Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Таежный моряк. Двенадцатая буровая - Валерий Дмитриевич Поволяев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Бутылка из-под шампанского, в которую был налит кипяток, горячила тело, он подумал о балочном тепле, о Любке, и ему сделалось немного веселее, ознобная боль пропала.

Твердая, фанерной ломкости корка снега была сверху присыпана легкой пылью, похожей на пух бабьего лета, на одуванчиковое перо, и в пуху этом четко отпечатались крестики — следы куропаточьих лап. И все же поляна ему не понравилась, поэтому, пустив длинную гулкую струю изо рта, Генка полыхал привычно, продавливая сквозь губы: чик-чик-чик-чик, пробежал еще немного, к леску, в ту сторону, где они с Аликом мерзли, пытаясь совладать с газовой пробкой. Деревья были стылыми, и от этой стылости — прозрачными, они буквально светились насквозь. На бегу деревья тряслись и подпрыгивали. Несмотря на мороз, цепко впивающийся в нос, в щеки, в каждую малость оголившуюся на бегу частицу лица и рук, Генке стало весело, легко, словно не было только что пробившего его насквозь озноба, совсем не думалось о том трудном, что было вчера и что еще будет завтра — такой уж характер был у Генки.

Толстый, сдавленный морозом снег шевелился, словно живой, ежился под напором, ухал, стонал и потрескивал, в нем, в толще его, шла своя таинственная, не познанная Генкою жизнь.

Он выбрал ровный, довольно большой кусок опушки, где повсюду виднелись вырытые в снегу сусличьи норки — тут куропаток сидит много, стаи три, не меньше.

Генка остановился, пристальным взглядом полководца еще раз осмотрел опушку, решил — вот здесь и будет поле боя. Выдернул бутылку с горячей водой из-за пазухи, примерился. Ткнул этой бутылкой в снег. Черное, покрытое испариной тело бутылки, как поршень, беззвучно вошло в плоть снега — Генка выдернул шампанское обратно, и в месте укуса осталась ровненькая, аккуратно сработанная лунка с гладкими ледяными стенками.

— Один-ноль, чик-чик-чик-чик, — пробормотал Генка, залез рукою в карман, достал несколько смерзшихся дробин брусники, разломил, сунул в лунку. Куропатка бруснику пуще всего любит, пуще, чем детсадовец — мороженое, она брусничный дух издали чует, и как только Генка уйдет с этой поляны, тут же притопает сюда — алою вкуснотой лакомиться.

Генка отпрыгнул немного в сторону, пробежался рысцой, согревая застывающую в жилах кровь, ткнул еще раз бутылкою в снег.

— Два-ноль!

Насыпал в лунку брусники, снова пробежался, снова продырявил горячим поршнем снеговую одежку, удобрил ледяное гнездышко дробинами мерзлой ягоды.

Всего пятнадцать минут ему понадобилось, чтобы всю поляну утыкать лунками, которых он сделал что-то около полусотни. Опрометью, на «второй космической», почикивая на бегу, Генка помчался в «диогенову бочку» греться — мороз пробрал до костей, от стужи казалось, даже мозг в позвоночнике отвердел, стеклянно-хрупким сделался.

Он пулей ворвался в «диогенову бочку», затанцевал, заплясал в тепле, тряся красными, будто кипятком ошпаренными руками — оттаивая, они ныли, будто попали в давильню, было до слез больно. Мутные капелюшки ползли у него по щекам, скатывались за воротник. Сам виноват — голыми руками бруснику в лунки насыпал, это в варежках надо делать, в варежках. Но варежек нет, а в рукавицах с таким тонким делом не совладать. «Чик-чик-чик-чик», — пыхтел, танцевал он от боли.

В «диогеновой бочке» народу поприбавилось. Пришел Пащенко. Пришла диспетчерша Аня. Тезка великого писателя, Лев Николаевич Ростовцев, гибкий, с белесыми, будто вымерзшими волосами, сидел на койке рядом с Любкой Витюковой, думая о чем-то своем, забота ясно проступала у него на лице.

