— Дорого — не дорого, но все равно — это семечки. Если что, за свой счет поставим. Понял, чем дед бабку донял?
Генка-моряк метнул быстрый взгляд на Любку. Та стояла не шевелясь. Спиной у стенки, будто грелась. Над головой — график с линиями петушиной расцветки. Пусто как-то было Генке.
— Оттает немного, потеплеет, вырежешь километр этой трубы и поставишь новый. Я тебе этот километр обеспечу за так. А старую трубу продуешь, как боцман макаронину, и про запас оставишь себе. А?
— Нет, — тихо и твердо сказал Генка.
— Ну, как знаешь, — проговорил Ростовцев.
Генка повернулся через плечо, круто, по-матросски вдавившись пяткой киса в линолеум пола, вышел. Навстречу — Пащенко.
— Чего он там меня? — сгорбившись от холода и притопнув ногами по снегу, вместе с паром дыханья продавил он сквозь обледеневающие на холоде зубы.
— Это я тебя домогался.
— Чего надо?
— Пошли в офицерский балок.
— А к Ростовцеву?
— Считай, что доложился.
В балке Пащенко сбросил с себя шапку, расстегнул шубу, под которой, для утепления, находилась еще и меховушка. Шея у Пащенко была длинная (Генке-моряку даже подумалось: как у гуся шея-то, в полтора километра), жилистая, в жгутах вен, сдавленных застегнутым на крупную, видать от наволочки, пуговицу воротником. Пащенко поморгал красными, обваренными ветром глазами.
— Ну?
— Виктор Иваныч, просьба. — Генка кинулся к бадейке с водой, зачерпнул кружкой, выпил. Ему перехватило дыхание, он боялся сказать не то — а если он скажет не то, Пащенко отошьет его с бульдозером, от ворот поворот даст. Помахал у рта ладонью — жест, ставший у Генки настолько привычным, что уже не поддавался контролю. — Чик-чик-чик-чик…
Пащенко неожиданно улыбнулся. И это была не усмешка, которую Генка привык видеть в ответ на свое неодолимое «чик-чик-чик-чик», а именно улыбка — хоть и слабая, но добрая, сочувственная.
— Виктор Иваныч, помоги, пожалуйста, а! У нас на шлейфе — ЧеПе. Газ смерзся, трубу забил. Смерзся, гада, — заторопился Генка, ожидая увидеть, что лицо у Пащенко сейчас поскучнеет, поугрюмеет, сделается непробиваемым. Но лицо у Пащенко не изменилось. — Вручную эту пробку не протолкнуть. Пароустановку туда надо, понимаешь, забрасывать. Вот, — он задохнулся, отпил еще немного воды из кружки, — пароустановку, чик-чик-чик-чик, гада! А? А для пароустановки дорогу надо пробивать, сама она не пройдет. У нее, верней, у «газона», вся резина лысая, буксует, гада… Никакие цепи, сколько ни привязывай, не спасают. Бульдозер, Виктор Иваныч, нужен. Не откажи, а… Ну, чего тебе стоит? — упрашивал Генка. — А? Ну чего? — Споткнулся, определив окончательно по улыбке Пащенко, что тот не должен отказать — слишком много теплого, людского было в этом неловком раздвиге обветренных, десятки раз облезших, обшелушенных губ.
— Па-анятно, — протянул Пащенко, увидев, что Генка-моряк закончил свою пламенную речь, — па-анятно, что ничего не понятно. Когда надо выезжать?
— Сейчас, если можно.
— А не поморозимся?
— Не должны.
— Ладно, будь по-твоему.
Генка-моряк прижал руки к дошке, к сердцу своему, откровенному, неловкому, простецкому, потом поклонился неожиданно учтиво, словно провинциальный дворянин — проситель из чеховского либо бунинского рассказа.
— Спасибо большое.
— Пока не за что.
