— Метанол давай, Алик!
Отчего-то удивился, что в мыслях он заикается, а наяву, в живой речи — нет. Пнул ногой под корешок снежного гриба, где пузыренье, работа, какое-то странное, пороховое, будто сейчас должен был стебануть выстрел, шуршание не прекращалось, отбил ногу и закричал, приходя в состояние необузданной, ярой злости:
— Сво-оло-очь!
Даже туман разломился на лохмотья от этого крика, от Генкиного отчаяния, от всего недоброго, что таили в себе здешние темные силы…
К нам, в городок, они вернулись поздно ночью, когда огни горели во всех балках, пора ужина уже прошла, в «диогеновой бочке» собирался народ на «вечернюю беседу». Оба они, и Генка Морозов и Алик, были измотаны, измочалены донельзя, едва держались на ногах, ослабшие и обмерзшие, они вытаяли из тумана, как два привидения, поддерживая друг дружку. Обеспокоенный Петр Никитич, на рысях бегавший вокруг балков в поисках ребят, уже взялся было за ружье, чтобы палить в воздух, подавать сигнал, на звук которого Генка-моряк и его напарник могли бы выйти, сориентироваться по выстрелам — да не успел нажать на курки. Туман разломился, и в щель протиснулись двое.
Петр Никитич кинулся к ним, размахивая на бегу «ижевкой», губы его приплясывали, жили сами по себе на обеспокоенном лице, но Петр Никитич по обыкновению молчал.
— Порядок морской, — остановил его Генка, — все в ажуре, Никитич… Помоги нам!
Тот повесил «ижевку» себе на шею, протиснулся между ребятами, худой, жилистый, высокий, подхватывая Генку и Алика под мышки, поволок их в офицерский балок.
— Порядок, чик-чик-чик-чик… Морской порядок, — как в бреду бормотал Генка, — пробили пробку, все о’кей… Все, дед.
Петр Никитич молча кряхтел.
— Инструмент только оставили там, на шлейфе. Сил не было тащить. Сгубить он нас мог. Завтра надо забрать. Все завтра, — бормотал, не выходя из бреда, Генка, но тут надвинулась на них темная коробка офицерского балка, чему моряк обрадовался несказанно, будто золотую рыбку поймал. Облизал мерзлые губы, словно огнем опалил ими язык, улыбнулся: — Дошли-таки… А?
— Морду бы тебе набить, чтоб без страховки не ходил, — Петр Никитич переборол свою немоту, смутился от собственных слов, толкнул унтом дверь офицерского балка. Алика прислонил к косяку — постой, мол, парень, охолонись немного, отдохни, Генку повел вовнутрь.
— Не злись, дед… — медленно, перебарывая себя, говорил Генка, — мы и не в таких морях бывали… не такие шторма видели… Чик-чик-чик-чик… Два человека… это вполне достаточно, чтобы одну пробку… ликвидировать… Но ты прав, Никитич… в сильные морозы с собой… надо третьего человека для страховки брать. Чтоб начальство наше… меньше пужалось… и не переживало за нас.
Петр Никитич молча сунул ему под нос кулак, усадил на койку.
Пошел за Аликом, тоже притащил в балок. Одного за другим разул, раздел, растер ноги. У Генки за пазухой он неожиданно нашел мятую гвардейскую бескозырку с оранжевыми ленточками. Хмуро посмотрел на нее, словно прикидывая, зачем же парень носит головной убор за пазухой, нахлобучил Генке не голову.
На следующий день, когда ребята проснулись, ящик с инструментом, прочие причиндалы, которые они оставили на шлейфе, — все это было уже в балке: Петр Никитич по вчерашнему следу нашел место пробоя, забрал оставленное добро, принес в городок.
В этот день не работали — отдыхали после вчерашнего. Да и день-то был актированным — мороз за пятьдесят.