У Генки, когда он увидел сидящими рядом Любку и Ростовцева, — вот, черт возьми! — сладко заныло, занервничало что-то в подгрудье, и даже ломота в оттаивающих руках пропала, он зажмурился, словно не верил виденному, вспомнил свой разговор с Любкой, ее тихий, будто в чем виноватый и теперь извиняющийся голос, слезы потекли у него из-под стиснутых век сильнее, словно нашли там лазейку, ему стало горько, обидно, не по себе, он почувствовал себя обманутым.

— Ну что, товарищ Чик-чик? — вдруг раздался Любкин голос, заботливый, теплый и знакомо тихий.

— Не приставай к человеку. Видишь, с мороза отходит, соленую юшку хлебает, — очнулся Ростовцев от своих дум. Усмехнулся. — Где ж твои куропатки? Я тут выглядывал на минуту, видел, как ты за балками козлом скакал, плотность снега измерял. На прочность его пробовал, что ли?

— При чем тут прочность? — нахмурилась Любка, защищая Генку. — Он дело делал.

— Какое же? Искал стратегические запасы в здешних болотах? Пятой точкой землю, как рентгеном просвечивал? Или куропаткам концерт давал, веселил их? Пляскам их обучивал? Кадрили с камаринской…

— Ох, и злой же ты бываешь, Лев Николаич, — сказала Любка.

— Не всегда. Но иногда приходится.

— Эгей, морская гвардия, слух прошел, что ты куропатками обещал народ угостить. Где ж куропатки-то, — это подал голос Лукинов. Но Генка его не видел, он стоял в проеме «диогеновой бочки» и жмурился от обиды, лавиной опрокинувшейся на него, от несправедливости, от злых слов Ростовцева, от того, что тот сидел рядом с Любкой Витюковой.

— Будет обед с куропатками, — тихо произнесла Любка, — могу даже об заклад побиться. Товарищ Чик-чик, он у нас такой, он у нас словами не бросается.

— Проиграть не боишься? — спросил Ростовцев.

— Не-а, — ответила Любка.

— Будут куропатки, — глухо сказал Генка. Ростовцев насмешливо фыркнул, обтер ладонью лицо, будто снимал с него угловатость линий, излишнюю твердость.

На поляну надо было наведаться через час, не раньше, Генка повернулся и вышел из «диогеновой бочки», поплелся в офицерский балок. Там, не раздеваясь, завалился на койку и совершенно неожиданно для себя уснул. Сон был коротким, тяжелым, это был сон из прошлого, Генка даже сквозь забытье слышал собственные стоны, плач, с трудным хрипом вырывающийся из горла. Он никогда не плакал в жизни, наяву никогда не видел своих слез, считал их признаком слабости, даже какой-то хвори, человеческой муки, но во сне плакал часто, просыпался утром с мокрым лицом — это Генка видел сны из своего детства. И сны эти были горькими, как вообще бывают горькими сны безотцовщины.

Но потом толчок извне заставил его мгновенно пробудиться, прийти в себя. Он сел на койке, пошевелил пальцами в кисах, ощущая успокаивающую мягкость меха. Из хорошего меха сшиты унтята, надетые под кисы. Унтята, меховые носки, он обязательно надевал в морозы, а поверх — мягкие кисы, тогда трескотуну сложно пробрать работника… Черт возьми, какая чепуха, мелочь лезет в голову. Неужто других дел нет? Ткнул пальцем в клавиатуру «хрюндика», стоявшего на тумбочке, услышал мелодию, которая сразу напомнила ему о судне, — родном, старом и милом корыте, о корешах, вместе с ним бороздивших океаны, о жизни в кубрике…

Эта кассета была привозная, он ее купил в африканском порту, в специальном магазине для моряков. Записи в кассете были на редкость удачными, заставляли печалиться светло и тихо, вспоминать находящийся за тридевятью морями дом. А когда печалишься — обязательно думы хорошие в голову приходят, обязательно людей, знакомых, близких тебе, вспоминаешь, хворь, если она есть, обязательно сходит на нет, и море, надоевшее за долгие месяцы плавания, становится родной зыбкой.