Выехали минут через двадцать. По зимнику тащились задом, волоча тяжелый, посверкивающий синей сталью лемех за собой — гладь зимника была ровной, тут чистить нечего. Пащенко привычно поглядывал через плечо в оконце кабины, ловко орудовал рычагами — так ладно и ловко, что просто засмотреться можно.
За кабиной тоненько посвистывал морозный ветерок, туман густел, ярился, наливаясь жестокостью и силой, мотор глухо поуркивал, выплевывая в карандашик трубы, прикрытый остроугольной, похожей на шутовской колпак шляпкой, черные пороховые кольца, дизельную вонь, отгар. Траки лязгали по глади, вызывая щекотную ломоту на зубах, скрипели, потрескивали опасно, грозя порваться. В такой мороз всякое может случиться — и траки, глядь, порвутся, и колесо-прави́ло раскрошится, зубья стешет, и мотор умерит бой, закашляет, угаснет на полуфразе — тут все может быть.
Генка поглядел под козырек кабины, в белесую туманную муть, спрессованную морозом, ловя, за что же может зацепиться взгляд. Но молочное варево было густым, ровным и прочным, без единого сучка — не за что зацепиться. Где-то там, в выси, ходят-бродят самолеты, летают на юг, в тепло, в весну, в земли, где никогда не бывает холода… А тут и в декабре — холод, зима, и в апреле — холод, зима, и в сентябре — холод, зима, снег, скрипучая земля под ногами. Лишь в мае, июне, июле, августе — весна, лето, осень, вместе взятые, сплюснутые в лепешку, загнанные в окоем четырех месяцев. И ничего тут не поделать. Но зато лето в эти короткие четыре месяца берет свое — припекает так, что на собственной спине картошку жарить можно. Земля кипит, жаром попыхивает, искрами потрескивает, тундра в кисель превращается, а болота становятся настоящей бездонью.
Видно, сколько ни приучай нас к себе зима, никогда мы не приручимся, всегда нас будет тянуть в тепло, и думать мы будем о лете, и призрачные думы эти будут согревать, помогать выстоять в схватке со стужей.
Куропатка — белая обитательница зимы, на что уж живет здесь, на севере, сотни лет, века, и то к стуже никак привыкнуть не может — пролетит в мороз метров двести и камнем падает вниз, ныряет в снег погреться. А воробьи, если неосторожные, те вообще крупной дробью на землю сыплются, в мерзлые комки на лету превращаются.
Вот ведь как.
Пащенко оторвался от рычагов, вытянул свою длинную жилистую шею, прислушиваясь к бормотанью мотора, выискивая неполадки, но неполадок не было, и он удовлетворенно огруз на выстроченном мелким стежком сиденье, сгорбился, держа крупные костистые руки на деревянных насадках рычагов.
— А это твой… что? Ну, с усами который? Под Буденного.
— Алик? Он пусть отдохнет пока. Не всем же мерзнуть — один кто-то должен. А Алик, он с пароустановкой приедет. Как только след проложим.
— Знает куда?
— Знает. А потом, у него чутье. В армии в разведчиках ходил. Всегда точно знал, в какой кастрюле у повара каша от обеда осталась, а в какой — щи. И чем завтра, послезавтра и послепослезавтра будут их роту кормить — тоже знал. За это ефрейтора и дали.
— Специалист. Хар-рош парень. — Оторвал левую руку от рычага, зажал в кулак подбородок, попросил: — Рассказал бы что-нибудь, а? Морское.
Но морское Генке сейчас не хотелось вспоминать, от воспоминаний, говорят, кости здорово ломит, а когда собираются ветераны на традиционное: «А ты помнишь?», то и голова наутро от этого болит.