Утром Генка долго ничего не слышал вокруг, ни один звук не проникал в бездумную голубую цветь его сна, в тепло яркой, не Знающей снега земли, где царило солнце, был ясный прозрачный день, чистое море с пенной канвой по берегу, отливающие радужными крапинами валуны, тихий, с металлическим звоном — тонким, в серебро — шелест пальм, их судно, стоявшее на рейде, и ребята, по гибкому веревочному трапу спускающиеся в воду.
Генка лежал под одеялом, вытянувшись в струнку, задрав вверх подбородок, украшенный козюлькой-веретеном. Лицом он за прошедший день исхудал, щеки подобрались, скулы остро проступили, в глазницах — желтизна, будто разбавленным йодом помазали, нос облупленный, в черных застругах помороженной кожи. Любка Витюкова, когда вошла, то чуть не охнула, но сдержала себя, боясь разбудить Генку-моряка, боясь и другого — вдруг в ней возьмет верх бабье, жалостливое, слезное — то самое, что не должно брать верх. Ведь не муж ей этот низкорослый морячок, никто он ей, случайный знакомый, гость их городка — прибило на несколько дней волной, и скоро та же волна унесет его в другое место. А в другом месте, может быть, своя Любка-комендантша есть, красавица почище ее.
Но глаза ее обволокло чем-то горячим, обидным, она даже не поверила: неужто так пробрало? С чего бы? Вспомнилось вдруг прошлое, песня, которую пели чисто, высоко ее лучшие товарки, — где они сейчас? Тоже, поди, замуж повыходили — и, дай бог, удачно, не как она. И чтоб детишки, поколение последующее, было послушным, добрым. И будто бы мелодия родилась в ней самой, возвратясь из прошлого, нежная, как липовый цвет, и слова, которые она уже начала забывать, тоже будто бы возвернулись, и вместе с ними — щемящее торжество, радость обретения, белое кипение садов и щекотный сладкий дух весны, проснувшихся трав и злаков, дух цветения. И все, что происходило сейчас вокруг, было сотворено только для нее, для нее одной.
Хотя, собственно, ничего не происходило — были стоны и всхлипы мороза за стенками офицерского балка, бормот «матюгальника», тяжелое Генкино дыхание, да детское, совсем детское, вызывающее сочувствие и жалость, почмокивание Алика во сне.
Она прислушалась к хрипу большого дюралевого колокола, прибитого к шесту, узнала голос Ростовцева, вздохнула. Нет все-таки, не Генка-моряк ей нравился, маленький, клещистый, смешной, а Ростовцев, гибкий, как молодое дерево, с волевым ртом, круто обрубленными скулами — красивый мужик, этот Ростовцев, ничего не скажешь. Снова вздохнула тихо, в себя, вышла из офицерского балка.
И вот странное дело — Ростовцев в эту минуту тоже думал о Любке, и что-то тревожное, жесткое, подбористое, будто ком верблюжьей колючки, возникло в нем, какой-то странный, злой огонек запалился внутри, вначале как-то мало, слабо, будто пламенек лампы-коптюшки, а потом все сильнее и сильнее, и Ростовцев, словно враз опьянев, закрутил головой, пытаясь справиться с этим огнем. Потом потер виски досадливо.
Поднялся, вздохнул, решая что-то про себя, подумал — хорошо, что еще в прорабской никого нет, никто не видел, как он трясет, крутит головой, ровно одер, отбивающийся от слепней, обузился лицом — досада, а потом и непонятная, сильно, почти неодолимо вспыхнувшая в нем ревность взяли свое. Он сощурил глаза, поглядел в обмахренное снеговыми морозными лапами оконце, ни шута там не увидел, хотел было подивиться хитрому рисунку мороза, испещрившему окнецо, да не подивился — то ли не дано было, то ли… А, не заслуживающая внимания мелочь все это! А рисунок хорош был — видать, природа сильно тосковала по лету, по теплу, по ласковым дождям, раз такими диковинными растениями, листами и ветками обиходило простенькое, ничем не приметное окнецо прорабской. Ростовцев зажал зубами мослак указательного пальца, надавил, отрезвел от боли, услышал вдруг тихий, странно далекий, будто из другого мира, со звезд пробившийся к нему смех, замер, соображая, что же это такое, слабым уколом отозвавшееся в сердце, вызвавшее томление. Ну что?
