Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Доктор Гааз - Вардван Ворткесович Варжапетян на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– Да не сержусь, говорю тебе. Чего же тебе надо?

– Государь, помилуйте несчастного арестанта Савелия Гущина – ему осталось немного жить, он дряхл и бессилен, ему очень тяжко будет идти в Сибирь. Сжальтесь над стариком!

В эту минуту я любовался лицом нашего монарха, я благословлял провидение, что оно даровало мне лицезреть обожаемого государя так близко.

– На твоей совести, Фёдор Петрович, – сказал наконец государь и твердо пошел к дверям. В дверях вдруг обернулся: Фёдор Петрович все стоял на коленях и, кажется, плакал, – в потертом фраке, кружевном жабо, черных чулках и панталонах до колен, он был жалок и смешон, свитские украдкой прыскали в платки, как бы все разом простудив носы, но почему один я в ту минуту понял, какая громадная сила таится в жалком старике? Ни министр внутренних дел, ни начальник корпуса внутренней стражи, ни все полицмейстеры, батальонные командиры и смотрители тюрем не смогли бы изменить волю самодержца, а он смог. Эта простая мысль потрясла меня. Если уж царь, помазанник Божий, перекладывает ношу своей совести на этого шута в рыжем парике… Нет, сие превосходило всякое воображение.

Прямо из тюремного замка я опрометью кинулся к экипажу: «Гони, скотина!» Я чувствовал, если кучер не домчит меня стрелой до Козихи, пусть хоть намертво загнав лошадей, я сойду с ума, стану биться лбом об мостовую. Не раздеваясь, я вбежал в кабинет… К счастью (да, в тот миг я почитал сие за счастье), чернильница налита, в бюваре заготовлена бумага, перья были очинены. А ведь кто знает, хватило бы терпенья найти ножик, очинить? Но все, словно сговорясь, стояло наготове для… да уж известно для чего. Перо летало по бумаге, не брызгая, не мажа, я едва успевал присыпать песком исписанные листы, словно от скорописи сей зависела вся жизнь моя. Да что моя? России! В нашем проклятом отечестве не место святости; ровное, нескончаемое пространство – вот наша стихия. Заснеженная равнина, подогнанная камень к камню мостовая от Вислы до Берингова пролива – и ничего, что б выступало, выдавалось, прорастало сквозь щели в камнях! В России не должно быть мысли общественной, мнения общественного, самого общества, – лишь монарх, его рабы и рабы рабов. О, в тот миг я вполне увидел всю идею, ограненную как бриллиант.

Конечно, у кого ж в России нет своей и д е и, и непременно оригинальной, непременно должной спасти если не все человечество, то уж Русь-матушку по крайней мере. У нас ведь только правительство в дураках, а все остальные и либеральны, и умны. Но моя идея, действительно, была оригинальна; лишить общество идеала, ибо от него проистекают все мерзости. Идеал для подданных один – самодержец, ибо он помазанник Божий. Я осуждал даже покойного императора Александра Павловича за ежедневные прогулки. В полдень он выходил из Зимнего дворца без провожатых, следовал по набережной, у Прачешного моста поворачивал по Фонтанке до Аничкова моста и возвращался к себе Невским проспектом, разглядывая дам в лорнет, отвечая на поклоны прохожих. Но ведь этак с ним мог заговорить любой!

Нет, нам надобен Китай, где подданные под страхом казни не смеют видеть Сына Неба. Мне об Китае много рассказывал статский советник Франц Александрович Юнн – человек ученый, бывший несколько лет в Китае, иезуит в душе, если не агент иезуитов, кстати, очень дружный с Гаазом. Да, мы Китай, империя рабов! Иначе снова – Сенатская площадь или еще страшнее. Пожалуй, что и пострашнее.

4

Я хорошо запомнил 14 декабря.

Добыв России славу и победу, они в Отечестве своем надеялись одним ударом шпаги разрубить гордиев узел всех российских бед, но узел оказался крепче стали – клинок переломился, а веревка, хоть и оборвалась, оказалась довольно крепкой, чтоб повесить бунтовщиков. Шпага надежна в поединке, но смешно, право, пытаться разрушить ею китайскую стену… И глупо.

Правда, в тот день, 14 декабря, происшедшее на Сенатской площади не показалось мне, четырнадцатилетнему кадету, ни глупым, ни смешным. А после 14 декабря было еще 13 июля.

Я в тот день был в отпуске, на Морской, и тетя угощала нас с кузеном Никсом клубникой со сливками. Дядя заперся в кабинете и до вечера не выходил. За ужином ни с того ни с сего вдруг накричал на нас и прогнал спать. Я исполнил волю дядюшки, но Никс подслушал разговор в столовой и, забравшись ко мне в постель, все пересказал.