Потом в печальную мелодию, которую «хрюндик» воспроизводил на редкость чисто, врисовался тихий смех. Генка вздрогнул, резко вывернул голову, увидел, что в кухоньке офицерского балка сидит Любка, вскочил, растерянный, ударившись плечом о ребровину верхнего яруса койки.

— Т-ты чего т-тут? — спросил он, заикаясь от неожиданности.

— Стерегу твой сон. Это ж моя обязанность… Обязанность комендантши — стеречь сны.

— Б-брось, — растерянно пробормотал Генка.

— Ох, какие мы колючие, сентиментальности совсем не переносим. В ежика сразу превращаемся.

— Б-брось.

— Заикаться чего-то начал. Может, тебя врачу показать?

По Генкиному лицу проползла тень, судорожная, болезненная, Любка заметила это, умерила пыл.

— Слушай, — проговорил Генка нерешительно и смущенно, выщербина на подбородке у него заалела, ярко, из окошечка, что в глазах, робко выглянул кукушонок, стрельнул золотом, снова спрятался, — слушай, а ты точно не любишь своего мужа?

— Точно не люблю, — усмехнулась Любка.

— И поедешь весной на Большую землю?

— Точно поеду.

— С мужем разводиться будешь?

— Буду разводиться.

— А ребенок?

— Что ребенок? — Любка выгнула брови колесом. — Ребенка выращу и без мужа.

Генка помахал у рта ладонью.

— Чик-чик-чик-чик. Что-то ты в бутылку, Люб, лезешь.

— Конечно. Тебе-то до этого какое дело? Тоже мне милиционер нашелся — допрос устроил.

— Знаешь, Люб, выходи за меня замуж, — вдруг быстро, на коротком вздохе, буквально единым словом произнес Генка-моряк, опустил голову, будто школяр, схлопотавший двойку.

Любка неожиданно охнула, прижала ладони к щекам.

— Да я же выше тебя на целую голову.

— Не страшно. Без каблуков обувь будешь носить.

— Ты что, серьезно?

— Серьезно. — Генка снова помахал ладонью у рта, будто обжегся.

А Любка-комендантша усмехнулась печально, задумчиво, ныряя куда-то в глубину, в самое себя. Вздохнула:

— Нет, Гена, не смогу я выйти за тебя замуж. Уплыла моя золотая рыбка, и осталась я у разбитого корыта… Как та старуха из пушкинской сказки. И надо ли сказку заново начинать? А? Не знаю.

— Обязательно надо. — В Генкиных глазах снова захлопотал золотой кукушонок. — Ей-богу, надо.

— Вообще-то, жизнь тем и хороша, что в ней каждый раз сказки можно заново начинать. Но можно ли мне? Честное слово, не знаю. — Любка снова усмехнулась печально, в себя, это была полуулыбка-полуусмешка. Скулы на лице у нее заострились от невыплеснутой заботы, от тяжести всего недоброго, что выпало на ее долю. Розовина со щек сошла, лицо стало бледным и усталым. — Не знаю! — Встала резко, видно, приняла какое-то решение. — Ладно, не будем об этом.

— Ты подумай, Люб, — попросил Генка-моряк. — Подумай, а?

— Ах, ты, товарищ Чик-чик, товарищ Чик-чик. — Любка с какой-то непонятной жалостью посмотрела на Генку, повернулась, пошла к двери.

Линолеум мягко трещал у нее под ногами. Трещали стенки офицерского балка. Трещала студь за окном. Любка остановилась, бросила через плечо:

— Ничего-то ты не понимаешь. — Вздохнула громко, — Генке даже показалось, что вздох был сырым, со слезой, — и вышла.

Генка поднял валявшийся на полу малахай, натянул его на голову. Чувствовал он себя опустошенным, лишенным крови и мышц, сил, плоти, всего, что смогло бы держать его на земле, не давало завалиться на землю, сделаться зайцем, барсуком, серым волком, рыбой. Кости были непрочными, чужими, руки-ноги не слушались его. Он отвернул лицо в воротник дошки, всхлипнул загнанно, но тут же окоротил всхлип, будто испугавшись чего — как в детстве, когда взрослые требовал и прекратить плач, грозя ремнем. Зачем он сказал ей все, зачем предложил выйти замуж, зачем? Красные пятна монетами проступили у него на щеках — все-то выложил он на голубом блюдечке с золотой каемочкой, дурачок.