Генка тоже встрепенулся от этого звука, медленно растворил зраки, еще не очищенные ото сна, с теплом виденного солнца и голубизной яркого моря, выпростал руку из-под одеяла. На руке у него, довольно высоко, у самого локтевого сгиба, был выколот махонький якорек, перетянутый строчкой каната — все-таки высоко выколот, необычно как-то, ведь, как правило, мужики якоря выкалывают на боковой части кисти, у корня большого пальца. Через полминуты Генка окончательно пришел в себя, улыбнулся, остывая от сна, прикрыл ладонью рот. «Чик-чик-чик-чик». Сбросил с себя одеяло, спрыгнул на холодный, обжегший ступни, пол — балок довольно сильно подморозило снизу, заахал, закрутил руками, словно мельница-ветряк, перепрыгнул на коврик. Аханье разбудило Алика, во сне его усы распушились, каждая волосинка побрела в свою сторону, и усы его теперь походили на два веника, скрепленные встык, один к другому ручками. Потянулся.
— Па-адъем! — скомандовал Генка. — Хватит потягушечками заниматься. Пора на завтрак.
— Слушаюсь!
— «Слушаюсь, слушаюсь», — передразнил Генка. — Трескотун-то, а? День сегодня актированный — никто не работает, а зарплата за счет Деда Мороза все равно идет. А-ах! — присел Генка-моряк, делая зарядку. — И как мы с тобой вчера не замерзли? Я бы на месте Никитича нам бы обоим по фотокарточке надавал. И тебе, и мне, чтоб не рисковали.
Алик промолчал.
Генка прекратил приседания, ахи-охи, гимнастическую мельтешню руками, подумал о себе самом, пожалел: невеселое все-таки детство осталось у него в дали времени, за пределами видимого, радости мало было — хоть бы сейчас повезло, хоть бы сейчас радость выпала на его долю… Э-эх, черт! И сердце сразу заколотилось в горле, забив его пробкой и мешая дышать. Кровь туго прилила к вискам, заклокотала в жилах.
Облупленный нос болел, надо было его смазать чем-нибудь живительным. На мороз с таким носом нельзя показываться.
А кто может снабдить его снадобьями, целебными мазями? Конечно же, Любка Витюкова, только она. А кто же еще? Дорого бы он отдал, чтобы Любка утратила свою обычную насмешливость, стала покорной, знала бы только его одного. У Генки от этой мысли даже мелкий пот на лбу проступил, сердце привычно подвинулось, перед глазами начали плавать прозрачные, слабой фиалковой окраски кольца. Двигались они медленно, как дым в безветрие.
Мазью, конечно же, снабдила Люба Витюкова. Алик, который поморозился меньше, сбегал к ней, принес крупитчатую, приятно холодную смазку, похожую на тавот. Генка навощил тавотом нос, прилепил сверху клочок газеты, натянул на самые глаза малахай, снизу забаррикадировал дыхание шарфом, пошел в «диогенову бочку» — очень ему захотелось Любку увидеть, слово какое-нибудь услышать.
— Ну что, моряк, с печки бряк? — с ходу отрезвила его Любка.
— Спасибо вам за солидол. Нос им так наштукатурили, что теперь мороза не боюсь, — сказал Генка-моряк, лишь бы что-нибудь сказать.
— Что это ты меня, как графиню заморскую, на «вы» зовешь?
— А я сегодня сон заморский видел, — неожиданно сказал Генка. — С графиней в главной роли.
