же на конгрессе судили об одиночном заточении, – оторвавшись от бумаги, спросил Пётр Андреевич Карепин, – что нового устроено в цивилизованных государствах после трудов Бентама, Беккариа и Джона Говарда? Я слышал, в Гамбурге изобретен способ искоренить преступность вовсе; говорят, будто оный способ удивительно прост: надобно прежде всего принять все меры по поддержанию морали и политики.

– Мысль старая, все это говорено тысячу раз, да где же новый способ? – пробасил городской голова Илья Афанасьевич Щекин.

– Да вот же, господа! Преступление обычно совершается плебсом, а значит, прежде всего надо истребить нищету, ведь нищета, особенно соединенная с невежеством и стеснением свободы, и создает все многораз-личие пороков. Желательно, чтобы десять-двенадцать самых именитых и богатых людей посвятили себя общественному благу, взяв на себя попечение о бедных в каждой части города. Уверен, и у нас сыщутся благотворители наподобие шталмейстера Фёдора Васильевича Самарина или почетного гражданина Рахманова, посвятивших капитал одной добродетели.

– Это все нам известно, господин Карепин, да где же способ? – повторил Щекин. – Я вот, считай, лет десять состою попечителем Якиманской части, но так и не превзошел все деления, разделения, подразделения вверенной мне нищеты. Убожество человеческое сиречь наука мудреная, в ней столько извилин и узлов, что не с моей головой понять сию науку, тут требуется опытность на разбор сердец.

Выступление секретаря Карепина вызвало раздражение генерал-губернатора Закревского.

– Наслышан я, милок, о самаринском капитале и рахмановских щах да кашах и считаю оную заботу о преступниках вредной как для самих благотворителей, так и для черни. Почему в моем Ивановском мужики премного довольны? – Граф Закревский встал, прижав шпагу к бедру. Левая рука его, пухлая, обращенная ладонью вверх, походила на благословение, и слова он растягивал, словно читая акафист. – Отчего мои мужики цвет лица имеют здоровый, избы добрые, одежду приличную? Чем достиг я благополучия своих людей? Сие достигнуто тем, что за нерадение и пьянство строго взыскиваю. Кабаков не допущаю. Праздность не милую. Излишняя свобода производит в умах своеволие. Своеволие – пьянство и обнищание, а сии оные есть корень разврата в поступках. Кого эти брюссельские филантропы собрались благодетельствовать? Злодеев! От кого? От закона! Неужто, если у меня две тыщи душ, так я, человек во мнениях старосветский, не имею воли упечь разбойника в Сибирь? Нет-с, господа голландцы, упекал и буду упекать! Сек на конюшне и сечь буду!

– Вы, князь, в сердцах мечете в нас свои перуны, – немощным голосом успокоил некоторый ропот заседания митрополит. – Что ж до новых веяний, которые с задором, извинительным неопытности, представил нам ваш чиновник господин Пустошин, то следует поблагодарить его, памятуя, конечно, что в европейских столицах много для Первопрестольной неготового и даже мечтательного. Помнится, хотели и в Петербурге у Лигова канала устроить замок, подобный Пентонвильскому, да отложили. Помнишь ли, Степан Петрович?

– Да что тут длинно говорить, – встрепенулся сенатор Жихарев. – Все мы прогрессисты хоть куда, да только не в ту сторону. По мне, тюрьма она и есть тюрьма, хоть деревянная, хоть мраморная, круглая она или квадратная, сидеть ли одному или с другими, – в чем тут разница? Пушкину и камер-юнкерский мундир был не лучше арестантского халата.

Заметив, как побагровело лицо графа Закревского, секретарь Карепин зачастил: «Господа, господа! Да господа же!..» А я при словах Степана Петровича Жихарева вспомнил знакомство на конгрессе с американским квакером преподобным Джеймсом Финлеем. Слова его привели меня в смятение: «Если бы всех нас заставили жить по-тюремному на протяжении двух-трех поколений, мир в конце концов стал бы лучше. Если же общество действительно хочет уничтожить преступления и преступников, оно должно уничтожить различие между большими и маленькими людьми».

Представляю, какой фурор произвели б сии слова на Тюремный комитет! Конечно, я благоразумно оставил их при себе. Но меня удивило молчание Гааза – ведь я знал, как решительно выступал он против одиночных тюрем, называя их не иначе как изощренным мучительством.

Потом слушали казначея Розенштрауха, лютеранского пастора, – о счетах по ремонту Старой Екатерининской больницы, о сорока пяти рублях, уплаченных Гаазом за бандажи для арестантов, страдающих грыжею.

– Комитет не считает себя обязанным взять этот расход на себя, предоставляя господину Гаазу самому изыскать средства.