Оказалось, ломовик, везший столб для виселицы, в потемках или спьяну заблудился, потому исполнение приговора промедлили значительно. К тому же столбы вкопали неглубоко, веревок не проверили, и когда отняли из-под ног преступников скамьи, веревки оборвались, и кто-то рухнул в яму, прошибив доски. Запасных веревок не приготовили, лавки еще не открылись, но где-то все-таки достали другие, и хоть с опозданием, но казнили. Будто Рылеев или Пестель при этом крикнул: «Боже мой, что за страна! Ни заговора составить не умеют, ни повесить толком!»

Какой-то Пестель встречался в бумагах, оставшихся от батюшки, но тот ли или совсем другой? Батюшка мой, Илья Гурьевич Пустошин, вступил прапорщиком в Пензенское ополчение; 3 января 1813 года батальон вышел из Саранска, а прибыл на театр военных действий лишь 2 октября; три пензенских полка достались в отряд генерал-майора Булатова и заняли позицию подле деревни Пестец, под стенами Дрездена. А может, я перепутал Пестеля и Пестец?

Видно, батюшка был зело охоч до женского пола, потому что страницы дневника изобильны девицами, вдовицами, трактирщицами, дьяконицами – все они, как выражается батюшка, его «крайне любили». Я не переставал удивляться, как, идучи на битву, можно думать об одних лишь незначащих пустяках. «В Судже довольно много пили вин, где я, игравши в снежки, потерял золотое кольцо… В Гельмязове одну ночь хорошо повеселились со Степаном Андреяновичем, и после того был я нездоров животом три месяца… В Краснополье воинам роздали пики по рукам, хотя прочим полкам оные розданы не были… Немцы до того аккуратны в своем хозяйстве, что и курам поделаны лестницы, по коим ходят в свои хлевы… Имели жаркую перестрелку на правом берегу Эльбы, Гурьев за сие дело награжден орденом святого Георгия 4-го класса, хорошо быть сыном министра финансов…»

Батюшка был тоже награжден – Георгием 4-й степени и орденом святой Анны 3-й степени на шпагу. Сии реликвии храню, как величайшие сокровища.

Я в ту пору пребывал в младенческой поре, и маменька еще была жива – благодарю Бога, что мне удалось лицезреть ее драгоценный образ. После ее кончины мы с братом Николенькой осиротели. Дядюшка, хотя и был добр к нам (чего не могу сказать о тете), не мог заменить нам родителей, и я сызмальства тосковал об женской ласке – возможно, тем и объясняется моя поочередная влюбленность во всех кузин. Да и театр увлек меня прежде всего как царство милых граций.

Тот день, когда меня наконец приняли в Общество Танцоров Поневоле, до сей поры остался в памяти счастливейшим, ибо разве это не счастье – сойтись так искренне с молодыми людьми, влюбленными в театр и в актрис.

Первый закон Общества Танцоров Поневоле составляла, как я, кажется, упоминал, связь с актрисою или хористкою. И еще одно правило: всякий член Общества должен переменить свою фамилию на такую, чтоб непременно начиналась с «К», а кончалась на «ков». Я позаимствовал свою тайную фамилию у старого товарища отца – сенатора Сергея Сергеевича Кушникова. Прекрасно помню его: очень высок, сед, без усов, в генеральском мундире с синей лентой и при звездах. Уже одно то, что Кушников был адъютантом непобедимого Суворова, придавало ему в моих глазах нечто героическое. Когда дядя обратился к нему за советом о нашей будущности, Кушников настоял отдать меня и Николеньку в Первый кадетский корпус и сам взялся все устроить.

Как-то, уж после казни Рылеева и других, у дяди Антона Гурьевича и Кушникова опять вышел разговор о том событии.

– Уж эти мне доморощенные Бруты! Опоили чернь и вывели под пули, громогласно вопя о свободе для народа, а вся их свобода, чтоб водка стала дешевле. Какая сволочь! Да по сравнению с этими извергами приходится и смерть считать чем-то мягким, и ты не спорь со мной, Антон Гурьевич, – ведь если б им удался переворот, если б свершились их адские намерения, они бы погрузили Россию в потоки крови на сорок лет!

– И все-таки жаль, Сергей Сергеевич… Ведь это кровь Трубецких, Оболенских, Волконских… Какое это должно быть ужасное чувство – иметь в своей семье преступника.

– Да разве из Милорадовича текло французское вино?! Уже минуло довольно, а не могу поверить, что Михаила Андреевича больше нет. Митрополит увещевал безумцев – не послушали. Милорадович призвал зачинщиков к примирению – так сыскался разбойник Каховский, нацеливший пистолет. В кого? В героя Отечества, единственного ученика непобедимого Суворова. В ста тридцати двух баталиях он был увенчан славою, а пал в столице своего Отечества. Какие же это русские? Сын почтмейстера Пестель да немец Кюхельбекер? Уволь, топ brave![4] Эти разбойники возомнили себя римлянами, назначили уж и кандидатов в сановники, завирушку Бестужева хотели сделать третьим консулом, а бешеного зверя Кюхельбекера цензором… Вот тут, – Кушников взял со стола номер «Journal de St.-Pétersburg», – большие подробности о гнусных заговорщиках, но об чем не печатают, к великому сожалению, – это о прекрасных поступках государя, который поистине выказал характер величавый и благородный.