— Во сне — не наяву, — усмехнулась Любка.
— Наяву заморские графини хуже, — серьезным, не допускающим возражений тоном сказал Генка. — Я их видел наяву. Ничего особенного.
— Нос-то вон, тоже мне, граф. Посмотри, какой он у тебя. Словно огурец. Чистится.
— Ничего. Обчистится — новее будет, — бездумно ответил Генка.
— Э-э, Гена-а, — уловив эту бездумность, протянула Любка насмешливо, сощурила глаза. — Рот надо уметь не только открывать, но и закрывать, чтобы полова не вылетала. Что еще умного скажешь?
А что было говорить Генке? Он просто хотел увидеть Любку. И все. И никаких дел у него не было. Не рассказывать же ей бессмертную сказку про белого бычка и стишки «В лесу родилась елочка», не повторяться же про то, как он тонул, как верхом катался на дельфинах, ловил рапан величиной с большую суповую кастрюлю, в каких щи на целую неделю готовят… А-а, вот еще что он ей не рассказал — как однажды под водой нос к носу столкнулся с тигровой акулой. Белым-пребелым он тогда в теплой бирюзовой воде сделался. Акула бросила ленивый взгляд на Генку, — глаза у нее были махонькими, сонными, круглыми, как пуговки, ничего, кроме лени, не выражали, — шевельнула хвостом и скрылась в бирюзовой густоте. У Генки от сердца отлегло — не дай бог, когда такой вот паровоз в дурном настроении, либо плохо пообедавши… Хотя он мог и не пугаться — акула, когда хочет напасть, обязательно переворачивается вверх брюхом и плывет в таком, перевернутом, положении — пасть-то у нее сдвинута вниз, к «шее»… Не очень-то удобно брать такой пастью добычу. Зубы у акулы из корунда, так сказать, сделаны, сверхтвердые они, запросто стальной канат перекусывают. И, говорят, никогда не болеют. В общем, той акуле не было дела до Генки, и напрасно он ее испугался…
Не рассказывать же такую, ничем не примечательную, серую встречу Любке Витюковой. Тут, в Сибири, на Севере, страхов куда больше, чем в океане.
И вообще — не нужно быть умным, не нужно стараться это делать, надо быть самим собой. А то от одного только хотения сделаться умным запросто можно стать, простите, дураком. Вот ведь как.
— Ты в Москве когда-нибудь была? — почему-то шепотом спросил Генка-моряк.
— Нет.
— А я был. Один раз. В аэропорту нанял большую пятнистую лошадь и поехал город смотреть.
— Что за большая пятнистая лошадь? — спросила Любка заинтересованно, попадаясь на Генкину удочку.
— Такси. Оно ж пятнистое, шашечками разрисовано, цвета салата со сметаной, и с зеленым кошачьим огоньком на ветровом стекле. Чик-чик-чик-чик. Хорошо в Москве. Ленинские горы видел, Лужники, Большой театр и Сандуновские бани. Еще я на елочном базаре был.
— Где-где? — не поняла Любка.
— На елочном базаре, потому что тогда Новый год был на носу. Там же не тайга, там культура, елки из леса привозят. Так один мужик продал другому елку за пятерку, — сказал — подожди, я тебе веревку сейчас притащу, чтоб удобнее было нести — и ушел. И не возвращается. Пять минут не возвращается, десять… Тогда покупатель решил транспортировать елку домой без веревки. Подергал ее, а она не поддается. Оказывается, он живую елку купил, в земле она росла.
— Врешь, Генка, — рассмеялась Любка Витюкова.
— Конечно, вру, — охотно согласился Генка. Вот сейчас наступил момент, когда он был готов говорить что угодно, рассказывать небыли и анекдоты (хотя анекдоты рассказывать, как заявил в прошлый раз Ростовцев, — «плохой моветон», это юмор, взятый напрокат), готов был научить Любку моргать полтора раза, держать на носу березовый прутик, варить флотские щи из корабельного каната, готовить чай из топора, раскрашивать пасхальные яйца с помощью двух цветных ниток, превращать волков в овечек, а лесного хозяина мишку косолапого — в добродушного мужика, любителя погутарить всласть и выпить домашнего хлебного кваску.
