– Я ему и говорю, – говорил Л.Н., – зачем же ты к ветеринару-то пошел?.. И так мы с ним хорошо поговорили, и он согласился со мной, что искать денег с ветеринара не стоит.
После завтрака Л.Н. поехал верхом. Я ему сопутствовал. На этот раз он ехал всё шагом, только на обратном пути, уже подъезжая к Ясной, немного проехал рысью, и это имело печальные последствия: после он опять заболел. «Соблазнишься!» – говорил потом.
День сегодня был прекрасный: голубое небо покрыто облаками – белоснежными «барашками», снег; места, по которым мы проезжали, чрезвычайно живописны.
– День-то какой чудесный, а места-то какие! – воскликнул Л.Н., повернув лошадь назад, мне навстречу, и воротившись с той дороги, по которой было поехал, чтобы свернуть на другую.
Ехали долго; встречали мужиков на санях, пересекли полотно какой-то железной дороги, проезжали мимо каких-то одиноких избушек, принадлежащих, должно быть, лесным сторожам. Л.Н. уверенно свертывал с тропинки на тропинку, с дороги на дорогу. Вот деревня. Он спрашивает у встречных крестьян, как проехать к Ясной Поляне, чем немало меня удивляет. Поспорив с прохожим, наконец поворачивает лошадь на указанную им дорогу, но тотчас же возвращается обратно.
– Нет, нет, врет он! – говорит Толстой, проезжая мимо меня, и сворачивает на другую дорогу.
Едем. По бокам поленницы дров, уголь. Вдруг смотрю – Л.Н. поворачивает опять назад.
– Там дальше нет дороги, – объявляет он.
Выезжаем опять на перекресток. Тут стоит одинокая избушка. Л.Н. опять расспрашивает о какой-то ближайшей дороге на Ясную Поляну и наконец получает удовлетворительные сведения: поворот на эту дорогу мы, оказывается, давно проехали. Это была та самая дорога, с которой он свернул в первый раз, когда хвалил мне погоду.
– Далеко ехать, Лев Николаевич, – говорю я ему, – может быть, вы бы слезли с коня и отдохнули здесь?
– Нет, нет, поедем!
И вот мы дома.
– Устали, Лев Николаевич? – спрашиваю я его в сенях, чувствуя, что и сам я сильно устал.
– Да, немного устал, – отвечает он. – Сегодня мы верст двадцать проехали… Только вы не говорите Софье Андреевне.
Он тяжело поднимается по лестнице и уходит к себе в спальню отдохнуть.
– Сегодня мучили мы друг друга с Валентином Федоровичем, – говорил Л.Н. вечером. – Заблудились!.. Я потому не узнал настоящей дороги, что, когда мы ездили с Душаном, она была непроезжая.
За обедом присутствовало новое лицо: Сергей Львович, сын Толстого, приехавший только на один день из Москвы. Вечером Л.Н. с ним и обеими дочерьми играл в карты. За чаем довольно много говорили о процессе революционера Чайковского, с которым некоторые из присутствующих были знакомы[15].
Приехал пианист Александр Борисович Гольденвейзер. Из Тамбовской губернии приехал повидаться с Толстым религиозный крестьянин Андрей Тарасов, который Л.Н. чрезвычайно понравился. Крестьянин отправился пожить некоторое время в Телятинки. С утренней почтой пришло письмо от болгарина Шопова, отказавшегося от военной службы по религиозным убеждениям и заключенного в «самую скверную тюрьму в Болгарии». Л.Н. тотчас сам ему ответил.
– Как я сам хотел бы присоединиться к таким людям, – сказал тамбовский крестьянин после того, как я рассказал ему о Шопове.
– Я бы и сам хотел, – ответил ему Толстой, – да вот видишь, мы с тобой не сподобились!
Утром, когда я в первый раз увидал Л.Н. (он, лежа на кушетке в гостиной, разбирал письма), на мой вопрос, как он чувствует себя, он отвечал:
– Совсем скверно. Нога болит и слабость. Это всё вчерашняя прогулка. Помните, как я пустил лошадь на гору рысью, когда мы подъезжали домой? Это оттого… Я тогда же почувствовал, что устал, потому что надо подняться все-таки на стременах и упереться в них.
Это же Л.Н. говорил Гольденвейзеру, выйдя к нему. Он добавил еще (что уже говорил как-то), что физическое недомогание плохо влияет на душевное настроение.
– Если у меня нездоров желудок, – смеясь сказал он, – так мне во время прогулки всюду попадаются на дороге собачьи экскременты, так что даже гулять мешают, а если, наоборот, я здоров, так я вижу облака, лес, красивые места.
