А силы таяли. Бег обратился в иноходь, а потом и вовсе в шаг. Генка-моряк слышал, что сзади совсем близко хрипел-задыхался Пащенко, но обернуться не мог. В Генке на ходу вымерзало, стекленело все, он, похоже, превращался в собственную тень, что без плоти, без мяса — рукой не тронешь, не пощупаешь.
Но потом он нашел-таки в себе силы обернуться на стынущий хрип Пащенко.
— Как ты там?
— П-плохо, п-парень. З-замерзаю, — Пащенко сплюнул на землю, слюна на лету обратилась в пузырчатую ледышку, так, твердой ледышкой и шлепнулась в снег. — Д-до з-зимника н-не д-дотянем, — просипел он.
— Дотянем, — упрямо крутнул головой Генка, помахал у рта ладонью, прогугнил что-то в себя, совсем не похожее на привычное «чик-чик-чик-чик».
— Д-далеко, — загнанно прохрипел Пащенко.
— Держись! — выдохнул Генка яростно, оглянулся — лицо у Пащенко было сейчас обвядшим, без твердых прямых складок, все время державшихся у рта, сплошь белым — Пащенко замерзал, и ему отказывалось повиноваться тело, мышцы — это Генка понял твердо, и едва успел затормозить свой ход, как ноги у Пащенко подломились и он рухнул, коленями, грудью, лицом приложившись о снег. Генка-моряк дернулся назад, сбивая малахай на затылок, не чувствуя боли, хотя пот, моросью выступивший на лбу, тут же обратился в лед и мертво прикипел к коже. Сквозь молочную вязкость тумана на землю пробивался слабенький, совсем худой свет, в котором обмахренный инеем человек, распластавшийся на снегу, казался Генке огромным, неподъемным, всосанным в гладкий покров дороги.
— Вставай, Иваныч! — склонился над человеком Генка. — А, Виктор Иваныч! — умоляюще, торопливо глотая буквы, давя, плюща слова, пробормотал он, окутался тягучим облаком пара. Казалось, с этим паром уходили из него, истаивали последние силы.
Ответа не было. Тогда Генка подсунулся под Пащенко, поднял его руки, закинул их себе на плечи, скрестил у собственного горла и, почти не слыша, что там мычит потерявший силы человек, в котором он теперь обязан поддерживать жизнь (до тех пор, пока жизнь будет держаться в нем самом, он обязан поддерживать жизнь эту в Пащенко), через силу поволок его по пробитому снеговому коридору к зимнику, загнанно всхрапывая.
В нем зрела, в спелый плод превращалась мысль о том, что надо остановиться, передохнуть хотя бы секунду, прилечь на снег, но он гнал эту мысль прочь, подальше от себя, ибо понимал — стоит только остановиться, сделать перекур, лечь на землю — и тогда намертво примерзнешь к этой земле. Не потому ли в нем ясным зернышком заблистала мысль о том, что Алик с Петром Никитичем должны уже катить сюда на пароустановке, скоро они будут здесь, надо только выстоять до их приезда, продержаться во что бы то ни стало и тогда они будут спасены. Спасены!
Он попытался сквозь визг снега под ногами уловить далекий шум мотора, но сколько ни прислушивался — не уловил. Закусил нижнюю губу зубами, вышиб из нее струйку крови, неслышно стекшую на подбородок, просипел едва приметно, неожиданно для себя, подневольное, видать, и сейчас, в тяжелую минуту, вертевшееся на языке:
— Лю-ю… Лю-ю-б-б-б…
А Любка Витюкова сидела в это время одна-одинешенька в «диогеновой бочке». Вдруг что-то высверкнуло перед ней тонюсеньким, обжигающим глаза пламеньком и тут же пропало, будто ничего и не было. Она вгляделась в дверь балка, обшарила глазами стенки — ничего нет. Раздалось, правда, что-то неясное, то ли шепот, то ли сипенье — вроде бы кто ее имя силился произнести, но она не уверена была — явь это или же почудилось, как чудится голос призрака. А может, в мозгу отпечаталось и прозвучало собственное имя, как, в общем-то, часто и бывает.
