«Милостивый государь Пётр Яковлевич,
в портфеле Вы найдете бумаги небезынтересные, к ним же приложен полученный мною в дар от статского советника и кавалера доктора Гааза его трактат
С совершенной преданностью,
Да, это единственный выход… Хоть и не люблю комнат с одной дверью, но других дверей в моем случае нет. Господин
Я молчал.
Скарятин успокаивал меня:
– Арсюша, я и пистолеты нарочно купил тульские, в «Русском магазине» у Гучкова. А русская пуля русского не возьмет.
Но я только плотнее кутался в шубу и смотрел из кареты.
Еще было сумрачно, на улицах одни разносчики, салопницы да старухи к заутрене, будочники возле полосатых будок пристукивают алебардами. Говорят, будочницы колют ими уголь и рубят капусту, оттого алебарды зазубрены. И что за мерзость красить древки суриком! И темень такая сырая, что жить неохота. Впереди заснул, что ли, или пьян фурманщик, перегородил улицу, не объедешь, тащись за ним… И хоть бы в одном окошке свет. Истинно Некрополис! Только храп лошадей, стук окованных колес по булыжнику, сонный крик будочника, низкий кивер серого сукна с тусклым орлом над козырьком…
Миновали Сенную… Разгуляй… А вот и дом почетного гражданина Шульца – целое поместье, и где-то во флигеле спит в шлафроке и колпаке тот, кто совершил в России невообразимое: в нашем царстве-государстве, где общественное мнение не имеет гласности, а гласность не имеет мнения, он
8 октября 1853 года четверток, а пятница то ли еще будет…
Кто езжал за Калужской заставой в дождь, осенью, тот знает, каково катить по этой дороге, толкаться из стороны в сторону, карабкаться на косогоры, застревать в рытвинах, и все по ступицу в грязи. Одно колесо тонет, второе вихляет, а бедный ездок хватайся крепче, проклинай дождь, слякоть, колдобины и всю жизнь.
Вот, кажется, и кладбище. Здесь в последнюю холеру со всей Москвы татары-фурманщики свозили померших, бросали гробы в яму, как трехполенные дрова. А сейчас остался только забор из осиновых жердей и бревенчатая сторожка.
Я крикнул кучеру, чтоб правил к ней, встал, где посуше. Ноги совсем одеревенели, руки горят. Достал из сюртука засургученный пакет.
– Мишель, тут моя воля. Если убьют, так пусть отпоют в церкви Иоанна Воина на Якиманке. А ранят – вели везти в Газовку, к лекарю Собакинскому. Прости, что вверг тебя в глупую историю.
– Арсюша! – Михаил Наумович обнял меня. – Все уладится, мы еще с тобой поволочимся за актерками! Да ты здоров ли? Эк тебя корежит!
– Голова разламывается.
– Так и отложим дело.
– Вылечиться, чтоб быть убиту? Браво, Мишель!
Послышался звон бубенцов – за косогором с чахлыми
березками показалась тройка. Ах, хорошо шла! Коренник рысью, неся голову высоко, а пристяжные галопом, гнули шеи в кольца, отвернув в стороны, «ели снег». Ай да кони! Хотя меня трясло от боли, я залюбовался тройкой, а Скарятин вовсе замер от восторга.
– Ты посмотри, как режет, подлец! Ведь это вороные дончаки, один к одному.
И встали, как упали, только пена в грязь. Первым вышел секундант моего противника, известный всей Москве князь Голыгин, – без ментика, без кивера, но завитой, как картинка; синие гусарские чакчиры, коричневый доломан – все в пятнах, будто его вытащили с крепкой попойки. Это про него говорили: вот молодец! пьет запоем, да еще каждый день пьян! Нервическое худощавое лицо с дерзким прищуром, фигура невысокая, сухая, даже поджарая, как у борзой, дамская ухоженность русых вьющихся волос и беспорядочность одежды – вот портрет сего гусара.
Мы раскланялись. Лёредорер, как и Голыгин, стоял без шинели, в безукоризненном синем мундире, опоясанном серебристым шарфом с тяжелыми длинными кистями; крючки воротника расстегнуты, серебряные пуговицы по шесть в ряд, кажется, на них чеканена граната с горящим фитилем, – право, какая-то страсть к огню: шишак каски в виде горящего факела, выпушка по обшлагам и борту огненная, подбой воротника тоже красного сукна, а тут еще граната! И алая эмаль ордена – интересно все же, за какие заслуги? На этот раз мсье Лёредорер не был так говорлив – наоборот, очень серьезен, даже бледен, а впрочем, наверное, в эту минуту и я не был румян.