«Действительно, дурак, — вдруг с неожиданной жесткостью и холодом подумал он о себе, всосал сквозь зубы воздух, трезвея и приводя свои мысли в порядок, сбивая с себя жалость, хлябь, всю слезную накипь. — Ляпнул дурак». В чем разница между умным и глупцом? Да в том, что первый вначале подумает и только потом скажет, второй же — вначале скажет и лишь потом подымает. А если Любка смеяться будет, Ростовцеву о его признании проговорится, других поставит в известность, а? У Генки даже морозные мурашки по плечам побежали, и, несмотря на теплую дошку, ему сделалось знобко, вся его жесткость вмиг превратилась в мягкую прель, слетела с него, будто что отмершее, ненужное.

И ему снова стало жаль себя. И жизнь свою, прошлую и настоящую. И Любку Витюкову, бобылку при живом муже, красавицу-неудачницу, тоже было жаль.

И-э-эх. Он рубанул рукою воздух, чувствуя, что где-то рядом находится последний его предел, еще чуть-чуть — и расползется по ниткам, оборвется жила его жизни, и тогда уж ни подправить ничего, ни изменить… Сорвал со стенки старую дерматиновую сумку с облезлыми боками, вышел.

На улице по-прежнему было туманно. Туман, сухой, словно сахар, скрипел на зубах, обваривал глаза, ноздри, зубы. Пора была собирать куропаток. Черед подоспел. Генка вздохнул затяжно, сиро и трусцой побежал на поляну, где он наковырял лунок. Бежал, стараясь попадать кисами в старые свои следы.

В первой же лунке, ледяной, скользкой, с зеркальными крупицами блеска по окоему сидела куропатка. Она соблазнилась яркими, похожими на скатавшуюся шариками кровь ягодами, нырнула за ними на дно лунки, склевала, а обратно выбраться уже не могла — гладкий окоем лунки стиснул крылья, не давая им расправиться, и оказалась куропатка в положении узника, посаженного в ледяной колодец. Один только выход был — гибель. Ледяная гладь была исцарапана, порезы коготков белесые, частые — цеплялась за жизнь вкусная птичка куропатка до последнего, но мороз взял свое. Тушка была твердой как камень, мертвой, а перо — еще теплым, живым, плотным.

Генка вытащил куропатку из лунки. Оледеневшая шея была негнущейся, словно насаженной на гвоздь, глаза наполовину прикрыты прозрачной, в синеву, пленкой. И сквозь пленку эту на Генку словно сама смерть глянула, и жутко, одиноко и стыло сделалось ему — будто никого в этом снежном безмолвии не было, ни людей, ни недалекого балочного городка, ни нитки железной дороги, которая уходила на юг, на Большую землю, в большую жизнь. И словно в горло кляп загнали — дышать сделалось нечем. Генка стиснул зубы так, что в ушах дребезжащий звон возник, и, перебарывая слабость, шагнул к следующей лунке.

Эта лунка была пуста. И оттого, что она была пуста, что в ней не погибла куропатка, ему сделалось легче. Третья — тоже была пустой.

А вот в четвертой сидела добыча, еще живая. Живая-то живая, но уже на исходе. Через пять-семь минут в камень обратится. Генка схватил куропатку, и жалость снова полоснула его бритвой по подгрудью; Генка, вместо того, чтобы скрутить куропатке голову и тем самым положить конец птичьим страданиям, сунул ее за пазуху — а вдруг отогреется? Но куропатка начала остывать у него под дошкой, холодить тело. Не отогрелась, умерла.

Дальше шли подряд несколько пустых лунок, а потом — также подряд — с добычей. Видно, сюда села целая куропачья стая, раз так густо попадалась птица. Села и полегла чуть ли не целиком.