– Да уж не спим ли мы, мой друг, неужели у нас, в России, могли быть задуманы все эти ужасы? И что за времена такие, что все сердиты, в иных сердцах ожесточение прямо неправдоподобное!

Много позже я узнал, что Сергей Сергеевич Кушников, мой благодетель, состоял членом Верховного уголовного суда над декабрьскими бунтовщиками; сам он об этом не упоминал, мне рассказал дядя Антон Гурьевич, – как раз когда «Телескоп» напечатал всем известное письмо Чаадаева. Но об этом в другой раз, а тут надо помянуть вот что: любители театра, верно, помнят, что до 28-го года не только запрещалось что-либо печатать о театре, но даже выражать удовольствие игрой актеров во время спектакля, – квартальные за этим зорко надзирали, помня слова на щите мраморной Минервы, украшавшей вход в Большой театр: Vigilando quiesco[5]. Да и публика… Одни смотрели, другие дремали, третьи вязали в ложах шерстяные чулки, нередко во втором ярусе можно было видеть купца в халате, по-домашнему. Иное дело – кресла! Тут почти все старики, первые сановники государства, сенаторы, генералы. Офицеры гвардии и прочие порядочные люди располагались в партере на скамьях. А мы непременно в креслах, по два с полтиною за место. Конечно, у всех нас были кресла в первом ряду, всегда одни и те же; чтоб доставать их, мы свели знакомство с кассирами: в Большом театре – с Никитой Лаврентьевичем, в Александрийском – с Прокофием Васильевичем. Знакомства сопровождались подарками в их пользу, то черепаховой табакеркой, то дюжиной мадеры, зато мы были в полной уверенности, что наши кресла не достанутся другим. До сих пор в памяти живо то счастливое время. В воспоминаниях молодости всегда есть много приятного; как бы ни сложилась жизнь, всегда остается то, что приятно вспомнить. А впрочем…

Между славным 1814 и ужасным 1825 годами произросло у нас великое множество тайных обществ, союзов, масонских лож. Казалось, после 14 декабря их как ветром сдуло, но пристрастие собираться избранным числом, обмениваться тайными знаками осталось, даже укоренилось больше прежнего. То, что в просвещенных странах давно стало обычаем – иметь собственное мнение, высказывать его изустно и печатно, – в нашем Отечестве почиталось преступлением, героем слыл уж тот, кто, заслышав слово «свобода», многозначительно покашливал и… не доносил. Общество жило как бы двойною жизнью: наружной и внутренней; тайна манила, пустая фраза, сказанная горячо и при запертых дверях, кружила головы.

В ту пору и мы были молоды, беспечны, дерзки, похищали наших пассий прямо из карет – эти похищения приняли такую скандальную огласку, что вынудили правительство поручить охрану девиц конным жандармам, докладывали даже государю Николаю Павловичу, но он смотрел на наши проделки сквозь пальцы и называл их настоящим именем, «шалостями», тем более что удостоверился в благонадежности Общества Танцоров Поневоле. Это последнее подтвердилось следующим образом: по выезде за границу Василия Васильевича Самойлова в Обществе открылась вакансия, и на нее начал проситься Матвей Степанович Хотинский, о котором Булгаков нас предупредил, как о состоящем на службе в Третьем отделении – это Булгаков знал от дяди, петербургского почтового директора.

Я предложил отхлестать Хотинского по щекам, как доносчика, но на ассамблее меня, кроме Булгакова, никто не поддержал, – решили, что Матвея Степановича непременно надо принять, дабы правительство узнало, в чем состоит истинная цель Танцоров Поневоле. Хотинскому было отпущено два ящика шампанского, чтоб нас подпоить и выведать секреты. Вино было отличное, но я чувствовал себя уязвленным: как мои приятели могут пить вино из подвалов Третьего отделения! Во весь вечер я едва пригубил бокал и оставался мрачен, хотя, кажется, все действительно вышло к лучшему; узнав, что мы не думаем о политике, граф Александр Христофорович Бенкендорф оставил нас покойно продолжать забавы. Но я тогда, кажется, первый раз подумал о громадной власти, которой обладает в России тайный сыск. Двери тюрем широко распахнулись для русского дворянства, заковали в кандалы Одоевского, Оболенского, Шаховского, не посчитавшись, что они стоят в родословной Рюрикова дома. А силу обрели безродные ничтожества Бенкендорф, Орлов, Дубельт. Что ж, в России есть лишь два сорта образованных людей: те, кто доносит, и те, на кого доносят. Мне надлежало выбирать…