Но все равно непонятно — был яркий пламенек или не был, был голос или нет, — если и было все это, то пропало… Но смутная тревога все же поселилась в ней, опалила грудь изнутри — видно, ощущала что-то Любка Витюкова чутким бабьим сердцем своим, видно, совсем рядом пронесся, разрезая воздух на ломти, голос беды. Она вытянулась в струнку, прислушиваясь к бою сердца, плеску крови в жилах, понимая и не понимая одновременно, что же происходит.
Неожиданно дверь растворилась без скрипа, без стука, будто смазанная медвежьим таежным салом, и на пороге появился Ростовцев, высокий, необычно нарядный, в костюме, выглядывающем из-под дубленки, в белой сорочке — нежном нейлоне, без галстука. В распахе сорочки виднелся шелковый шарфик, здорово идущий к лицу Ростовцева, превращающий его прямо-таки в киногероя. Видно, это Ростовцев знал, раз нарядился так.
«С чего бы такой наряд? Для бала, что ли? Или парадный костюм по случаю актированных дней?» — хотела спросить Любка, но не спросила. Молча глядела на Ростовцева.
Тот деловито шагнул в комнату, плотно, без шума, прикрыл за собою дверь.
«Зачем?» — опять хотела спросить Любка, но не спросила, оглянулась беспомощно, словно пыталась найти в балке еще кого-нибудь, диспетчершу Аню, что ли, — но в балке, кроме них двоих, никого не было. Сухой жар ударил в лицо. В ней оторвалось сердце, и Любка, удерживая его, пригнулась резко, накрыла грудной клеткой, будто мотылька, вздохнула протяжно, загнанно.
— Ну что, Ростовцев? — спросила она.
— А-а, все суетимся, суетимся, не зная, куда идем, — сказал Ростовцев, садясь рядом с него на койку. Стянул с себя дубленку, положил рядом. — Неинтересно и сложно жить человеку, у которого все заранее расписано, все запрограммировано, все он знает: и когда ему завтракать, и когда пойти в кино, когда к теще в гости, что ему съесть на обед и что на ужин, какого сорта мыло купить ему в магазине…
— Ростовцев, эта философия больше для городского пижона подходит. Мы же в тайге живем.
— …И какого цвета галстук надеть к серому или коричневому костюму, — не слушая ее, продолжал Ростовцев, — знает, что делать сегодня, завтра, послезавтра, через неделю, через месяц. Сдохнуть можно от такой запрограммированности. Куда интереснее жить человеку, который совершает неожиданные, даже необдуманные поступки. Такой человек имеет куда больше радостей, чем человек запрограммированный.
— Да ну?
— Вот я сейчас и хочу совершить необдуманный, неожиданный, незапрограммированный поступок. Поступок на три «н».
— Какой же? — спросила Любка машинально, почему-то убеждаясь в мысли, что тревога, несколько минут назад буквально смявшая ее, была связана с приходом Ростовцева. Она, видно, чувствовала, что Ростовцев шел сюда к ней. И она знает теперь, зачем он пришел сюда.
— А вот такой, — сказал Ростовцев и наклонился над Любкой. Она ощутила слабый запах одеколона, еще едва приметный дух пряного табака — видно, Ростовцев предпочитал после бритья употреблять хороший «табачный» одеколон, так называемый мужской. Разглядела какие-то ликующие огоньки, пляшущие в его глазах, жадный цепкий рот. Уперлась руками в его грудь.
— Не сходи с ума, Ростовцев, народ же кругом.
— Народа нет, народ безмолвствует, — усмехнувшись, произнес Ростовцев с пафосом, — народ сидит сейчас в красном уголке и смотрит ошеломляющую картину с погоней, стрельбой и убийствами. И никто сюда не войдет, пока главного героя не ухлопают и картина не кончится.
— Ну, Ростовцев, ну, пожалуйста, — тихо и обреченно, с увядающей мольбой попросила Любка, чувствуя, что сил ее не хватит, чтобы удержать Ростовцева, руки сейчас подломятся и тогда захрустят ее слабые ребра и будет она, как дикая утка, сбитая выстрелом на лету.