Казначея поддержал председатель хозяйственного комитета тайный советник Небольсин:

– Так как господин Гааз своими действиями нарушил параграфы правил…

– Простите, ваше превосходительство, что решаюсь вас остановить, но какие действия я должен разуметь?

– Повторяю: так как господин Гааз своими действиями…

Фёдор Петрович решительно встал с кресла.

– Если господин Небольсин полагает себя вправе изъясняться оскорбительными намеками, я не могу остаться.

Я видел, как доктор Поль украдкой дергал Фёдора Петровича за фалду и что-то шептал ему. Гааз сел. Небольсин, поправив под жилетом анненскую ленту, продолжал:

– Не правда ли, господин Карепин, что были случаи, когда господин Гааз отступал от правил?

– Были, были, – с неприличной поспешностью поддакнул секретарь, – особенно по сметам на ремонт больниц.

Как ни тянул Поль своего друга за фалды, Фёдор Петрович встал.

– Сметы суть самые ловкие вещи на свете, была бы только возможность ими пользоваться. Ставя смету превыше заботы об арестантах, господа Небольсин и Карелин до основания расстроили управление тюремных больниц, сделавшись причиною неимоверного беспорядка, от коего страждут больные. Если б я в точности соблюдал смету при перестройке северного коридора Бутырок, наш комитет получил бы квасную, в которой нельзя делать квас, ибо в ней нет русской печки; получил бы кухню, в которой нельзя варить пищу для разночинцев; комнаты в первом строении остались бы без вентиляторов; наружные двери – без ступенек для входа; чердаки – без лестниц, а комната для малолетних арестантов – вовсе без двери, ибо печник, склавши печь более половины, перелез при мне через оную и спрашивал, где ему выйти, когда он докладет печь доверху.

Всем присутствующим здесь известно, что господин Розенштраух окончил прошлый год переделки в пересыльной тюрьме, представив на прошлом заседании шестьсот рублей прибавления – смету, не составленную архитекторами, не утвержденную законно, но она в комитете прошла. Я тоже одобрил сии траты. Но почему же ко мне такое отношение?

– Да вы не желаете сообщать комитету копии со смет, – с обидой сказал Небольсин. – Например, на поставку съестных припасов в больницы. Можно ли оправдать сей поступок?

Гааз достал платок, но вместе с ним разом выпала целая дюжина батистовых платков. Цынский захохотал, но митрополит сурово посмотрел на генерала. Я собрал с пола платки, подал Гаазу.

– Я понимаю, что моя неловкость… не только с носовыми платками, может возбудить смех, но недостойно сомневаться, что мои чувства всегда были согласны с высокими целями комитета, что в искреннем желании служить добру я не уступаю господам Розенштрауху, Небольсину, Карепину. Я отвергаю всякий посторонний повод, который может бросить тень на мои действия члена Тюремного комитета, и с сим предаю его анафеме!

– Фёдор Петрович, не заблуждайтесь на путях своих, – тихо, но всем слышно указал митрополит. – Если кто из нас думает, что он благочестив, и не обуздывает своего языка, но обольщает свое сердце, у того пустое благочестие.

– Простите, владыко, но дабы в тюрьмах прочно основалось благочестие и правосудие, а не токмо наказание, необходимо нужно, чтобы члены Тюремного комитета имели попечительство за пищею и одеждою несчастных, за обувью и помещениями, за лечением, заковыванием, рассмотрением их жалоб – за всеми обстоятельствами, кои отягчают сердца заключенных.

– Этак, господин Гааз, вы дождетесь того, что вас вовсе перестанут приглашать в комитет, – вмешался генерал Цынский.

– Тогда, господин обер-полицмейстер, я сам приду – хотя бы для того, чтоб спросить вас, как начальника московской полиции: почему мы с губернским стряпчим Ровинским нашли в Басманной части семь подвальных темниц, куда не проникает луч света, где люди слепли, и между ними почетный гражданин Сопов. Почему чины полиции, производящие следствия об раскольниках, берут взятки? Почему не получил я ответ на одиннадцать прошений об узниках, содержащихся безвинно в Бутырском замке?

– С прошениями вам надобно обратиться в комиссию прошений, буде находите их основательными.

– Владыко, нахожу ли я их основательными? Непременно нахожу! Более основательнымидаже, чемто, кругла Земля или квадратна, обращается вкруг Солнца или установлена неподвижно, – ибо душа выше географии. А душа страдающая важнее всего прочего. Вспомним то место из Евангелия, где слепец-нищий сидел на дороге, а Господь Иисус проходил мимо. Не видно, чтоб слепой призывал его или просил об исцелении, не было причин останавливаться, не было нужды действовать, но господь остановился и сказал: Мне подобает делати. Почему так? Потому что благость побуждает, а человеколюбие требует, потому что доброе дело, которое можно сделать в нынешний день и в теперешний час, не должно отлагать до другого часа. Христос сострадал всем несчастным, а нам для добрых дел нужно распоряжение на гербовой бумаге, с печатью, исходящим нумером и подписью. Отчего мы так мягки душой в храме Божьем, но так жестокосердны за вратами его?