Возвратившись с ассамблеи, где еще пенилось вино, выданное под расписку Хотинскому, я сразу и целокупно увидел мысль создать самое тайное общество из всех, досель существовавших. Я, Арсений Пустошин, сам стану обществом. Целью сего таинственнейшего общества я поставил единственно борьбу с тайными обществами – любыми, ибо опасна уж сама таинственность: картежники, раскольники, меломаны, любомудры, делатели фальшивых ассигнаций, сколь ни разнятся они в интересах, равно опасны для правительства самой скрытностью, неподнадзорностью. Где тайна – там непременно недовольство. А следовательно, монарх не может знать доподлинно, что происходит в царстве. Все сообщества людей, от сословия и до семьи, должны быть для государя подобием кусков стекла, положенных одно поверх другого, а где ж тут что-нибудь увидеть, если все мутно и неразличимо! Мне и надлежало указать сии пятна, а там уж пусть Хотинский и иже с ним усердно протирают стекла или вставляют новые на место кривых или разбитых.

Да мало ли что в просвещенных странах стало нормой?! У них норма, а у нас – Россия! Ах, прав был государь Пётр Алексеевич: мы не страна, мы – часть света. Пусть немцы да французы попрекают нас, что у нас нет истории. Зато у них нет географии. Как писал в своих записках батюшка, их полк в три дня прошел три княжества: Брауншвейг, Вестфалию, Ганновер – это зимой-то, в пешем-то строю. Вот их география! А наша: Европа, Азия, Америка! География и есть наша история, как рабство – наша демократия.

Той же ночью я написал первый меморандум. Не важно, об чем или об ком… Но я знал наверное, что он небезынтересен для Третьего отделения собственной его императорского величества канцелярии. Большого искусства стоило неузнаваемо изменить почерк, тут пригодились мои способности в каллиграфии. Я поставил точку – и задумался: как подписать оный документ? Перебрал множество имен, почерпнутых из книг, от Дон Кихота до Ринальдо Ринальдини, но все не подходили к сему случаю. Больше устав от придумывания, чем от письма, я был близок к отчаянию и, верно, в гневе порвал бы бумагу, не осчастливь меня самый простой ответ на мучительное «кто»: Никто. Ведь сим именем назвал себя хитроумный Одиссей одноглазому циклопу и тем спасся. Никто!

5

Не люблю комнат с одной дверью – все кажется, войдет кто-то страшный, припрет спиною створки, и сил не станет позвать людей.

Я проводил взглядом лекаря Вольца – кажется, старик обиделся на меня. И черт с ним!

За дверью послышались шаги. Неужто Вольц вернулся? Ну что ж, вот я ему сейчас и выскажу свои соображения о медицине. Шалишь, брат! Немец образован, а русский смекалист.

Вошел Онисим с колодкой – чистил мои сапоги. Сколько ни говори, чтоб входил как положено, все как об стенку горох.

– Что там? Лекарь вернулся?

– Не изволю знать, ваше благородие, а по наружности очень достойный господин.

– Ответь, что я никого не принимаю: болен, к тому же не одет.

– Они просят вас принять их в сюртуке, они знают, что вы нездоровы.

Едва я раскурил сигарку, в кабинет вошел господин лет тридцати в очень недурном фраке, среднего роста и хорошего сложения, с лицом серьезным и чуть смуглым, глаза карие, навыкате, щегольской локон черных кудрей живописно завит щипцами. Франт, но в меру.

– Зная, что вы больны, достойнейший Арсений Ильич, решился тем не менее вторгнуться в ваши владенья. Насилу отыскал вас…

– Да почему ж насилу? В книге домовладельцев мой адрес указан.

– Ах вы, хитрец! – Незнакомец погрозил мне пальцем; кажется, мои слова позабавили его, я же начал серчать.

– Что за игривый тон, милостивый государь? Бесцеремонно входите к больному, позволяете себе неуместные замечания.

– Ну вот, вы уж и в амбицию, а ведь доктор Больц назначил вам покой.

– Так вы лекарь? Сразу б сказали.

– Да-с, если угодно, лекарь – по душевным заболеваниям. Сейчас многие больны душой. Третьего дня майор Андреевский зашел в обгорелый сад на Пречистенке и прострелил себе сердце. Зачем? Осталось тайной. Слишком много тайн, отсюда и множество больных душевно. Если позволите, я пересяду в это кресло, к камину. – Бесцеремонный господин крепко растер пальцы, как озябший пианист перед концертом. – А это, должно быть, ваша почтенная матушка? Изрядная миниатюра. Вы удивительно схожи с нею, этот нежно-русый цвет волос, и нос с горбинкой. А что ваш батюшка, он здравствует?

– Мой отец пал в тысяча восемьсот четырнадцатом году.