Скарятин отозвал Голыгина к сторожке. Я поднял голову. Стылое серо-голубое небо, лишь одно-единственное облако плыло, как выпавшее из журавлиной стаи белое перо. Облако плыло, гонимое воздушным течением или ветром, не изменяясь ни в едином изгибе седых прядей, так беспечно и легко сотканных небесным ткачом. Казалось, легчайшая эта красота послана в утешение грязной, разъезженной земле. А голова разламывалась, меня мутило от боли… хоть бы скорей! И нет в сюртуке сигар, забыл дома.
Наконец секунданты вернулись.
– Мишель, нет ли у тебя сигарки?
– Прости, но не курю табак. – Скарятин сконфузился.
– Не угодно ли мою? – Голыгин подал портсигар, достал вошедшие в моду зажигательные спички. – Внимание, господа! Время раннее, утро, вы молоды. Господин полковник совершенно разделяет мое мнение, поэтому я сейчас высказываю наше общее суждение: выказав готовность обнажить оружие, вы поступили в полном соответствии с правилами чести. Еще похвальней было бы сейчас, кроме решимости, проявить
Голыгин приветливо смотрел на меня и ждал. Мысли спутались, я не мог вытянуть из клубка ни единой мыслишки, одно знал наверняка: если первый выстрел будет за Лёредорером, он меня ухлопает без всякого
– Если господин Лёредорер согласен взять назад известные ему слова, я готов отказаться от сатисфакции.
– Теперь твой черед, Евгений! – Я не ожидал столько участия от бравого гусара; думал, уж он-то и пальцем не шевельнет для нашего примирения. – Вспомни, что ты единственная опора старушки-матери и сестер. Заклинаю тебя нашей дружбой, чем угодно, но взвесь все, прежде…
– Спасибо, князь, я люблю тебя за это. Но
– Ну, коли так… Условия вам известны; вы становитесь на расстоянии тридцати двух шагов друг от друга и по десяти шагов от барьера; по моему возгласу «пали!» можете стрелять, ни в коем случае не преступая барьер; после выстрела положение не менять; поединок считается законченным, если обе стороны произведут по одному выстрелу.
Голыгин и Скарятин разошлись в стороны; один всадил в грязь саблю, второй шпагу, повязанную анненской лентой – мой барьер. Я не заметил, куда кучера отвели лошадей, кругом было пустынно, на голом кусту свистала птаха: ци-ци, зи-зи, словно в Охотном, где птицеловы продают зябликов и щеглов.
– Полковник, метните жребий.
– Решетка, – загадал я.
Скарятин вынул из шинели монету и крутанул вверх так высоко, что она превратилась в серебряное веретенце и падала бесконечно долго, так что он успел вытереть пот со лба.
Я угадал, мне было начинать.
Князь зарядил пистолеты, насыпал на полку пороху. Я повернулся и, разъезжаясь по грязи, пошел к шпаге.
– Господа, господа! – крикнул Скарятин, но ни один из нас не ответил ему.
– Пали!
Стрелять в воздух я не имел права. Я шел очень медленно, опустив пистолет. Но мой противник раньше подошел к барьеру. «Да зачем же ты, подлец, мне прямо в лоб целишь!» – с ужасом подумал я, чувствуя, как заныл затылок, словно там-то и выйдет пуля, разворотит череп. Медленно поднял пистолет; граненое дуло шатало то к эполету, то к пуговице… Голубой кант, красный эмалевый крест… Вобрав ртом холод, я вытянул руку, так что заныло в локте, и спустил курок. Выстрел получился громкий, я только успел удивиться, откуда взялось эхо, как меня рубануло по горлу!
Откуда ж сабля?
Ци-ци, зи-зи…
Чернота слабела, она нехотя отпускала мою обессилевшую душу, уже не могла сомкнуться над ней навсегда, но и у души не было сил очнуться, воспрянуть, – одна лишь крохотная искорка упрямо не гасла, мерцала, чувствовала, различала, и чем слабее становилась тьма, тем отчетливее искорка себя осознавала, цепляясь за боль, душный запах хлора, что-то свистящее… Не знаю, сколько это длилось; душа то оживала во мне, то угасала.