Рассказывая Гольденвейзеру о приезде Льва Шестова, Л.Н. продолжил свое вчерашнее рассуждение о философах, думающих для публики и думающих для себя. К первым он относил, между прочим, Владимира Соловьева, Хомякова, а ко вторым – Шопенгауэра, Канта.
Перед завтраком зашел ко мне. Я сидел за письменным столом на диване, а внучка «великого писателя земли русской», очаровательная крошка Татьяна Татьяновна, или «сокровище», как еще зовут ее родители, стояла на диване позади меня и щекотала мне шею.
Когда Л.Н. вошел, она своим тоненьким голоском коварно начала его упрашивать:
– Дедушка, сядь на диванчик! Сядь на диванчик, дедушка!..
Ей, видно, очень хотелось и дедушке запустить руки за воротник и пощекотать шею. Но дедушка отговорился тем, что еще не завтракал, и поспешил уйти.
Позавтракав, он, несмотря на недомогание, отправился с Гольденвейзером проехаться. Но, прежде чем сесть в сани, принялся ему доказывать, чертя по снегу тростью, Пифагорову теорему («по-брамински»).
– Это теперь мой пункт! – сказал он Гольденвейзеру.
Вечером Л.Н. пришел в «ремингтонную».
– А я сейчас читал книгу Страхова (Федора), которую вы привезли, – сказал он, обращаясь к Гольденвейзеру, – прочел только «Дух и материя»… Прямо замечательная книга! Она будет одной из самых замечательных книг. Его только не знают еще сейчас. Вот действительно философ, и философ, который мыслит и пишет для себя. И он затрагивает самые глубокие философские вопросы… Ах, какая прекрасная книга! Кротость, смирение и серьезность – вот отличительные черты Страхова.
Л.Н. получил письмо от писателя Наживина, который просил его прислать ему для одной его книги последний портрет Толстого. Когда Л.Н. сел разбирать отсылаемые сегодня письма (в большинстве написанные им самим), он попросил меня принести из его кабинета папку с его портретами, чтобы выбрать из них который-нибудь для Наживина.
Принесши папку, я начал разбирать ее вместе с Гольденвейзером.
Л.Н. вдруг усмехнулся.
– Смотрю я на эти портреты и думаю, особенно теперь, прочитав Страхова, и это я не кривляюсь, – говорил он, – думаю, что вся эта моя известность – пуф!.. Вот деятельность Страхова и таких людей, как он, серьезна, а моя, вместе с Леонидом Андреевым и Андреем Белым, никому не нужна и исчезнет. Иначе не было бы этой шумихи около нас и этих портретов.
После чая Гольденвейзер сел за рояль. Сыграв по одной, по две пьесы Скрябина, Аренского и Листа, он играл затем исключительно Шопена. Всё исполнялось им замечательно.
– Прекрасно, чудесно! – проговорил Л.Н., прослушав одну из прелюдий Скрябина.
Аренский тоже понравился ему. Когда-то композитор бывал в Ясной Поляне, и Толстой теперь вспоминал о нем как об очень симпатичном человеке.
– Чепуха, чепуха! – произнес Л.Н. после пьесы Листа. – Здесь нет вдохновения. Все эти, – и он показал руками и пальцами, как делают пассажи на фортепиано, – ничего не стоит сделать и сочинить в сравнении с той простотой, с тем изяществом, как в том, что вы перед этим играли.
Играна была пьеса Аренского.
– А вы как думаете, Михаил Сергеевич, – обратился Л.Н. к своему зятю, – нравится вам Аренский?
– Для меня, Лев Николаевич, – отвечал тот, – Скрябин, Аренский – все равно что в литературе Андрей Белый, Вячеслав Иванов; я их не понимаю и друг от друга отличить не могу.
– Что-о-о вы! – протянул усовещивающе Толстой.
Затем он долго слушал Шопена и промолвил:
– Я должен сказать, что вся эта цивилизация – пусть она исчезнет к чертовой матери, но музыку – жалко!
Стали говорить об отношениях Шопена и Жорж Занд.
– Что ты эти гадости рассказываешь, – вмешался всё молчавший Л.Н, обращаясь к Татьяне Львовне, и добавил, смеясь: – где уж ваша сестра замешается, там всегда какие-нибудь гадости будут!..
– Уж я тебе отомщу, погоди! – погрозила отцу пальцем Татьяна Львовна.
– Смешивают любовные пакости с творчеством, – продолжал Толстой. – Творчество – это нечто духовное, божественное, а половая любовь – животное. И вот выводят одно из другого!.. Шопен не оттого писал, что она пошла гулять (Л.Н. усмехнулся), а оттого, что у него были эти порывы, это стремление к творчеству.