– Простите, я совсем забыл! Ведь сие печальное событие произошло, если не ошибся, в Мо?

– Кажется, там, вам-то почем знать?

– Мы, лекари, знаем многое, да не все говорим. Вот ваш батюшка, к примеру, был ранен пулей в правый пах – причем по нелепой игре случая: ночью с корнетом Олсуфьевым проверял секреты; едучи верхом, господа офицеры имели опрометчивость изъясняться по-французски; лежавший в секрете солдат, предполагая в темноте вылазку неприятеля, сделал выстрел, оказавшийся для вашего достойного батюшки роковым. Его сразу доставили в госпиталь двадцать второй дивизии – это в гренадерских казармах, оперировали, но к вечеру майор Пустошин уж был в бреду, а поутру скончался.

– Вы так уверенно рассуждаете об этом, хотя вас тогда и на свете не было.

– Разве мы знаем лишь то, чему сами свидетели? Я даже назову вам имя оператора, извлекшего пулю; конечно, он мог бы обстоятельнее рассказать о последних минутах храброго офицера, но и его недавно похитил безжалостный Танатос. Увы, увы, от смерти не убежишь, как от будочника.

– Если вы знаете, то назовите имя лекаря.

– Допустим, я назову, но вы уж ни об чем его не спросите. Поздно-с. Но коли настаиваете, то извольте, назову – Фёдор Петрович Гааз. Вы ведь знавали его? После доктора остался медный телескоп, изрядная библиотека, мраморный бюст Сократа, три сломанных пролётки и сани, и вот что интересно – все экипажи внутри обтянуты синим сукном. Все движимое имущество, по совести, не стоит и ста рублей, а между тем долги Фёдора Петровича, объявленные в Сенатских объявлениях, составили весьма значительную сумму. Я даже выписал… Да, впрочем, зачем я стану вас утомлять? Среди заимодавцев числится и моя матушка, однако же усопший даже не упомянул ее в завещании, а вот вы, Арсений Ильич, изволите состоять одним из наследников и можете хоть завтра явиться во Вторую Московскую палату Гражданского суда к ее председателю – надворному советнику Дмитрию Дмитриевичу Мертваго – премилый человек и не канительщик. Насчет вас указаны какие-то бумаги и образ святого Феодора Тирона. Кстати, помните, чем он знаменит?

– Вы лучше себя назовите.

– Простите великодушно, я действительно рассеян, – наговорил всякой всячины, а до сих пор не отрекомендовался. Со мной это случается. Вы не слышали, Арсений Ильич, будто в Англии изобрели пилюли для укрепления памяти? Но пока-то к нам дойдет прогресс, да и пилюли придется доставлять пироскафами – ведь у нас, российских подданных, память слаба, ох, слаба.

Я почувствовал, что сей визитер в отличном фраке с завитым локоном на лбу заговорит меня до обморока. Он без умолку тараторил о каком-то ксендзе Телесфории Гржегоржевском, иконах строгановского письма, греках – и тут меня осенила догадка. Я вскочил с кресла и подошел к нему.

– Сударь, вы вовсе не тот, за кого себя выдаете. Вы не врач – вы сумасшедший!

– Вы так считаете? – Он, кажется, нисколько не удивился. – Право, мне жаль вас разочаровывать, любезный Арсений Ильич, вы даже не представляете, как жаль. Хотя я временами страдаю провалом памяти, не помню, например, Гомеровы гекзаметры. Да подскажите же! Вам дурно? Я сейчас позвоню, велю принести брусничной воды или оршаду. – Он и впрямь дернул шнурок. – Эй, принеси барину питья!

– Онисим, квасу с хреном!

– Вы в Первом кадетском корпусе учились по «Сокращенной Библиотеке» Железнякова, но все-таки должны знать бессмертную поэму. А ведь в былые времена ваш корпус взрастил людей образованнейших; даже среди тех, кто злоумышлял переворот четырнадцатого декабря, немало оказалось ваших; конечно же, вы никого из них не знали – они выпусками старше, хотя среди преступников один был вам известен. Или я путаю? Да пусть его, мы-то рассуждаем о Гомере. Ах, у вас и сочинения Жуковского в шкафу? Что за чудесное издание! Ну-ка, где у нас тут Гомер, вот я прочту вам занятное место, всего несколько строк.

Незнакомец взял том, с треском пролистал, так что от золотого обреза у меня зарябило в глазах. Мне почудилось, что я уже где-то видел этого незваного визитера или кого-то, очень похожего на него, что весь этот безумный разговор когда-то уже происходил, кто-то меня уже спрашивал, не я ли выдал Рылеева, Краснокутского, Аврамова… Но ведь они действительно выпусками старше, я не мог их знать.