Дорога была ровной, как стол — даже удивительно, — и чуть засиненная по отвалам, шедшим справа и слева от машины. Мороз снаружи ярился такой крутой, что при мысли о нем между лопатками проступал холодный пот и сжимало виски, в кабине же было тепло, по-свойски уютно, две электрические печушки потрескивали, попыхивали жаром, нагоняли жилой дух, и Генка-моряк даже передернулся, покрылся пупырчатой моросью, когда подумал о том, что надо будет вылезать наружу, мучиться с пробкой, ликвидировать аварию.
— Ну так чего ж ты не рассказываешь? — спросил Пащенко. — Морское что-нибудь.
— Про морское я уже все рассказал.
— Расскажи о другом, а то так уснуть можно. — Пащенко выпустил из рук деревянные набойки рычагов, склешнил и расклешнил пальцы — хоть и ловко он орудует рычагами, а видать, трудно управлять машиной, когда она ползет задом по зимнику. Ну ничего, скоро вправо зигзаг придется сделать, тогда уж невольно на сто восемьдесят градусов надо будет обернуться, лемех вперед подавать, широкий след в целине прокладывать, чтоб пароустановка, — это допотопное корыто, машина Джеймса — Уатта, ползуновский паровоз, поставленный на облысевшие колеса, — чтоб смогла установка пройти.
— А-а, вот какая история у меня есть, — вспомнил Генка-моряк, подергал у рта рукою, — чик-чик-чик-чик. Про старика и золотую рыбку.
— Из Пушкина, что ль? — спросил Пащенко.
— Да нет же, не из Пушкина. Поймал, значит, старик золотую рыбку. Ну, та сразу ему — отпусти, мол, назад, в синее море, а я тебе за это выполню три любые желания. Ну, старик и пожелал, «Хочу, — говорит, — быть молодым принцем — это во-первых, во-вторых — принцем богатым, а в-третьих — чтоб у меня была самая красивая в мире жена». «Хорошо», — сказала золотая рыбка, и как только старик отпустил ее в море, то он сразу же очутился в роскошном старом замке. Стоял он перед зеркалом, поправлял красную гвоздику, вправленную в лацкан, в петлицу то есть. Был он молод и роскошно одет. Вот. И увидел старик, что сзади к нему приближается женщина, такая красивая, каких он даже во сне не видел. Приблизилась, значит, женщина к нему, смахнула пылинку с его плеча и сказала: «Фердинанд, поторопитесь, нам пора в Сараево».
— Это тот Фердинанд, из-за которого в четырнадцатом году война началась? В Сараеве которого прихлопнули?
— Ну!
Пащенко захохотал оглушительно, будто забабахал из пушки, напрягая толстые витые жилы на шее. Глаза его, круглые, в красной от недосыпания и мороза обводке, сузились до крохотных кривоватых, похожих на запятые щелочек. Кончив хохотать, он объявил:
— Хар-рошая история. Ну и старичок-старикашка, маху какого дал. Не знал он, дедуля, не знал, что ему золотая рыбка подсунет…
Дальше стало не до анекдотов, не до историй — дальше надо было торить целину. Зимник ушел в молочное марево, растворился в нем, а они сделали поворот направо, вгрызлись в трескучий, мерзлый и твердый, как камень, снег, пухлой, совсем некаменной горой вздыбившийся перед лемехом бульдозера и высоко поднявшийся над капотом машины, засыпавший капот тяжелыми спрессованными комьями, гулко хлопающими о железо. Зарычал надсадно, напрягаясь, движок, черный вязкий дым плотной кудрявой струей пошел из трубы-карандаша, норовя сорвать остроугольный колпак, Пащенко добавил газа, и гора развалилась надвое, легла покорными, со странным синеватым мерцанием отвалами по левую и правую стороны машины. А над кабиной снова взбугрилась гора, затрещавшая, словно лес под напором урагана, когда тот кладет деревья, будто спички, ниц, обламывает макушки, обрывает ветки, заставляет дрожать и волноваться землю, отзываться в ответ долгим обиженным гулом, тревожит облака, небо, сливочный катыш солнца.