Я очнулся оттого, что почувствовал закрытыми глазами свет – будто кто-то поднес свечу, чтоб близко разглядеть меня. Это был тот свет, который так поразил меня однажды в Гаазе, – свет чужого сердца, сострадающего страданиям человеческим, свет преображения и воскресения души.
–
Грохот слов потряс меня, свет задрожал и отпрянул. Я открыл глаза – потолок качнулся и медленно сдвинулся вкруг лепной розетки. Светло, но все окрашено странным желтым светом, напитанным запахом хлора или другой дряни. Тени скользят по потолку, нечем дышать, болят глаза.
«Пить», – шепчу я, но где-то в середке горла воздух как бы сворачивает в сторону, и ничего не слышно. Кружка стучит о зубы, вода льется на подбородок. Я вижу женское лицо, напрягшееся понять меня, удивленное, знакомое, с туго повязанной над густыми бровями белой косынкой. Нежное-нежное. Неужели это она только что сказала по-немецки? Высоко над этим лицом обозначилось другое, лошадиное, с вислым носом, поблескивающее овальными стеклышками очков.
–
– Что со мной? – И вновь ни звука, только бульканье в горле.
– Не говорить! Вы хотите знать, что с вами сталось? Пуля пронзила шею насквозь, около сонных артерий. Вам еще очень долго придется молчать. Меньше говорить, больше думать. Граф Закревский уже посылал справиться о вас, и я сказал много дурного. Неужто, сударь, вам не за что кровь проливать? Стыдно!
Теперь я узнал его – профессор Андрей Иванович Поль. Это он, как потом рассказывал мне лекарь Собакинский, спас мою жизнь, употребив для операции хлороформ. Говорят, когда мне приложили платок, смоченный хлороформом, я впал в бесчувствие: меня даже кололи булавкой, но пробудить не могли. А ведь я считал профессора чуть не врагом своим. Как-то на заседании Тюремного комитета, особенно нудном и бессмысленном, когда все стали зевать, профессор написал на бумаге несколько строк и через меня передал Гаазу:
Шутка показалась мне оскорбительной для Гааза, и я перестал раскланиваться с Андреем Ивановичем. А он спас мне жизнь. Как мог я думать, что он, ближайший друг Фёдора Петровича, мог оскорбить его?
Поль сжал мою руку и ушел, а женщина осталась. Я чувствовал ее ровное дыхание и не мог вспомнить, где ее видел. И так лежал с открытыми глазами, глядя в лепную розетку потолка, пока она снова не начала желтеть, резь в глазах заставила смежить веки.
Не знаю, сколько я спал, – меня разбудили ужасные стоны совсем рядом. Оказалось, привезли человека графини Ростопчиной, об него изломали сорок два пучка розог – за то, что разбил фарфоровую супницу. Врачи ничего не могли сделать, к утру несчастный преставился. А я остался в сей больнице, которую москвичи давно уже зовут не Полицейской, а Газовкой.
В то утро, когда умершего отнесли в часовню, я поклялся, выйдя из больницы, дать вольную своим людям. Я единственный здесь дворянин, остальные – низкого сословия или вовсе бродяги, люди без вида на жительство. Со всей Москвы свозят сюда обожженных, угорелых, отравленных, укушенных, насильственно растленных, со съезжих после дознания – с вывихами, переломами, а то и ранами. На втором этаже лежат два солдата, наказанных шпицрутенами.
Еще будучи кадетом, я видел наказание шпицрутенами. Надо видеть эту ужасную пытку, чтоб уж никогда не позабыть. Выстраивается тысяча солдат в две шпалеры, лицом к лицу, каждому дается хлыст; живая «зеленая улица», только без листьев. Выводят преступника, обнаженного по пояс и привязанного за руки к двум ружейным прикладам… сзади на дровнях везут гроб. Приговор прочтен; раздается зловещая трескотня барабана – раз, два! – и пошла хлестать… «Братцы, пощадите!» – прорывается сквозь трескотню барабана. Скоро спина и бока представляют сплошную рану, кожа виснет клочьями… Упал, а бить еще много, живой труп кладут на дровни и возят взад и вперед, промеж шпалер, и рубят, рубят свои же братцы-солдатики, такие же крещеные. Боже, как он кричал: «Братцы, пощадите!», но братцы не щадили.