Визитер, кажется, нашел то, что искал, даже обрадовался, и с чувством прочитал:

Я обратился к нему с обольстительно-сладкою речью:– Славное имя мое ты, циклоп, любопытствуешь сведать,с тем, чтоб, меня угостив, и обычный мне сделать подарок?Я называюсь Никто; мне такое название далиМать и отец, и товарищи все так меня величают.

Нечем стало дышать.

– Арсений Ильич, вам не следует быть таким впечатлительным. Посмотрите на себя: глаза горят, весь дрожите. Ну, можно ли так терзать себя из-за пустяков.

– Да кто вы, черт вас подери?!

– Кто я? – Визитер, казалось, безумно обрадовался моему вопросу, он откинулся на спинку кресла и захохотал. – Да неужели вы до сих пор не догадались? Я – Кто. Улавливаете игру слов? Нет, вы не цените сей шутки, вот морской министр князь Александр Сергеич Меншиков – тот оценил бы, большой знаток по части всяческих словечек. Помните его шутку о графе Киселеве? Нет, не о московском вице-губернаторе, а о брате его Павле Дмитриевиче, министре государственных имуществ. Когда встал разговор, кого послать для разорения немирных аулов в Дагестане, князь Меншиков

резонно предложил: «Что ж, надо послать Киселева, он разорил всех государственных крестьян России, так ему нипочем разорить несколько аулов». Но между нами, Арсений Ильич, я считаю односторонним общее мнение, будто управление государственных имуществ разорило крестьян. Тьфу ты, опять увлек вас черт-те куда! Хоть бы пилюль английских выписать. Ведь собирался сказать вам серьезное, да князь Меншиков перебежал дорогу. А, вспомнил! Вы, милостивый государь, пятнадцать лет кряду подписывали донесения в Третье отделение ловким псевдонимом Никто, а вот теперь явился Кто. Вы помните, что ответил зверонравный циклоп хитроумному Одиссею?

– Знай же, Никто, мой любезный, что будешь ты самыйпоследнийСъеден, когда я разделаюсь с прочими, – вот мой подарок.

Вот и я уготовил вам маленький подарок, отрекомендовавшись Кто. Леонтий Васильевич Дубельт высоко оценил вашу скромность и остроумие. Он так и сказал мне: «Этот ловкий господин Никто живописал отменную картину тайных обществ, решив остаться неизвестным. Надобно непременно разыскать сего непризнанного Брюллова». Леонтий Васильевич мне прямо велел: майор, хоть из-под земли сыщи мне нашего живописца, его следует вознаградить за усердие; поезжай, любезный, и передай этому Никто мою совершенную уверенность в его несомненном таланте. В этом пакете, усерднейший

Арсений Ильич, ровно три тысячи, в чем и прошу дать мне расписку. Не угодно ли вам взять перо?

– Подите вон, подлец!

– Ну, вот уж и подлеца мне ни за что. Вы положительно решили заклеймить позором все мое семейство.

– Из вашего подлого семейства я вижу только вас, и то с меня довольно.

– И опять вы ошибаетесь, и, заметьте, уже не первый раз в нашем разговоре. Вам только кажется, что вы меня видите впервые, у вас вообще чрезвычайно развито воображение в ущерб логическому наблюдению – должно быть, вы мало изучали философию. Но об философии мы при случае поговорим, о Канте, Фихте, Шеллинге, непременно о Чаадаеве, а сейчас вспомните-ка тысяча восемьсот тридцать седьмой год: он памятен всей России по смерти великих поэтов наших – Пушкина и Дмитриева, а нам с вами более мелкими обстоятельствами. Тогда по распоряжению Московского губернского правления над именем статского советника Гааза была учреждена посредническая комиссия для платежа долгов, составивших сто пятьдесят шесть тысяч семьсот рублей ассигнациями частным лицам и двадцать две тысячи – Московскому опекунскому совету. Надеюсь, теперь вы вспомнили? Именно мой бедный отец убедил Гааза за несколько лет перед этим поместить свой капитал в торговый оборот и завести суконную фабрику в Рождественке Серпуховского уезда. Выписали из Англии лучшие ткацкие машины… Да ведь вы были там.

– Я был в Тишках.