– Отчего, – говорил он затем, – живопись, поэзия понятны всем, как понятна всем религия, а музыка представляет в этом отношении исключение? Поймет ли вот такую музыку неподготовленный, простой мужик, даже вообще склонный к эстетическим… «переживаниям»?.. Будет ли он испытывать такое наслаждение, какое испытываем теперь мы? Вот это меня очень интересует! Я думаю, что он не поймет такой музыки. Поэтому я хотел бы, чтобы музыка была проще, была бы всеобщей.
Между прочим, сегодня Л.Н. писал в письме к Наживину: «Я живу хорошо, подвигаюсь понемногу к тому, что всегда благо, и ослаблением тела, и освобождением духа».
Приготовил ему книжку «Суеверие государства». В работе мне помогала уже почти совсем выздоровевшая Александра Львовна: размечала «безответные» письма, завязывала посылки, собирала книги и т. д. Хотя червячок ревности (растягивающийся иногда и в червячище) всё еще копошится в ее душе, но все же, узнав меня поближе, она, кажется, убедилась, что не настолько уж я опасное для нее чудовище, и стала ко мне более снисходительна. В ревности своей она уже признавалась мне самому, а разве это не прямой признак, что ревность ослабела?
– Ненавижу Гуську, не люблю Булгашку! – напевает она иногда, сидя за пишущей машинкой, в то время как «обер-секретарь» (как она меня называет) восседает, разбирая важные бумаги и корректуры, за столом. «Обер-секретарю» остается, конечно, только посмеиваться…
Л.Н. слаб сегодня, но на вопрос о здоровье я получил от него вот такой ответ:
– Хорошо, всё хорошо, лучшего и желать нечего!
Вечером он зашел ко мне.
– Кончили все дела? – спросил он, улыбаясь доброй улыбкой. – Ну, давайте ваши хорошие перья!
Он уверяет почему-то, что в «ремингтонной» особенно хорошие перья, каких у него и в помине нет. Вероятно, Софья Андреевна редко меняет их.
Л.Н. подписал письма, которых сегодня было довольно много: почти на все полученные им письма он ответил сам.
– Лев Николаевич, не могу ли я задать вам один вопрос, не относящийся к делу, а так? – обратился я к нему.
– Пожалуйста, пожалуйста! Я очень рад. Когда работа, так общение как будто прекращается, и я очень рад, если могу ответить, когда меня о чем-либо спрашивают в таких случаях.
Я спросил, только ли физический труд можно считать вполне нравственным и будет ли таковым труд не физический, но несомненно полезный, нужный, как, например, работа хорошего учителя в школе, свободной от всяких посторонних вредных влияний, или работа Душана, доктора, которого Л.Н. называет иногда святым.
Толстой высказался в том смысле, что возможен нравственный труд – и не физический.
– Но если можно дышать чистым воздухом, то какой же человек будет дышать скверным? – говорил Л.Н. – Так и физический труд. Человек всегда должен стремиться к совершенству, хотя бы он и не мог его достигнуть. А в настоящем положении человека ему, быть может, лучше, нужнее всего быть тюремщиком!.. Может быть, именно это… Вот, говорят, одна женщина занималась в театре гримировкой актеров, а те деньги, которые зарабатывала, тратила на то, что собирала больных и искалеченных собак, ухаживала за ними и содержала их. Так это величайший педантизм – говорить, что она поступает безнравственно, так как отнимает у людей деньги и тратит на собак. Это такой педантизм!.. Тут нужнее всего освободиться от соблазна славы людской, не думать о том, что скажут о тебе люди. С этим труднее бороться, чем с личной похотью, особенно вам, молодым людям, да и нам, старикам… И я сам каких-нибудь полтора года избавился от этого соблазна, стараюсь избавиться и радуюсь, когда успеваю в этом.
Днем Л.Н. ездил в Телятинки вместе с Андреем Тарасовым, сегодня пришедшим к нему оттуда. Толстой продолжает очень интересоваться им. И сегодня он говорил про него:
– У него все нравственные вопросы на очереди. Он женат, у него двое детей, и вот он думает, что не лучше ли теперь жить с женой как брату с сестрой. Накопил он сбережения – пятьсот рублей – и спрашивает теперь, что с ними делать и хорошо ли иметь эти деньги.
Распределил сегодня Л.Н. мысли в книжке «Обман ложной веры», то есть, как и в предыдущих книжках, разбил мысли на несколько отделов, озаглавив эти отделы и в каждом из них расположив мысли в определенном и последовательном порядке.
Сегодня всем газетам – радость и праздник: Хомяков ушел из председателей Думы. Теперь это первая злоба дня.