И никому нет дела до подобного зверства. Можно ли поверить, что при множестве судов, департаментов, канцелярий, всяческих комитетов и комиссий в течение двадцати пяти лет почти единственным, кому было дело до всех подобных мерзостей, оставался Фёдор Петрович Гааз? Теперь же не стало и его…
Шея моя толсто забинтована, не повернешь, перед глазами потолок. Когда надо мной склоняется сиделка, один взгляд ее облегчает боль. «Барин, да что ж вы так раскинулись?» – она подтыкает байковое одеяло под бок, поправляет подушку. А кто я ей?
Когда мы с братцем Николенькой угорели в бане, я пролежал несколько недель в кадетском лазарете. Корпусный доктор Зеленский навещал меня каждый день; проснувшись ночью, я нередко видел его отдыхающим на соседней койке. Сей незабвенный доктор Зеленский, эконом Андрей Петрович Бобров и директор корпуса генерал-майор Михаил Степанович Перский явились мне лучшими людьми, коих я знавал до встречи с Фёдором Петровичем Гаазом. Им четверым и отданы навечно места в бельэтаже моего сердца, как сказала когда-то Полина Прокофьевна. Сейчас из них жив только Зеленский. Он, без сомнения, остался бы доволен уходом за своим давним пациентом, маленьким кадетом.
Единственное окно завешено кисейной шторой. Круглый столик на гнутых ножках, стул, фаянсовый таз с кувшином – вот вся обстановка моей палаты. Как бы крепко я ни спал, когда входит Татьяна, я тотчас просыпаюсь, узнаю ее по колебанию воздуха, по сухому запаху ромашки, которой пахнут ее волосы. Я молча смотрю на нее, да и что мне ей сказать? Помнит ли она меня?
Года три назад, вернувшись из Калуги, где я был с поручением от графа Закревского, я приехал к Фёдору Петровичу: он просил меня узнать у игуменьи Ангелины, что она приговаривает, слушая удары маятника. Гааз очень обрадовался, что я не забыл исполнить его просьбу.
– Очень желал бы поместить сии слова под часами в тюремном замке. Что же сказала мать игуменья?
– Она так приговаривает: «Как здесь, так и там».
– Сейчас же велю послать записку в замок. Василий Филиппович, – попросил он доктора Собакинского, – велите позвать Ефрема.
– Он уж в конторе, сегодня как раз его дело решат.
Осмотрев, все ли ординаторы собрались, Гааз спросил:
– Можно ли мыть грязное белье перед своим соседом? – Он имел в виду меня.
– Можно, – ответил за всех доктор Собакинский.
– Тогда, Арсений Ильич, просим вас разобрать наше дело о воровстве. Пелагея Матвеевна, позвать Антона Мартыновича.
– Он уж ушел. Я говорила, чтоб шел к вам, а он сказал, что ему нужно.
– Ты надзирательница и должна была тотчас сказать мне, что фельдшер хочет уйти, тогда б я сам сказал ему. А коли не исполнила, плати штраф пять копеек.
– Как ж-с, когда он ушел? – возразила Пелагея Матвеевна.
– Ты платишь штраф за
– Что же вы нас все притесняете, Фёдор Петрович?
– И еще тебе штраф – за грубость.
Матвеевна поджала губы, но опустила два пятака в кружку. Наконец призвали сиделку Татьяну и дворового человека Ефрема. Татьяне тогда было лет восемнадцать, и красоты она была редкостной. Я сперва не признал ее в скромном платьице и белом чепце с вышитым крестом, – ведь раньше она служила в известном заведении. А Ефрем оказался рыжебородым мужиком и большим плутом. Отпущенный помещицей в Москву с билетом, в котором та писала, что сего человека можно держать без всякого опасения, Ефрем поступил в больницу с болезнью, прижился и был взят Гаазом в услужение. Но вскоре открылось, что он нечист на руку: сперва украл у Фёдора Петровича рубль, потом три, а на Пасху – четвертной. После чего из камердинеров его уволили в дворники.