— Я же тебе не теленок, не щенок, чтоб уйти просто так, — сказал Ростовцев, — не этот морячок… Как его? Чик-чик…
— Ну, Ростовцев, — по-прежнему тихо и надломленно просила Любка, которой хотелось плакать, но слез не было.
Она вдруг с отчетливой, какой-то пугающей ясностью поняла сейчас одну вещь — и Ростовцев виноват был в этом, — она поняла, что с этой минуты будет ненавидеть старшего мастера, этого завлекательного, сильного, уверенного в себе человека — нет, не человека, а некую арифметическую машину, электронное устройство, где все разложено по полочкам. Что-то хрустнуло в ней, будто струна какая оборвалась, и внутри образовалась пустота, в которой живым, хотя и донельзя замерзшим комочком дрожала, пугаясь этой пустоты и холода, ее душа. Если раньше Ростовцев нравился ей и она втайне ревновала его к диспетчерше Ане, ощущала при этом сладкую боль, зависть, еще что-то сложное, замешанное на приязни к этому человеку, на желании, чтоб он обращал внимание только на нее одну, то отныне она будет ненавидеть его. Независимо от того, что с ней произойдет сейчас — она будет ненавидеть, ненавидеть, ненавидеть. И это лицо с твердыми складками у рта, крепкими губами, угловатыми скулами, и эти руки с прочными сильными пальцами… Надо же, математик какой, все рассчитал, все запрограммировал, по полочкам разложил, — людей отослал в красный уголок кино смотреть, а сам пришел в пустую «диогенову бочку», зная, что Любка сидит здесь одна — ну, математик! Ну, математик!
— Пусти, Ростовцев, — сказала она.
— Повторяю, я тебе не теленок, не деточка, являющийся примерным воспитанником и в детсаду и в школе, я… — на лбу у Ростовцева выступил пот, блесткий, чистый, как роса.
Любка каким-то незамутненным, свободным от происходящего краем сознания отметила это, в ней что-то дрогнуло, шум возник в ушах, словно где-то недалеко лилась вода. Шум усилился и стал походить на плеск реки, проворно несущей свои волны через перекаты и впадины, цепляющей телом за дно, и донеслось даже до Любки, как крупные рыбины шлепают хвостами по воде, полощутся в ней, сытые и безмятежные. И Любке все происходящее с ней стало напоминать сонную одурь, наполовину забытье, а наполовину явь. Она стала воспринимать все как бы со стороны и даже испытала какое-то мучительное злорадство, длившееся, правда, недолго, какие-то считанные миги — всего несколько секунд, вот расплата, вот… Доигралась. Так тебе и надо, дурехе, не будешь впредь водить за нос мужиков.
Но потом поняла, что все это происходит с ней, поняла, как все это пошло, мерзко, отвратительно и хотела кричать, но голоса не было, крик пропал, вместо него было какое-то сырое, лишенное сил сипенье…
В этот момент Любка Витюкова поняла и другое — поняла, что ей сделался близок Генка-моряк, человек, который никогда бы не поступил так, как поступает Ростовцев, никогда бы не воспользовался своей силой. В какие-то короткие мгновенья Генка стал дорог ей, и то, что не смогли сделать долгие дни Генкиного пребывания в отряде, не смогло сделать его смешное ухажерство, предложения о женитьбе, кормление обитателей «диогеновой бочки» сладкой таежной дичью, его томленье и застенчивость, прикрытые пологом мнимой независимости — сделал один ростовцевский проступок. Э-эх, какая она все-таки дуреха…
— Р-ростовцев, нельзя же так, ну, Р-ростовцев, — по-прежнему тихо и надломленно, сырым шепотом просила Любка Витюкова. — Эт-то же насилие, я сейчас кричать буду.
— Кричи, — довольно спокойно, хотя и с напряжением, отозвался Ростовцев. — Я ж тебе русским языком сказал, что все в красном уголке и никто не услышит — значит, никто не услышит.