– Фёдор Петрович, вы с нами как с малыми детьми, – улыбнулся сенатор Штерн. – Всё про несчастных, невинных, но у нас ведь не Германия, порядочных людей по тюрьмам не держат, а если вы уж так добры, как стараетесь нам внушить, то и нас, Христа ради, пожалейте, – давно пора за другой стол перейти, подкрепить силы.

– Ваше превосходительство, наш комитет собирается не часто: летом и весной раз в месяц, зимой и осенью еще реже. Если б мы так торопились делать добро, как спешим к обеду!

– Я к тому напомнил о времени в такой шутливой форме, что вопрос вам задан самый безобидный: находите ли вы свои прошения основательными? Ответьте, и дело с концом, ей-богу, мы ведь не язычники, а вы не миссионер, чтоб обращать нас в христианство.

– Да, я нахожу свои прошения весьма основательными, иначе не утруждал бы комитет, тем паче не осмелился бы доводить их до государя императора, как было в случае с казаком-некрасовцем Орловым. Известно, что в турецкую кампанию сии казаки содействовали русским войскам при форсировании Дуная, государь за воинские заслуги разрешил особым манифестом вернуться казакам в Россию, обещав, что они не будут подвергнуты никаким взысканиям. Как же исполнило государев манифест Губернское правление? Вместо того чтобы привести в подданство Орлова, пожелавшего поселиться в Калуге, его заковали в кандалы и отправили через Москву во Владимирскую губернию, по месту рождения. Только благодаря хлопотам комитетского ходатая господина Арсеньева и господина Пустошина Егора Орлова освободили. А ныне к прежним прошениям я присовокупляю ходатайство за прибывших в пересыльную тюрьму трех беспоповцев из посада Дебрянка; двое из них, Иван Щекочихин и Егор Воронин, назначены в арестантские роты в Оренбург без всякого суда, лишь произволом полтавского генерал-губернатора князя Долгорукова.

– Они злодеи хуже душегубов, – возвысил голос митрополит. – Даже убийца находит на дне души смирение, они же в злобе лютой не согласны присоединиться к единоверческой церкви. По делам вору и мука!

– Истинное мое убеждение, что люди сии находятся в неведении, посему не следует их упорство почитать злобой.

Разгневанный неуступчивостью доктора, да еще в делах веры, Филарет отпихнул служку и сам встал из кресла.

– Да что вы, Фёдор Петрович, все говорите об этих негодяях? Если кто попал в темницу, то проку в нем быть не может. Если подвергнут каре – значит, есть за ним вина!

– Да вы о Христе забыли, владыко! – вскричал Гааз.

Все, даже граф Закревский, обмерли от страха – таких слов архипастырю не дерзал говорить никто. Все опустили глаза, боясь взглянуть на митрополита. Мёртвая тишина стояла в зале, лишь в тяжелых подсвечниках потрескивали фитили свечей.

– Нет, Фёдор Петрович! Когда я произнес мои поспешные слова, не я Христа позабыл – Христос меня оставил. Простите, Бога ради…

Филарет благословил всех и, склонив седую голову в черной скуфье, вышел из зала.

После того случая мне многое открылось в докторе – словно сверкнула молния, на миг ослепительно высветив такое, чего я в людях никогда не предполагал: человек не только первородно грешен, но первородно свят. Когда Филарет, тяжело ступая, шел к двери, я украдкой взглянул на Фёдора Петровича: рябое лицо его было в поту, парик сбился набок, он тяжело дышал, но в этом грубом лице был свет. Свет и мука за те сто тысяч человек, которые ежегодно томились в российских тюрьмах; за то, что в Богородском полуэтапе не устроено порядочных ретирад; за то, что в Тамбовском арестантском доме белье не мыто с прошлого столетия.

8

Ровно в восемь часов я занял свое место в приемной генерал-губернатора. Дождь лил, не переставая, со вчерашнего, окна сочились сыростью, люстры еще не зажигали, только в порфировых канделябрах горели свечи. Срочных бумаг не было, депеш из Петербурга тоже, можно не беспокоить его высокопревосходительство.

Граф вставал обыкновенно в пять утра и прохаживался по залам верхнего этажа. На нем был тогда зеленый шелковый халат, правую руку он держал за пазухой. Явившись на дежурство, я всегда заставал его гуляющим.