В тот раз Татьяна и Ефрем обвинялись в краже салопа. Фельдшер Антон Мартынович уже составил бумагу в часть, но решили выслушать самих преступников.
Татьяна заплакала.
– Да не брала я его, а только убрать хотела. Еще сказала Пелагее Матвеевне, что ж это салоп лежит, убрать надо.
– Жаль мне тебя, Татьяна, – сказал Фёдор Петрович, – ведь в части тебя накажут.
– Да ясное дело: Ефрем украл салоп, а Татьяна его вынесла, – ворчал фельдшер Антон Мартынович.
– Ну, Арсений Ильич, изложите нам свое решение.
– Мнение мое таково: Татьяна в краже невиновна, а только оказалась неумышленной пособницей, и незачем отсылать ее в часть; Ефрема же надобно немедля удалить из больницы; деньги за пропавший салоп взыскать с виноватых и на том прекратить дело.
Доктор Гааз, довольный тем, что дело разрешилось таким образом, тут же спросил собравшихся, согласны ли с моим мнением. Все согласились, только фельдшер Антон Мартынович гнул свое:
– Ясное дело, Ефрем украл салоп, а Татьяна вынесла. А вы, Фёдор Петрович, потому не желаете довести дело до полиции, что вам самому придется отвечать, зачем не объявили прежние кражи Ефрема.
– И вы так считаете? – спросил Фёдор Петрович остальных. Никто не ответил. Доктора Владимиров и Собакинский об чем-то тихо переговаривались, эконом Иван Михайлович смотрел в окно, кастелянша Каролина Ивановна вздыхала. – Тогда наказываю вас всех штрафом по тридцать копеек за уклончивое мнение, с себя взыскиваю два рубля шестьдесят копеек – третью часть того, что стоит украденный салоп, ибо, как главный врач сей больницы, делю ответственность за все неблагополучие. Дело же сие оставляю без донесения в полицию из уважения к преставившейся доброй сиделке Марье Руфовне – она любила Татьяну и заботилась об ее исправлении. Посмотрите в окно: вот несут в часовню покойницу, и одна Татьяна идет за ней, а мы сидим здесь, бездушные законники, забыв, что все доброе завершается миром, а без мира нет ни благоденствия, ни спасения человеку. Отказываясь от примирения, мы отталкиваем от себя милосердие Бога, Который дарует нам прощение наших грехов при том лишь условии, чтоб и мы прощали обижающих нас. А мне совестнее вдвойне, ибо, будучи старше вас и званием, и летами, я сам подал пример непримирения.
Провожая меня по коридору, Гааз шел, низко опустив голову, словно дремал на ходу. Вдруг остановился под лампой и крепко сжал мне руку:
– Спасибо, голубчик! Я третьего дня получил письмо из Таганрога: там местный эшафот пришел в негодность, а понадобилось наказать двух арестантов. Призвали плотников, но никто не согласился чинить сие лобное место: «Станем мы поганить топоры об срамное дело». Как я хотел бы, чтоб слова сии дошли до генерал-губернатора, до графа Дмитрия Николаевича Блудова, – ведь он высказал соображения против присяжного суда, объяснив таким резоном, что в русском народе до того неразвиты понятия о праве, обязанностях и законе, что преступники у нас признаются несчастными. Я же почитаю сие не отсталостью развития, а глубоким нравственным достоинством. Вы русский, Арсений Ильич, и должны почитать сие звание за честь. В российском народе есть пред всеми другими качествами блистательная добродетель милосердия, готовность и привычка с радостью помогать в изобилии ближнему во всем, в чем он нуждается. Вот почему я верю, что Россия никогда не образуется до пределов европейских, чтобы палач, нажимающий рукой в белой перчатке пружину гильотины, был окружен почтением и сверх того печатал мемуары.
– В таком разе вы отрицаете закон?
– Голубчик Арсений Ильич, я нисколько не убежден, что один лишь закон способен стать залогом справедливости. Правительство не может приобресть в недрах своих мир, силу и славу, если все его действия и отношения не будут основаны на христианском благочестии. Не напрасно глас пророка Малахии окончен грозными словами: «Если не найдете в людях взаимных сердечных расположений, то поразится земля вконец». Простите меня, голубчик, мне надобно на Воробьёвы горы. Но мы сей разговор договорим.