— Я моряку скажу, он тебе… он тебе по физиономии надает, он убьет тебя, — прежде чем сломаться, выдвинула Любка последний аргумент, но тут шум реки оглушил ее, слезы полились по ее лицу крапивно-горячими струйками. А ей хотелось тишины, великолепной тишины взаимопонимания, которая часто возникает между двумя людьми, когда не надо ни о чем говорить, все понятно без слов, когда молчание бывает красноречивее любых, даже самых звонких высказываний. Перед ней вдруг из сумрака «диогеновой бочки» неслышно возник Генка-моряк с лицом таким, будто он только что совершил открытие, он сиял весь — от прядей волос до подбородка, до кончиков пальцев рук, он весь излучал тихий успокаивающий свет. И Любка, поперву не узнав Генку, отпрянула было назад, но в ту же секунду отозвалась улыбающемуся Генке-моряку ответной, хотя и поздней улыбкой.
Генка-моряк в эту минуту думал о Любке Витюковой. Будь у него жив отец — он, конечно же, думал бы об отце, будь у него мать — он думал бы о матери, ибо дума о родных, об очаге, о крове, о доброй и теплой, вскормившей и вспоившей тебя земле прибавляет сил, помогает выстоять. Но родных у Генки не было, поэтому он думал о Любке, и эта дума помогала ему двигаться, шаг за шагом преодолевать дорогу, крепиться, идти, почти пластаясь по земле, но не падать, а хрипя, хватая леденелым ртом воздух, дальше тащить на себе обессилевшего Пащенко. Легче становилось, когда думал о Любке Витюковой. Ему бы только добраться до балка, до «диогеновой бочки», только бы добраться — и тогда он все скажет ей, найдет нужные слова, убедит, чтобы она выходила за него замуж — у него столько сейчас нежных, теплых, от самого сердца идущих слов. И Любка должна его понять, должна поверить ему. Они должны быть вместе. Только вместе.
Он выплюнул мерзлоту, собравшуюся во рту, промычал что-то задушенно, слабо. Будь у него силы — это мычанье прозвучало бы криком — таким громким, мощным, что его бы в городе, за две сотни верст услышали, а сейчас — какое-то жалкое обескровленное бульканье.
Каждый шаг тяжелым изнуряющим звоном отдавался у него в голове, вспарывал воздух, — перед глазами метались яркие рогатые молнии, с небес сыпались на землю электрические светлячки, ноги подламывались, крестец не держал его тело, дыхание обрывалось и, не вынеся состязания с морозом, лезло назад в глотку, в тепло, лицо сковала ледяная синеватая корка, похожая на ту обескровленную пленку, что прикрывала куропаточьи глаза, из сдавленного морозом рта уже не могло вылететь ни одно слово.
Но велика же была в Генке тяга к жизни, воля жизни, жажда ее, что он шел и шел, хрипя, борясь с каленым морозом, помня только об одном — надо выстоять, надо продержаться, надо добраться до зимника, до проходных машин, до тепла, до людей, надо спасти обессилевшего больного человека, чьей жизнью сейчас распоряжался только он — и больше никто. Брось он сейчас Пащенко — и навсегда тот останется лежать на снежной дороге, тяни его дальше — и бог даст, повезет, оба останутся живы. Но не такой человек Генка, чтобы решать вопрос «или-или»? Не та у него закваска, чтобы бросить человека в беде, никакого другого решения тут быть не может. Не дано просто. И не нужно об этом думать, не нужно речь заводить.
Он напрягся, хватил чересчур много жгучего морозного воздуха, зашелся в хрипе, остановился на секунду, но тут же двинулся дальше, помотав упрямо головой — не-ет, останавливаться ни в коем разе нельзя. Накренился сильно, глядя, как перед его глазами рябит, играет новогодними сверкушками морозный снег, дыхание долгой гудящей струей выплеснулось из него, обожгло наледь, забусило дымкой, словно зеркало дыханием.
В такт шагам в голове грозно и гулко бухал колокол, отзывался болью, давил из глаз слезы, и они замерзали, превращались в ледяную коросту тут же на скулах, — мороз не давал стекать им вниз.