– В имении Фёдора Петровича? Чудесный там ландшафт! Теперь сие поместье прикупил кто-то из Аксаковых. А мануфактура в Рождественке по прошествии пяти лет расстроилась, хотя сукна вырабатывались отменные, из шерсти киргизских овец. Мой отец вложил в суконную фабрику весь капитал – пятьдесят тысяч, и все потерял, и даже те несколько тысяч пудов шерсти, приобретенные на свой счет доброжелателями доктора Гааза, не спасли от банкротства несчастных фабрикантов. Припоминаете, Арсений Ильич? А теперь потрудитесь припомнить гостиницу Шевалдышева – мы с маменькой квартировали в нумерах постоянно. Там чудесная кондитерская; отец, наезжая из Рождественки, имел обыкновение угощать меня засахаренными физалисами, как сейчас помню их дивный аромат. Я очень любил сидеть за столиком возле углового окна и смотреть, как от гостиницы отправляются в Петербург дилижансы – запряженные четверней, с огромными красными колесами; вот проводник убрал лесенку, затрубил в медный рожок, кучер с высоких козел свирепо закричал: «Пошел!», и чудесный дилижанс трогается в путь. Ах, как манило меня путешествие. И вдруг – вы! Не знаю, искали вы встречи с моим отцом или все произошло непреднамеренно… В тот день отец последний раз угощал меня сладостями. Он хмуро смотрел в окно, потом вдруг рассмеялся, лихо покрутил усы и подмигнул мне: «Portons gaiment, portons gaiment l’as de carreau»[6]. L’as de carreau – это «бубновый туз», так солдаты Бонапарта называли ранец. И когда отец весело напевал старую солдатскую песню, вы преградили ему путь и, громко объявив: «Сударь, вы подлец!» – дали пощечину. Конечно, вы не обратили внимания на мальчика в синей бархатной курточке, который мыл в рукомойнике руки, но он, этот мальчик, был оглушен пощечиной и на всю жизнь запомнил слезы в глазах отца.

Вы искали в моем отце нечистого на руку подлеца, разорившего доктора Гааза, и возомнили себя правым на отмщение. О, тогда вы были влюблены в Фёдора Петровича, в его филантропию, вы тенью следовали за ним по тюрьмам, собирали пожертвования для арестантов, метали громы в Тюремном комитете.

Увы, мой бедный отец не мог послать вам вызов – он не был дворянином. Сын лионского ткача, он сам ткал на станке отличный бархат, потом сменил уток на саблю, решив с императором покорить Россию, но и этого им, как известно, не удалось. Обмороженный, еле живой, он был согрет милосердием русской женщины, которую я имею счастье звать матерью. Да, мой отец возомнил себя великим финансистом, как вы себя – великим патриотом, но, право же, первое заблуждение извинительней.

Знаете ли вы, сударь, что значит лишиться состояния, честного имени, низвергнуться на дно человеческого существования? Представляете ли вы, что значит угол в ночлежке госпожи Сухопрудской? Моя мать снимала гнилую комнату в подвале, делила на аршины и каждое аршинное местечко сдавала внаем. Все норовят занять место у окна, поэтому каждое окно, наполовину вросшее в землю, делят на три семейства: самый низ освещает живущих под ним: средняя щель достается живущим на полатях; а над полатями сколочены нары – там тоже живут.

Мы жили в этой трущобе почти шесть лет, со сбродом хуже преступников. Нет слов об воздухе этих трущоб!

Незнакомец подошел к камину, долго стоял лицом к огню, некоторые слова я не расслышал.

– Мой отец скончался в этой трущобе на руках Фёдора Петровича… примиренный с ним. А рассказал я сию одиссею единственно… что даже разбойники устрашились ограбить доктора… а вы дерзнули стащить с него не шубу, но имя, почитаемое ныне как бы святым, изобразив его в доносах бунтовщиком против законопорядка, чуть ли не социалистом. Поэтому, сударь, примите мое совершенное уверение… – Незнакомец обернулся лицом и сделал два шага ко мне, – в том, что вы подлец! Подлец, каких и средь подлецов не сразу сыщешь. Что касается сатисфакции, то я к вашим услугам. О, не беспокойтесь! Заслуги мои перед правительством доставили мне званье дворянина. Вот моя карточка. В Москве я буду весь октябрь. Вы найдете меня в отеле «Англия».

– Буду иметь честь прислать вам завтра секунданта.

– Да-с, расписка… Славный у вас почерк. Вы сами должны понимать – бескорыстное осведомительство внушает подозрение. Кто дает, тот и берет. Генерал-лейтенант Дубельт, по поручению которого я здесь, велел вам наказать: отныне все ваше усердье должно обратить на отставного ротмистра Петра Яковлевича Чаадаева и лиц, пользующихся его особым расположением. Донесения можете подписывать прежним именем, коли вы уж такой любитель Гомеровых песен, адресовать же статскому советнику Матвею Степановичу Хотинскому – он тоже большой писатель и вам знаком. Теперь всё-с. Исполняйте все предписания доктора Вольца и не забудьте про икону святого Феодора Тирона, а то у вас во всем доме ни одного образа. А вам много молиться надо, Арсений Ильич!

6

Не взяв с секретера крохотный кусочек атласного картона, я в лорнет прочитал изящные буквы: «Евгений Арманович Лёредорер». И фамилия-то водевильная.

Складывая и раскладывая лорнет, я ходил взад-вперед по кабинету, поймав себя на мысли, что считаю шаги: от гардин, занавесивших окно, до двери в гостиную вышло ровно двенадцать.