Скулы на лице Пащенко напряглись, покрылись пятнистым румянцем, глаза обузились, виски запали, сквозь кожу проступили какие-то странно узловатые, неровные костяшки, руки спаялись, слились воедино с набойками рычагов, будто были выструганы из одного древесного корня, из одного чурака.
— Сколько нам идти до твоей… этой самой… До пробки? — с одышкой, будто не машина разгребала мраморные пласты снега, а он сам, прокричал Пащенко.
— Километров шесть.
— Много, — прокричал Пащенко, сплюнув в угол кабины. — Запали мне сигарету, курить очень хочется.
Генка прикурил от спички сигарету, сунул ее Пащенко в губы. Пащенко выпустил клуб дыма сквозь ноздри — ну ровно бульдозер, пароход настоящий, — ощерил крупные, с желтизной зубы.
— А насчет Фердинанда и его бабы это ты хорошо загнул. Ей-ей.
Генка кивнул в ответ, прикидывая, какая же у Фердинанда была жена, красивая или некрасивая, видел он ее в учебнике истории или нет? По всему выходило, что не помнит, не видел, не знает… Вполне возможно, что она такая, как… ну, как Любка Витюкова, такая же высокая, с нежным лицом, ласковыми глазами, с длинными ровными ногами, и близкая, так сказать, до того, что при виде ее что-то мешает дышать, голос срывается на шепот и нечем его подправить, привести в нормальное состояние.
Горечь проступила у Генки на губах, облезлых, в твердых заусенцах, сожженных ветром и морозом. Ему иногда хотелось упасть кому-нибудь на грудь, сильному, властному, бесконечно дорогому, рассказать обо всем, что с ним творится, излить душу, выплеснуть все тяжелое, что мутит, бередит, покоя не дает. Вот был бы жив отец… Только ему и можно о таком рассказать. Даже матери нельзя — только отцу. Но умер отец — военные раны и хвори много лет спустя достали, доконали, в Хабаровске на городском кладбище похоронен батя, и кости его, видать, уже сопрели, в прах обратились. Генка стиснул горькие свои губы, сомкнул крепко веки, и в густой сожженной черноте перед ним встало какое-то знакомое и одновременно незнакомое лицо, доброе и близкое, с решительным взглядом, волевым ртом, тщательно выбритыми щеками, и Генка узнал это лицо, узнал человека, возникшего перед ним из призрачной теми, и виноватая боль птицей забилась у него в висках, и сердце дрогнуло и остановилось, кровь вяло заполоскалась в жилах, остывая. В следующий миг Генка разглядел петлички на воротнике солдатской гимнастерки, вольно, не по-военному расстегнутой, и жестяные, вырезанные из донышка консервной банки, треугольники, нитками пришитые к петлицам. Генка сглотнул несколько раз горечь, образовавшуюся теперь не только на губах, но и во рту, силясь произнести имя человека, вставшего перед ним, силясь произнести слово «батя», но не мог. Где-то рядом ревел, грохотал, кашлял, надрывался мотор, бряцал металл, хороший человек Пащенко управлял машиной, ведя ее, словно катер-спасатель, к месту аварии. И вот уже видения нет, все истаяло, исчезло, осталась лишь чернота, темь, в которой вяло шевелились, плавали блеклые, слоистые, как дым, кольца.
Он открыл глаза. Перед ножом бульдозера дыбился, полз вверх, рассыпался на тяжелые каменные комки снег, мерзлые ошмотья летели на капот, тупо били о стекло. Генка оглянулся назад, в слюдяное, никогда не замерзающее окошко — сзади оставалась ровная приутюженная борозда, утопающая дальним своим концом в тумане, — добрая дорога прокладывается для лысоколесой машины.
Пащенко молчал. Плотно сжав рот и напрягая длинную жилистую шею, он мрачно глядел вперед, поигрывая комками желваков, загоняя их под самые скулы. Поскольку было плохо видно, Генка даже забеспокоился, как бы вслепую не наткнуться на шлейф, не срубить трубы. Хотя тревожиться было рано — до труб еще далеко. Но все равно он решил быть настороже, решил повнимательнее поглядывать по сторонам.