Вдруг в памяти всплыло торжественное, тревожно-зовущее, печальное, как набат, созывающий людей на горькую весть, матросское: «Наверх вы, товарищи, все по местам…», Генка-моряк скривился мерзлым вспухшим лицом, раздраил губы, словно люк судна, выдавил изо рта кровяной пузырь, замычал невнятно, хотя ему казалось, что он поет чисто и гордо, в полную силу, и слова песни такие знакомые, придающие силу и ярость, тысячу раз пропетые, плотно сидящие в мозгу.
Но тихо было вокруг. Только хрип и мычание. И визгливый звук давленого снега.
Он освободил одну руку, сунул ее за пазуху, доставая оттуда бескозырку с оранжево-черными гвардейскими лентами и низким наклоном сбив на шею малахай, нахлобучил на голову дорогой ему матросский наряд — память о военном флоте, где он служил, память о плавании на торговых судах, память о теплых морях, дальних странах, поющих островах. Натянул малахай на бескозырку.
Захлопали было, завихрились выбившиеся из-под малахая помятые ленты бескозырки, обвивая Генке щеки, но тут же потяжелели, обросли белой снеговой шерстью, обвисли печально, будто флаг корабля, потерявшего своего капитана, стали недвижными.
А Генка-моряк все шел и шел вперед, давя кисами отчаянно визгливый снег, вспыхивающий блестками, вспыхивающий яркими черными пятнами, неизвестно откуда появившимися.
Он шел к людям, к единственной своей любви, единственному дорогому для него в эти минуты человеку — к Любке Витюковой.
Вдруг он увидел себя со стороны, он будто приподнялся над дорогой, взлетел ввысь и парил теперь над снеговым коридором, по которому медленно, едва переступая ногами, двигался маленький, ужатый морозом, клещистый человек с белым, как кость, лицом, с наледями на щеках, с пухлыми, твердыми, словно мерзлый хлеб, и загнувшимися наподобие буквы «с» ушами, в малахае, из-под которого беспорядочно выпрастывались жгуче-белые (то ли заиндевелые, то ли седые) волосы да две обвядшие ленты. И он, Генка Морозов, честно говоря, завидовал упрямству этого человека, его громадной жажде жизни, желанию выйти к людям.
И ладно бы один шел — а то тащил на себе другого, нескладешно длинного, в два раза больше себя, — будто муравей тяжелую ношу тащил, что всегда вызывало Генкино удивление: как это так — махонькая, в нитку перепоясанная козявка, ну в чем только душа держится, — а волочит нечто непосильно огромное, колдует, перетаскивая тяжесть через завалы трав, стремясь побыстрее добраться до своего высотного сыпучего жилья — уд-дивительно это.
Длинный бессильно скреб ногами по снегу, волочился за невысоким клещистым упрямым человеком и, похоже, был без сознания. До поворота, до зимника, им оставалось пройти совсем немного, каких-нибудь триста метров, скрытых плотным мерзлым туманом. Правда, машин на зимнике пока не было, но они обязательно должны появиться, обязательно. Ведь это же большая дорога тайги, тут всегда бывают люди.
Генка-моряк хватал мерзлым ртом воздух и шел, шел, шел — вперед шел. И вроде бы плотная вата тумана немного раздвинулась под натиском подъезжающей машины и, кажется, слышен уже живой гул мотора. Еще чуть-чуть, еще самая малость — и он достигнет свою цель.
Когда кончился фильм и народ начал расходиться по балкам, от городка отъехала машина — Алик все точно рассчитал — рассчитал, что приедет как раз в тот момент, когда бульдозер пробьет шестикилометровую ветку к шлейфу, проутюжит ее туда и обратно, по разу прокатает — дорога будет готовой. Как раз в это время в красном уголке закончат демонстрировать захватывающий ковбойский фильм.
— Не опаздываем? — нарушил обет молчания Петр Никитич.
— Никак нет.
Катилось под колеса ровное, без единой задоринки, полотно зимника.
Машина шла медленно, быстрее идти мешал туман, густой, плотный, стоит сделать хапок рукавицей, так в рукавице будут мерцать недобрые, мелкие, будто пыль, снежные порошинки.