– Что, Лев Николаевич, говорил я вам, что скандал, устроенный Пуришкевичем, будет иметь очень значительные последствия? – встретил сегодня утром Сухотин Л.Н. – Хомяков ушел!..
– А разве это значительно? – спросил Л.Н.
– Как же, помилуйте! Председатель Думы…
– Не все ли равно? Ушел Хомяков, будет на его месте какой-нибудь Толбяков. Все они друг на друга похожи. Как дух божий живет во всех, так и дух глупости, – улыбнулся Л.Н., – дух дьявольский во всех.
С утренней почтой пришло очень интересное письмо о половом вопросе («Не показывайте его Саше: оно очень грязное»). В письме отмечалось доброе влияние Л.Н. Оно очень взволновало Толстого. Он написал ответ, но при письме не оказалось даже адреса: корреспондент нарочно не приложил его, из нежелания затруднять ответом. Письмо так и осталось неоправленным.
Сегодня я уезжаю из Ясной Поляны в Москву – устроить свои дела с университетом, в котором я продолжаю числиться студентом. После завтрака я собирал в «ремингтонной» свои вещи и только что кончил, как вошел Л.Н.
– Хотите, поедемте и будем благоразумны? – обратился он ко мне.
– Как, верхом, Лев Николаевич?
– Да.
– А вы не боитесь, Лев Николаевич?
– Нет, ничего.
Толстой пошел переобуть сапоги на другие. В валенках уже нельзя было ездить: сыро. Он надел свои дорожные сапоги, в которых я недавно щеголял дня три, когда отдавал в починку свою обувь. Но в чем было ехать теперь мне? Я ходил в ботинках. Илья Васильевич принес найденные в комнате для посетителей, в комодике, огромные старые сапоги с лакированными голенищами, с широкими и длинными ступнями. Я и влез в них. Что же? Сапоги эти оказались принадлежащими не кому иному, как Петру Веригину, духоборческому вождю. Как они попали в Ясную Поляну, Илья Васильевич и сам не знал. В них я и поехал. И промучился всю дорогу: ступни были до такой степени широки, что не влезали даже в стремена.
Всё тает. По дороге – глубокие просовы, так что быстро ехать нечего и думать: лошадь может сломать ногу. Сегодня большой туман: глубокий, белесоватый, он заволакивает всю окрестность, леса, деревенские избы. Шагом проехали всю деревню по черной, грязной дороге. В поле ничего кругом не видно, кроме полоски дороги, обрывающейся спереди и сзади в тумане, да наших двух темных фигур.
Сделали большой круг: до Двориков, деревни, и оттуда назад по другой дороге.
– Как я благоразумно ехал, – улыбнулся Л.Н., поворачивая лошадь с шоссе на дорогу в Ясную.
Правда, ехали все время шагом. На один только пригорок в конце дороги Толстой взъехал опять рысью (должно быть, «соблазнился»).
После обеда, вечером, приехал в Ясную из Москвы Михаил Александрович Стахович, член Государственного совета и камергер, старый друг семьи Толстых. Он привез с собой всевозможных фруктов, а также какой-то дорогой прибор для карточной игры в подарок хозяевам от себя и «Мити» (графа Дмитрия Адамовича Олсуфьева, также члена Государственного совета). После чая играли в карты с Л.Н. и его дочерьми.
– Почему это, Михаил Александрович? – говорила ему в отсутствие Л.Н. Софья Андреевна, сидя за чайным столом и, по своей привычке, покачивая одной ногой, закинутой на другую. – Вот я это и Василию Алексеевичу Маклакову говорю. Оба вы такие деятели, ораторы. Почему вы не сделаете так, чтобы прошли эти реформы и наладилось дело?
– Нет власти, графиня! Нет власти, – отвечал, вздыхая, Стахович. – Знаете, графиня, – говорил он, обильно уснащая свою речь французскими фразами, – власть – это кучер, а мы – это вожжи, кнут в руках кучера. Зачем это? Да, это тяжело, но это необходимо. Это необходимо, графиня. На войне нельзя быть добрым, в дипломатии нельзя быть откровенным, а в политике нельзя быть чистым.
– Это хорошо! – любезно улыбаясь, отвечала графиня.
В одиннадцать часов я отправился на станцию. Поцеловав Л.Н. и поблагодарив Софью Андреевну за ее доброе отношение ко мне во время моего пребывания в Ясной Поляне, я выехал на Засеку вместе с Сухотиными, которые тоже отправились по делу в Москву.
Только сегодня вернулся я и в Ясную из поездки в Москву и в Крёкшино, к Чертковым.