Видя натужное, мрачное до убитости лицо Пащенко, прокричал ему:
— Может, еще что-нибудь рассказать, а?
Пащенко помотал головой.
— Некогда.
Потянулось время, мучительно медленное, тяжелое, полное ожидания, истомы. И главное — лишенное дела. А он без дела не привык быть. Худо Генке-моряку без дела.
Наверное, добрых два часа прошло, прежде чем Генка в прогал раздвоенной снеговой горы, в это твердое междугорбие, будто в гигантскую винтовочную прорезь, разглядел ровный длинный стежок, приподнятый над землей и оголенный на левом своем конце, — это операторы гоняли сюда на лыжах, они и очистили кусок трубы, который забила пробка.
— Левей бери, левей, — прокричал Генка, — вон вишь, труба где очищена? Туда правь.
Пащенко понимающе кивнул, малость потянул левый рычаг на себя, освобождая нож от снеговой горы, еще немного подал рычаг, заваливая торину-дорогу влево. Вот так, пожалуй, и надо держать — тогда точно носом бульдозера в шлейф упрутся.
— Ты мне трубу не сбрей, — забеспокоился Генка, помахал у рта ладонью, — чик-чик-чик-чик, а то мне потом за нее голову смахнут.
— Не бои-ись, родимая, — хрипло протянул Пащенко, — не сбреем.
Плотный и грузный, килограммов на двадцать, шмоток снега с силой ударил в стекло, чуть не расколотив его в брызги, Пащенко даже охнул от опасения и досады. Выломает стекло — тогда пиши пропало, никакая печка их не спасет, мороз одолеет, не дотянут они с выбитым стеклом до балочного городка.
— П-падло, — выругался Пащенко запоздало, сбросил немного газ.
Около нитки шлейфа он крутанул бульдозер вокруг одной гусеницы, делая удобную поляну, утюжа снег до земли, потом надавил унтом на тормоз, останавливая разгоряченную машину — все! Точка.
— Принимай работу, — сказал Пащенко. — А я пока перекурю, — приоткрыл дверцу, в которую враз шибануло каленым морозным духом, высекло влагу из глаз. Отшатнулся. — Во дерет, родимец. Высмолим по цигарке и назад двинем.
— Спасибо, Виктор Иваныч, — по-старомодному, вежливо, как и в прошлый раз, поклонился Генка. Действительно, дворянин.
— Далее — твоя уж работа.
— Спасибо, — еще раз произнес Генка.
— Голое спасибо нынче не в моде, спасибо нынче еще кой-чем подкрепляют.
— Выставляю сорокаградусную на стол. Холодную. Со слезой.
— А как же с сухим законом?
— Я в городе это сделаю. А? При встрече. В городе-то сухого закона нет. Годится?
Едва двинулись назад, как кто-то будто черным крылом машину накрыл, и небо сплюснулось с землею, и озноб посек лицо — движок бульдозера вдруг взревел громко, визгливо, на одной надорванной ноте, что-то в нем зашаркало, заскрипело железно, будто все болты пообломились, их, ненужные, ссыпали в металлическую банку и теперь какой-то баловник гремел ими, сотрясал воздух. Пащенко дернулся, негнущиеся острые складки пролегли у него ото рта к подбородку, в глазах пустота образовалась, холодная и мертвая. Губы Пащенко увяли, и Генка понял, что пришла беда.
Бульдозер еще немного протащился по пробитой дороге, волоча за собою нож, и остановился. Движок кашлянул дважды, выталкивая из своего горла черную дымную вонь, вздохнул виновато, протяжно, словно живой, и умолк.