Обычно невозмутимый Петр Никитич вдруг начал нервничать, ерзать на сиденье, протирать рукавицей ветровое стекло, хотя оно и без того было чистым, хмурился, пуще прежнего, и Алик, оглаживая усы, косил на него взгляд: уж не заболел ли Петр Никитич? Ведь желудок, это штука такая — ничего не стоит «бензобаку» взыграться, скрутить человека в три погибели, и тогда пуд таблеток надобно бывает сгрызть, чтобы прийти в себя.
Мотор сыто пофыркивал, под радиатор, словно под затупленный нос гигантского утюга, покорно ложилась белая холстина зимника, под лысыми колесами «газона» жалобно вскрикивал мерзлый снег, и напоминали эти вскрики голоса застывающих птиц, зверей, всего живого, что не в состоянии противостоять напористому тяжелому морозу.
А вот в кабине было тепло, и звук мотора убаюкивал, поэтому Алик расслабился, вернулся мыслями назад, в яркие цветные картинки, которые он видел полчаса назад на экране красного уголка — прибитой к двум палкам клеенке с белой «киношной» изнанкой.
На экране, кроме погони и выстрелов, показали другое, что было интересно Алику, — и кобальтовое, слепящее глаза небо, в котором напрочь утонуло, сделалось невидимым, прозрачным, солнце, и океан с устало выгнутой спиной, по которой медленно перебирались с места на место грузные, с нестрижеными седыми затылками волны, и кипенный песок прибоя, в который прочно вцепились своими щупальцами пальмы… — как далеко все это от здешних морозов, насквозь заледеневшей земли, снежных вскриков и треска разрываемой плоти тумана! И хорошо, наверное, хоть один разок в жизни побывать там, у седого, шипучего, как газировка, прибоя, у теплой воды, у пальм, по которым ползают быстроногие волосатые крабики, прозванные пальмовыми — крабики эти больше всего в жизни любят кокосовые орехи. И Алик, невозмутимый и независтливый Алик, завидовал в эти минуты Генке-моряку. Генка ведь эти красоты видел… Все-все!
«Газон» ухнул вниз, в снеговой увал, дно которого рассекала гигантская гладкая полоса, оставленная лемехом пащенковского бульдозера — Петру Никитичу было легко вести машину по проторенному следу — ну будто по асфальту. Даже лысые колеса «газона» не буксовали.
Вскарабкались на противоположный берег увала, Петр Никитич надавил было на газ, и мотор запел тонкоголосо, как тут же песня эта была оборвана, тонкоголосость сменилась хрипом, надсадным кашлем, бензиновыми плевками. Из тумана, как из молочного взвара, словно таблетка какого непонятного снадобья, выплыло нечто бесформенное, заиндевелое, обросшее снегом.
— Люди, никак! — опаляющим, идущим изнутри шепотом проговорил Петр Никитич. — А? Люди!
В ту же секунду Алик с тугим хряском растворил, а вернее, выбил промороженную дверь кабины, вывалился на снег, вскочил и, осекаясь в дыхании, чувствуя, как встревоженной птицей забилось в груди сердце — этот живой и такой уязвимый загадочный механизм, так точно и тонко отзывающийся на беду и радость, на озабоченность и раскованную легкость, на все самые малые изменения в человеческом климате, побежал вперед, в молочный взвар, крича надорванно, на одной ноте:
— А-а-а!
Генка-моряк стоял, раскачиваясь на непрочных своих ногах с обмерзлым лицом, сжимая окостеневшими руками руки Пащенко, который недвижно обвис у него на спине, и пытался улыбнуться, но губы, непослушные, белые, покрытые ледяной коркой, не поддавались улыбке, они были деревянными. В следующий миг перед ним будто взорвалась ракета, в самое лицо стебанул красный огонь, будто осенняя рябиновая гроздь, будто стая алых заморских попугаев, что сыпанули во все стороны, и он беззвучно повалился на снег, под ноги Алика.
Ростовцев был прав — ни один человек не покинул красный уголок, пока не кончился фильм, и никто в течение полутора часов не заходил в «диогенову бочку».