Отомкнув ящик секретера, достал пистолет с обломанным курком (все собирался отдать оружейнику, да не собрался) и прицелился в бронзовый венок на дверной филенке – он отчетливо виднелся на кончике ствола.

– Онисим! – Он омертвел, увидев пистолет, нацеленный ему в лоб. – А ведь стоит убить тебя, подлеца! Экую развел пылищу. Протри клавикорд, неси свечи и чарку ерофеича.

Пальцы легли на костяные клавиши, сразу припомнив марш из «Волшебной флейты». Алябьев хоть и написал продолжение – «Волшебный барабан», да балеты его никуда не годны, вот романсы хороши. Ах, молодость! Бывало, на ассамблее кто-нибудь напоет мотив из «Флейты» – все вскакивали, кто плясал, кто скакал, кто пел, а когда мотив кончался, брали бокалы и вилки как ни в чем не бывало.

А пальцы вспоминали, вспоминали… Ноктюрны Джона Филда[7]… Когда-то весь Петербург был без ума от гармоний этого ирландца. Чем привлекла его Россия, зачем променял он туманы Альбиона на петербургские? А что привело в Москву Гааза? Взамен любимого Генделя почти полвека внимал он звону кандалов, а ведь он сам отменный музыкант; правда, мы и тут разнились с ним – мне по душе клавикорд, звук его чист и нежен, с душевным вибрато, но Гаазу нужно было фортепиано, его мощь, он даже пьесы князя Одоевского исполнял с такой силой, словно Генделеву мессу. Как-то князь заметил: «Фёдор Петрович, вы из первых пианистов на Москве». – «Нет, Владимир Фёдорович, я из первых роялистов», – засмеялся Гааз.

Разве плохо было бы ему давать фортепианные спектакли, исторгая у публики слезы и аплодисменты; стать теологом или юристом, как его братья, или почтенным провизором, как его отец?

О, труд провизора – это умение, терпение и аккуратность, он для людей добропорядочных, несуетливых, твердо знающих, чего они хотят и ныне, и присно. Торжественный золотистый сумрак, запах валерианы, анисовых капель, мяты, шкафы из мореного дуба, хрустальные флаконы для снадобий, белые фарфоровые бочонки с мазями, фаянсовые мисочки, тяжелые медные ступки, разноцветные сигнатурки, со шкафов взирают мраморные бюсты Эскулапа, Аристотеля, Галена – все это я видел в доме Гааза-отца, когда под нежный звон колокольчика толкнул дверь двухэтажного углового домика на Вертерштрассе.

В Мюнстерайфель я ехал из Брюсселя – через Льеж, Аахен и Кёльн. А уж от Кёльна рукой подать до Мюнстерайфеля. Крепкая почтовая карета, запряженная тройкой сытых лошадей, домчала меня до городских ворот всего за полтора часа. Спросив адрес, я неспешно шел, отвечая на вежливые «гутен таги», по мощеной Вертерштрассе, такой узкой, что, встав посреди мостовой, мог коснуться разведенными руками домов по обе стороны. А мелкую речушку Эрфт, пожалуй, перепрыгнул бы, да где ж тут разбежаться русскому.

Аптеку я сразу узнал по витрине с малиновым и оранжевым стеклянными шарами. Не успел ударить молотком в дверь, как из окна второго этажа высунулась старушка в треугольном чепце, всплеснула руками; «О, майн готт, герр Пустошин!» – так я вновь встретил фрау Вильгельмину, сестру Фёдора Петровича. Она, кажется, так и не выучила ни слова по-русски, хотя прожила в Москве много лет. Весь обед фрау Вильгельмина говорила о брате, не забывая подкладывать в мою тарелку клецки.

– Умирая, матушка просила меня, если я не выйду замуж, позаботиться о брате. И я поехала в эту ужасную Москву. Хотя Фрицхен жил в огромном доме, но я нашла его в ужасном состоянии, он носил то же платье, которое привез из Вены. При мне он всегда был одет прилично, сыт, в доме был порядок. Но у Петера – это наш младший брат – умерла жена, и малютки остались сиротами. Конечно, я поехала. А вернувшись через два года в Москву, застала Фрица нищим; он потерял все: прекрасный дом на Кузнецком мосту, имение, фабрику. О, вы не представляете тот страшный день, когда происходило заседание Опекунского совета. Оно длилось девять часов! Вы же знаете, какие деньги в фабрику вложили друзья Фрица: профессор Рейс, профессор Поль. Они потеряли семьдесят тысяч, и только уважение к брату удержало их от требования выплатить долг. У него не осталось ни геллера. Я жила в каком-то чулане и беспрестанно плакала, штопая чулки Фрицхена. Он же совсем ребенок, до сих пор верит в сказки и всем их рассказывает. Мне казалось, я умру в этой страшной



Поделиться книгой:

На главную
Назад