Потом он отправлялся в свою уборную, где камердинер, престарелый Фаддей Иванович, ожидал с нагретыми щипцами, чтобы завить ему единственную прядь волос. Эта прядь начиналась от затылка, загибалась вверх на маковку; завитая кольцом, она должна была символизировать прическу совершенно обнаженного черепа. Князь Четвертинский в шутку однажды заметил мне: «А знаете, почему Арсений Андреевич так благоволит к Чаадаеву? Да потому, что тот единственный в Москве, пред кем у нашего графа преимущество волос».

На этом все сходство и кончалось. Закревский был пухл, а Чаадаев худ, высок, всегда безукоризненно одет. Он довольно часто бывал у генерал-губернатора, и граф принимал его запросто, как давнего знакомца; эта их приязнь казалась мне необъяснимой, ибо если уж наружности их далеко расходились, то об образе мыслей нечего и говорить – воззрений, более противуположных, в природе человеческой вообще не существует; кому другому достаточно лишь заикнуться по крестьянскому вопросу, чтоб нажить себе в графе врага, а Чаадаев мог говорить при нем об любых материях.

Задумавшись, я незаметно для себя чертил бумагу итальянским карандашом. В это время кто-то подошел сзади и положил руку на плечо. Я сразу узнал эту пухлую руку и обмер от стыда, только теперь увидя, что мой карандаш изобразил два лысых профиля – Закревского и Чаадаева. Но граф ласково сказал: «Ничего, ничего, рисуй мои карикатуры».

В протяжении дня он не раз подходил ко мне, заглядывая через плечо.

– А что, запасся карандашами – рисовать мои портреты? Пустошин, да изобрази хоть ты меня не извергом. Молчи, сам знаю! Меня обвиняют в суровости по управлению Москвой, но никто не знает инструкции, которые мне дал император Николай. Государь снабдил меня бланками за своей подписью, я же возвратил ему их, не использовав ни одного, а мог ведь, ох, как мог употребить данную мне государем власть, ведь за Москвою нужен глаз да глаз, тут аулы и засады почище, чем в Чечне. Вот ты мне скажи, Пустошин, отчего Хомяков носит бороду? А вот пошлю к нему квартального да велю обрить!

– Простите, ваше высокопревосходительство, но Алексей Степанович дворянин…

– А ежели ты дворянин, так и наружность имей дворянскую, а не мужичью. Ты думаешь, я не знаю, зачем ему борода? Знаю! Борода на лице дворянина есть не что иное, как протест против существующего правительственного строя. Шалишь, брат, Закревского не проведешь! А что князь Пётр Кириллыч жаловался? Мне давеча Аграфена Фёдоровна говорила, да я в толк не взял.

– Я этого дела не знаю, может, Четвертинский знает.

Адъютант графа князь Четвертинский знал: оказалось, что Пётр Кириллович, поиздержавшись на танцорках, заложил бриллианты жены ростовщику Эйхелю.

– Ах, шельма! Тащи этого мошенника ко мне!

Закревский ушел, а мы с Четвертинским так хохотали, что в приемную вбежали Николай Филиппович Павлов и письмоводитель Лукашин.

– Эх, мне бы миллионы этого Эйхеля, уж я бы распорядился! – размечтался Четвертинский. – В Париж! Стрелой! А что, Пустошин, закатимся ужинать в «Дрезден», я угощаю, оттуда к мадам Лопухиной – душу тратить! Возьмем жандармов…

– Их-то зачем? – удивился Павлов.

– Всем морды бить! Один такой умница, я его сейчас послал за Эйхелем, спрашивает: «Ваш-ство, а верно, что книги печатать немец изобрел?» Верно, Иоганн Гутенберг, ему и памятник поставлен в Майнце. Да тебе на что? «А позволили бы, ваше-ство, плюнуть ему в рожу, чтоб не придумывал!» Вот ведь какое простодушие скотское!

Хотели обсудить анекдот князя, да посетители явились, черт бы их подрал – три господина в вицмундирах с красными воротниками, при шпагах и треуголках, у самого толстого лицо перекошено апоплексическим ударом, у второго рябое, как перепелиное яйцо, у третьего и вовсе рожа.

– Соблаговолите доложить графу.

– Граф занят.

– Мы члены Сиротского суда!

– Граф занят.

Но тут дверь распахнулась, вышел граф.

– Где ваш мошенник? А это что за фигуры? А, господа грабители сирот! И ты здесь, дурак? Я-то считал тебя умнее этих мерзавцев.

– Ваше сиятельство, позвольте всеподданнейше заметить, что я коллежский советник…



Поделиться книгой:

На главную
Назад