Любка горько плакала — не от обиды, не от осознания того, что все ее естество было унижено, подавлено, нет — ей казалось, что какая-то прекрасная добрая птица, которая непременно должна была принести ей счастье, пролетела совсем рядом — ну так рядом, так близко, что можно было рукой дотронуться до нее, да вот — не довелось.
Ну хотя бы эта птица замерла на минуту, присела бы на крышу ее дома, передохнула — ан нет — пролетела мимо, и след этой таинственной птицы счастья простыл.
И казалось ей, что никогда больше эта птица не вернется, никогда не возникнет рядом, и потому все для нее сейчас потеряно.
Но где-то в глубине души Любка все-таки верила, что эта птица вернется, должна вернуться. Обязательно. Иначе жить не стоит.
Подняла голову, улыбнулась чему-то слабо и настороженно, стерла слезы со щек. Никакое, даже самое малое зло не должно оставаться безнаказанным — это истина. За нанесенную обиду надо платить. Любка встала, машинально натянула на себя какую-то одежду, что висела в прихожей предбанника, по-старушечьи низко повязала платок, закрыв им весь лоб, вышла на улицу. Двинулась по направлению к прорабской. Ростовцев должен сейчас быть там.
Она не знала, что скажет Ростовцеву: какие слова обидные или необидные, произнесет, может быть, просто даст ему пощечину — она не знала того, что сделает, каким будет ее поступок. Знала только одно — она должна что-то сделать… Может быть, она просто посмотрит в глаза Ростовцеву на людях, увидит, как изменится и станет растерянным его лицо — и этого будет достаточно, чтобы прибить Ростовцева, обратить в гнома, в ничтожество. Может быть, сделает что-то другое. Но вот что — убей бог, она не знала, что же именно. Знала только одно — она должна что-то сделать…
Любка Витюкова находилась почти рядом с прорабской, когда послышались тревожные, враз заставившие ее остановиться гудки — в тумане, совсем рядом, на зимнике, какая-то одинокая автомашина подавала сигналы беды, и звук этих гудков, обреченная монотонность их, размеренность вызвали в ней ощущение войны, боя, схватки человека с жестоким врагом. Из густых сметанных лохм тумана выплыла машина. Любка сразу узнала: это «газон», пароустановка, на которой работали приезжие — Генка-моряк, смешной усатый человек Алик и молчаливый усталый шофер, имени-отчества которого она не помнила, — машина понеслась по твердой снеговой дорожке прямо на прорабскую. В следующий миг она увидела, что на подножке стоит белолицый от стужи Алик, размахивает рукой, а потом услышала его крик:
— Вертолет быстрей вызывай! Ребята поморозились! Погибают ребя-ята-а!
Охнула, оседая на колени, немея от страшной мысли — но все это длилось какие-то доли секунды. Она вдруг поняла, что спасение людей, которые находятся в беде, ложится сейчас на ее плечи, и крутой незнакомый жар ожег ее, придал сил, заставил вскочить. Она кинулась в прорабскую, к рации, оттолкнула Ростовцева, сипло зашептала: «С-сейчас, с-сейчас… с-сейчас медицину, с-санрейс организуем…» — захлебываясь в этом шепоте слезами — и старыми, которые еще не истаяли, и новыми, только что возникшими. В этих, вновь возникших слезах была виновата беда, в которую попали люди, и среди них — хотя она еще и не видела, кто лежит в кабине, но уже знала точно, — среди тех, кто погибает, находился Генка-моряк. Значит, надо было срочно действовать, значит, надо было спасать людей, надо было спасать Генку-моряка, а вместе с ним — и саму себя.
И еще она плакала оттого, что не знала, что ждет ее завтра, послезавтра, послепослезавтра — и эта неизвестность была мучительной, болезненной, лишала сил, во многом она была связана с тем, останется в живых обмороженный Генка-моряк или погибнет.
Останется в живых или погибнет?
ДВЕНАДЦАТАЯ БУРОВАЯ
© Молодая гвардия. 1976.