Откуда-то из-за чахлых, обгрызенных ветрами сосенок, находившихся невдалеке, но в тумане не видных, потянуло таким крутым морозным варевом, что Генка чуть не задохнулся, замахал около лица ладонью, поднял воротник дошки, загораживаясь от секущего острого напора сибирской стужи.

Собрал куропаток. Три были живые, их Генка заметил издали — белые как снег, взъерошенные комки отчаянно скребли коготками, барахтались в лунках, пытаясь выбраться на волю. Генка дал им волю — выпустил. Куропатки одна за другой, фыркающими снежками мгновенно ушли в туман, растворились в нем, словно в молоке. Генка поглядел им вслед, жалея, что не может вот так вот подняться и улететь, чтобы на всем, что происходило, поставить точку, положить конец переживаниям, заглушить в себе боль, тягу к Любке. Но не может он улететь, потому что работа не сделана. Надо быстрее заканчивать работу и возвращаться назад, чтобы никогда больше не видеть Любку Витюкову, никогда больше не слышать о ней. Впрочем, никогда — это тоже условно, живут-то они в одном городе.

Генка вздохнул смятенно, квело, побежал к балкам, ловя собственное, осекающееся на морозе дыхание и морщась от пронзительно-стеклянного визга снега под подошвами кисов. Неожиданно испугался — а вдруг он в тумане, в этом мерзлом молоке, не найдет дорогу назад, к балкам? Это же смерть через час, максимум через полтора — обессилит он и замерзнет, как те куропатки. Ему показалось, что небытие, тлен, вечная тишина смотрят на него мутноватыми, но осмысленными жестокими зраками сквозь полупрозрачную синеватую пленку. Рябь озноба пробежала у Генки-моряка по лицу, он смахнул ее с себя, словно неприятную, липкую паутину — сбиться с дороги он не должен, след на снегу отпечатан прочно, метели нет, чтобы соскрести, засыпать его, так что приведет стежок к теплу, к дому, к людям. И точно — через несколько минут из тумана вытаял круглый, обсыпанный лохмотьями инея крутой бок «диогеновой бочки», в которой жила Любка Витюкова.

Он потопал кисами в предбаннике, сбивая снежную наледь, прислушиваясь к звукам, доносящимся из-за двери — уловил тихую магнитофонную мелодию, не бравурную, но и не щемящую — серединка на половинку, шорох услышал, да еще какой-то странно недвижный, мутный шепоток. И снова он никак не мог совладать с собой — слезы подступили к глотке, закупорили ее. Эх, обиды, обиды — ничего мы, люди, не можем поделать, слепнем буквально, когда находимся в состоянии обиды, непогода зреет в нас, и дождь льет — сумеречный, тяжелый, обложной, и нет, пожалуй, силы, кроме нас самих, чтобы сменить дождевую хмарь, сырой и вредный, как кислота, туман на теплое солнце и прозрачное небо. Надо уметь брать себя в руки в такие минуты, надо думать о том, что в мире обязательно есть люди, которым куда тяжелее, чем нам (Генка вычитал как-то, что, например, каждые тридцать пять секунд на нашей планете умирает человек от инфаркта. Это только от инфаркта. Но есть еще инсульт, рак, пневмония, лихорадка, грипп — много всякой пакости на земле), но это не успокоило Генку-моряка, весь он был полон неясной тоски, мути.

Генка-моряк машинально притопнул кисом, понял, что его не слышат в балке или же не хотят слышать, обузился, неприятно осиротел лицом, сдержал дрожь в губах, увидел впаянный в стенку предбанника крюк, повесил на него сумку. От газеты, растопыренным вороньим хвостом торчащей из-под питьевого ведра, заготовленного про запас, оторвал клок, нащупал в кармане дошки огрызок карандаша, механически послюнявил его, начертал в одну строчку, меленько, буквица к буквице: «Прошу отведать куропаток», — и получилось это у него как-то по-детски обиженно, однобоко, бессильно. Нет бы выдать что-нибудь злое, хлесткое, чтобы надолго запомнили — ан, увы, не такая душа, не такой характер у Генки-моряка.