Образовавшаяся тишина была гулкой и страшной. Кряхтел снег под тяжестью мороза. А мороз давил и давил, приближаясь к шестидесятиградусной отметке. И больше — ни звука. Ни ветряного писка, ни птичьих вскриков, ни шороха спящих деревьев.
— Все, — шепотом сказал Пащенко. — Мотор полетел. Мороз, падло, он нас сейчас в гроб вгонит.
— Починить можем? — так же шепотом спросил Генка.
— Нет. Поломка серьезная.
— Что делать?
— Надо бегом на зимник. Там машины ходят, подберут нас. Нам бы до городка, а там мы разберемся, что к чему. И с трактором назад вернемся.
— До зимника — целых шесть километров. Это м-много.
— Чем быстрее пойдем — тем лучше. В кабине оставаться опасно. Сейчас тут, как в холодильнике, сделается.
И действительно: тепло быстро улетучивалось из кабины — мороз брал свое. Углы двери уже обмахрились белой шерстью, стекла, никогда не замерзающие, подернулись тусклотой. Воздух густел, становился стылым, вязким, как смазка, и Генке показалось, что сумерки раньше срока опустились на землю.
— Ладно. Бежим скорее к зимнику, — шепотом протиснул Генка-моряк сквозь губы, — бежим!
Ему хотелось услышать звук собственного голоса — такой страшной, бесчувственной и полой показалась ему тишина. Он распахнул дверцу бульдозера, выпрыгнул наружу, задохнулся от крутого воздуха, услышал, как с той стороны на снег спрыгнул Пащенко. Не говоря ни слова, Генка спорой трусцой побежал по пробитой в снегу дороге, перепрыгивая через глыбы наста, свалившиеся вниз, прислушиваясь к стеклянному визгу, раздавшемуся под ногами и одновременно ловя одним ухом возникающий сзади ответный визг, — это бежал Пащенко, не отставал от Генки.
Надо равномерно распределить силы на эти шесть километров, и еще немного на зимник надо оставить — не то вдруг не повезет, не сразу на них напорется машина, и тогда, чтоб не остынуть, придется им бежать и по зимнику, в направлении балочного городка.
Он вывернул голову, увидел кирпичное, с белыми пятнами на скулах лицо Пащенко — вона, мороз как прихватывает, и трех минут не прошло, а трескотун уже берет свое. Бульдозер почти что скрылся в морозном мареве, угадывалось только темное расплывчатое пятно, и все — через два десятка метров бульдозера уже не будет видно.
— Щеки потри, — выдавил с паром Генка.
Пащенко приложил обе рукавицы к скулам, подвигал рукавицами вверх-вниз, стирая с лица морозные пятна.
Сердце громко бухало в висках, норовило выскочить, дыхания не хватало, бежать было трудно. Крутая нагота отвалов пугала, била слабой недоброй синью в глаза, снег был крупитчатым, рябил рыбьей чешуей, щетинился угловатыми железными ломтями наста, вылезающими из мертво схваченной плоти. На бегу Генка натянул на рот шарф, чтоб не леденило зубы, язык, нёбо, поднял воротник дошки.
Бежали они медленно, быстрее бежать мороз не давал, да и силы надо было экономить, в расчет и зимник нужно было брать. Прозрачные, укороченные тени брели за ними, то отрываясь, будто голодные собаки, на минуту остановившиеся обнюхать землю в смутной надежде раскопать кусок еды, то снова догоняя и приникая к ногам. А может, теней и вовсе не было — кто знает? Перед глазами заблистали, забегали сверкушки, снег был теперь всюду — и по бокам, в отвалах, и под ногами, и над головой, где медленно, словно заговоренные, с давящим телесным шорохом плыли целые глыбы спрессованной белой крупы, обгоняли Генку и Пащенко в их беге, потом попридерживали движение, поджидали. И крылось в этом безмолвном движении что-то властное, обрекающее на слепую ярость — чувство, совсем не способное хоть как-то поддерживать б человеке силы.