Иван Косых проснулся рано утром — на улице едва брезжило, слабенький свет с трудом пробивался сквозь окно, окрашивая комнату с тремя кроватями и печушкой-«козлом» в жиденький серый цвет.
«Самая пора копалух бить, — подумал он и зевнул длинно, с подвывом, потом сделал усилие и сбросил с себя одеяло. — Снег перестал сыпать, — удивился он. — Теперь уж развиднеется. Лишь бы дождь не пошел. Дождь, он часто бывает после снега. А если уж пойдет, то надолго, и тогда вертолета не видать, как собственных ушей. Но не должен пойти, не должен. Значит, Ми-восьмой будет, вот и передам ребятам связку копалух. Надьке вручат. Пусть знает, что муж и в тайге о ней заботится», — думал Косых.
Он оделся, обернул ноги сухой прохладной портянкой, проверил, не трет ли где. Потом, прихватив из чулана малокалиберную винтовку, вышел из дома.
Рождающийся день, раздвинув тайгу, обнажил вырубленную поляну с домиками, в которых еще не было живых огней; склад соляра, расположенный на бугре, у края «песка» — длинной и узкой, как дорога, площадки-аэродромчика, оставленный жившими здесь до буровиков сейсмиками; старый гусеничный вездеход, уткнувшийся радиатором в сучкастый сосноватый комель… Вездеход походил на танк своими формами, защитной окраской бортов и большими колесами-катками; перед ним, как перед подбитым танком, темнела вдавленная в землю гусеница, съеденная ржой. Косых обошел домик с тыльной стороны, нырнул под брезентовый навес, где холодной громадой высился ЗИЛ-131. Мутные фары были похожи на рыбьи глаза. Ездили на грузовике три человека, имеющие права, — мастер Сазаков, бурильщик Жименко и дизелист Косых. Сазакова и Жименко на буровой не было — должны сегодня прилететь, поэтому грузовиком распоряжался Косых. Одной автомашины в бригаде было достаточно, ездить все равно некуда — кругом тайга, болота, зверь и птица: есть места, где вообще не ступала нога человека. Имеется, правда, проложенная бульдозерами пятикилометровая дорога — по ней перетаскивали вышку с первой скважины, когда начали проверять Тром-Аганскую площадку. Та скважина оказалась пустой, вторая, кажется, тоже… Но начальство считает, что площадку надо проверить практически — бурением. А вдруг нефть брызнет?
«Жди, брызнет, — усмехнулся Косых. — Только деньги на ветер брызнут».
Как всякий охотник, он знал, что в предзимье глухари и глухариные самки — копалухи выходят на песчаные придорожные куртины клевать кремешки. Зимой они питаются хвоей, а хвоя, известное дело, жесткая, сухая, остистая, переваривать ее, что проволоку, вот глухари и перетирают хвою в желудках кремешками. Убей сейчас глухаря, вскрой брюшко, так в распластованном «пупке», на ороговелой пленке среди складок будут лежать большие, в половину воробьиного яйца, голыши. Когда же вспарываешь желудок глухаря, убитого весной, то вместо голышей там поблескивают тонюсенькие прозрачные пластинки. Все, что остается.
Глухарь в предзимье доверчив и сонлив. Человека, если пеший идет, подпускает метров на семьдесят, а грузовик и вовсе за лесного зверя принимает — позволяет подъехать близко и взлетает из-под колеса.
Косых завел машину не сразу — мотор, остывший за ночь, капризничал минут десять, прежде чем заработать, да еще несколько минут пришлось гонять его вхолостую, чтобы прогрелся. Пока прогревался, Косых извлек из кармана нераспечатанную пачку патронов, вскрыл ее — капсюльные задки патронов поблескивали матово-черным. Целевые — с ровным завесой пороха, с хорошо подогнанной пулей.
Полюбовавшись патронами, открыл ящичек в приборной панели, положил пачку на приступку; винтовку же с выдвинутым затвором приспособил рядом. Вот и все приготовления.
Он натянул кепку на глаза, ограничивая козырьком сектор обзора, чтобы взгляд был сосредоточен на дороге, и выехал из-под навеса.