Постоял еще немного, глядя в грязно-молочное оконце предбанника, сквозь которое сочился мозготный худой туман, поморщился, словно съел семя перца, и тихо, стараясь не скрипеть, не выдавать себя движением, вышел. На улице похлопал руками по бокам, остро переживая все происходящее, обиженно выпятил брюквину подбородка, нескладешный человек Генка Морозов, то ли прокашлял, то ли проплакал вовнутрь, в себя: «А-а, подавитесь вы этими куропатками!..»

Дней через пять, когда Генка-моряк уже заканчивал делать ревизию и сидел, что называется, на чемоданах, на самом дальнем шлейфе, на одном из сложных, в несколько колен мослов снова образовалась пробка, большая, метра в три длиной. Операторы, которые побывали на скважине, своими силами справиться с пробкой не могли, поэтому Генкин отъезд затормозили, «стоп» дали, чему Морозов и обрадовался и не обрадовался одновременно — с одной стороны, он еще некоторое время сможет побыть в балочном городке, сможет общаться с Любкой Витюковой, а с другой — ведь это же мрак собственной душе, дополнительная психологическая нагрузка.

При упоминании о Любке перед Генкой каждый раз словно какое полотно, плотная тяжелая ткань разрывалась с тихим треском, мелькало что-то яркое и чистое, как дорогой камень, слепящее искорьем, — целыми горстями искр, и он чувствовал, что падает, и это плавное мягкое падение каждый раз продолжалось долго, пока кто-нибудь грубо, извне, не обрывал его, толкнув нечаянно в спину или прокричав какую-нибудь тривиальную просьбу принести воды или передать гаечный ключ. Генка приходил в себя, шевелил вялыми, совершенно сухими и колючими губами, исполнял просьбу.

А Любка смотрела на Генку насмешливо, несерьезно как-то, будто никогда и не было между ними откровения, серьезного разговора. Но и ей довольно здорово доставалось в этой жизни — ведь надо же: безвылазно просидеть всю зиму в балочном поселке, в «диогеновой бочке», ни разу не выбраться в город, не увидеть новых людей, не потанцевать — и только из-за того, что она не хочет встречаться с мужем… Надо же! Да придавить бы этого мужа, как котенка, облить его презрением! Неужели в пору, когда наступит тепло, когда земля покроется зеленой одежкой, а иван-чай распустит свои розово-фиолетовые метелки, и солнце будет светить по-южному звонко, жарко, она покинет эти места и уедет? Неужели ее ничто больше не будет удерживать здесь?

Нет, что ни говори, обижайся — не обижайся, но Любку надо остановить, удержать любой ценой. Любой. И это должен сделать он, товарищ Морозов, солидный перспективный человек, у которого впереди долгая интересная жизнь и в этой жизни ему соответственно нужен спутник. Надежный, преданный, и чтобы обязательно — прекрасной души человек. Надо во что бы то ни стало задержать Любку.

И он, забыв обиду и приняв это решение, вдруг словно наяву услышал шум далеких океанских волн, что с вязким рокочущим гулом наползали на берег и, шипя, хлопая взрывающимися пузырями, переворачивая проворных белобрюхих крабов, откатывались назад. И ощутил он всем естеством своим, как поют птицы в плотноте зарослей манговых деревьев. И почувствовал, как слепящее жаркое солнце греет ему лицо, и от этого тепла, от уюта, ласковости ему захотелось засмеяться, захотелось сбацать морскую полечку, подержать на носу камышинку, спеть хороводную песенку, сотворить что-нибудь хорошее, доброе.

Шлейф, где произошло ЧП, был хоть и дальним, но с подъездами — к нему могла пробиться пароустановка. Только вот какое дело — для нее надо было чистить дорогу, торить зимник. Тут-то и нужен был бульдозер, который Ростовцев обещал Генке-моряку, а если быть точнее, — Генкиному начальству.

Мороз по-прежнему припекал, те небольшие спады, когда трескотун малость отпускал, облегчения не приносили. Один за другим шли актированные дни, потому что в мороз ломалась, крошилась техника, железные конструкции рассыпались, словно вареная резина, дерево превращалось в скарн, камень особой твердой породы — в мороз можно было сгубить технику, поэтому работа была на время прекращена. Генкино же дело не ждало, когда трескотун подвинется, уступит. Если ждать, то пробка из трехметровой превратится в пятиметровую, в десяти, в двадцатиметровую — поэтому Генка-моряк насупился, выпятил вперед тугой, похожий на репу подбородок, потеплее оделся, зашаркал мягкими кисами к Ростовцеву.

Ввалился к нему в клубе пара, как в дыму. В балке, кроме Ростовцева, находилась Любка Витюкова. Она стояла, прислонившись спиной к стенке, к которой был прикноплен график с рыжастыми и синими — петушиные цвета! — изломами линий. Лицо — чуть покрасневшее и оттого ставшее грубоватым, — из-за красноты исчезли нежные притеми в подскульях, сровнялись они, а вот глаза, напротив, выделились, в них глубь океанская, до дна которой якорь вряд ли достанет, проявилась.

Генка обдался бурым варевом, кровь даже к кончикам пальцев, к ногтям подступила — тронь, и выбрызнет фонтанчиком. Смутился Генка.

Ростовцев это заметил.

— Ну что, адмирал? — спросил он.

— Да вот… эта… Бульдозер мне нужен!

— В такой мороз?

— Газ, он норовистый парень, морозов не признает. Ему, когда его перекачивают по трубе, свободная дорога нужна. Без пробок. А если пробка, то он бунтует, — произнес Генка-моряк, посмотрел вбок, в замороженное оконце прорабской.

— Техника же летит, сталь крошится. Опасно в такой мороз работать, адмирал. Корабли на дно пустить можем.

— Мне бульдозер нужен, — шалея от того, что рядом находится Любка Витюкова, пробубнил Генка.

Ростовцев жестко сощурил глаза, встал, посмотрел на Генку со своего Олимпа, сверху вниз. Генка переместил взгляд на Любку, и тревожное разрушающее чувство ледышкой проскользнуло у него по груди, ткнулось под сердце и замерло. Сразу стало холодно. Совсем холодно. Он понял, что между Ростовцевым и Любкой произошло объяснение. И далеко не служебного характера. Ну что ему надо, Ростовцеву? Бабник он, что ли? Да ведь у него жена есть. Же-на… Генка сглотнул слюну, с силой сдавил челюсти. На зубах что-то захрустело.

Ростовцев взял со стола некий агрегат, отполированный, похожий на кирпич с наискось сколотой макушкой, — Генка понял: микрофон «матюгальника».

— Товарищ Пащенко, срочно зайдите в прорабскую, — Ростовцев подождал, пока хриплый отзвук прокатится вдоль стежка балков, вернется назад, мякишем стукнется в дверь прорабской, снова надавил большим пальцем на педальку микрофона: — Пащенко, товарищ Пащенко, срочно зайдите в прорабскую! — Поставил микрофон на стол. — Вот сейчас появится командир бульдозеристов товарищ Пащенко Виктор… как он там, Люб, по батюшке?

— Иваныч.

— …Виктор Иваныч Пащенко, и все поставит на свои места. Если он согласится поехать в такой мороз — его воля. Ответственность он возьмет на себя.

— Но ведь газ же, — пробубнил Генка и оборвал свой несмелый ученический бормот, подумал: а может, Ростовцев прав? Ведь он, Ростовцев, передовик, про него в газетах пишут, по радио говорят, его все знают. Может, хрен с ней, с пробкой, может, бульдозер полетит на первом же километре и будет потом стоять целую неделю, пока его не починят. Это же деньги, убыток, это толстая пачка «красненьких», пущенная, извините, козе под хвост. А? Упрямо выпятил подбородок — нет, Ростовцев не прав. — Мы же шлейф на километр заморозим. Если не целиком.

— Сколько стоит километр твоей трубы, а?

— Не знаю. Дорого, наверно.



Поделиться книгой:

На главную
Назад