— Еще что-нибудь соври. Только без половы, интересно чтоб.
— Курить тут можно?
— Можно.
Генка-моряк достал из кармана пачку «Опала», выдернул одну сигарету, погремел задумчиво спичками, посмотрел на Любку, в глазах у него замерцала электрическая пороша, зимние сверкушки, и Любка Витюкова снова, в который уже раз, увидела в них маленькую, величиной со спичечную головку дверцу, квадратную, обитую чем-то дорогим, красивым. Дверца распахнулась, и из нее высунулся крохотный желтоклювый кукушонок, огляделся любопытно, и от этого Генкины глаза еще более потеплели. Генка положил сигарету на два пальца левой руки, указательный и средний, потом пальцами правой ударил по мослакам, где была зажата сигарета, в воздухе блеснула белая молния, и Любка вдруг увидела, что сигарета у Генки уже во рту сидит. Захлопала в ладоши.
— Браво! Олег Попов! Тебе только в цирке работать. Повтори!
Генка повторил. Любка засмеялась еще сильнее.
— Повтори!
Генка опять повторил.
— Дай, теперь я попробую! — Любка попробовала, но сигарета пролетела у нее около уха, во второй раз воткнулась в щеку, а в третий — просто улетела в другую сторону, упала на пол.
— Ловкость рук и никакого мошенства, — солидно сказал Генка, доставая из пачки другую сигарету. Помял пальцами мундштук, мягкий, из пористого материала, обрамленный тонкой желтоватой бумажкой. — А хочешь, я этим мундштуком спичечную коробку пополам разрежу, а?
— Не разрежешь, — усомнилась Любка, — он же из ваты.
— Спорим?
— На что?
— Ни на что. На что спорят только… Ну, эти самые… — Генка хотел было выругаться, но споткнулся. — Мягко говоря, нехорошие люди, ясно? — проговорил он. — Мы с тобой — из другой категории. Смотри! — Генка чиркнул спичкой, запалил ее, подставил под мундштук. Торец сигареты зашипел сыро и громко, будто ветка, принесенная с мороза и неотогретой засунутая в печку, начал ежиться, из него закапала какая-то жижка. Генка дунул на спичку, послюнявил пальцы и с силой сжал конец мундштука. Тот сплющился и тут же застыл — оказывается, пористое волокно было химическим, с пластмассовой нитью. — Видишь, — сказал Генка, — как нож острый получилась грань-то. — Провел пальцем по сплющенному концу, по ребру мундштука, пробуя. — Я им не только спичечную коробку, а и буханку хлеба разрежу.
Поскреб коробку со всех сторон, и та развалилась на две части.
— Как же вы такую гадость курите?
— Не знаю. Все курят, и я курю. Но надо призадуматься. Говорят, на сигаретах Знак качества перестали печатать. И надпись сделали насчет того, что два грамма никотина лошадь убивают. Или что-то в этом духе. Я пока не видел. Какой еще тебе фокус показать?
— Какой хочешь.
— Знаешь, у меня немного нос отойдет, чтоб на мороз можно было высовываться, я тебе куропаток наловлю. Хочешь?
— Конечно. А как?
— Чик-чик-чик-чик, это диковинный способ. Никто в этих краях такого не знает. Я его с Дальнего Востока привез.
— Что же это за способ?
— Увидишь.
Любка Витюкова подумала вдруг, что сделает этот человек свое дело, уедет назад, и без него наверняка будет пусто, без этого доброго, потешного морячка, без Чик-чика — будет скучать, наверное, весь их отряд. Такие люди, как Генка, нужны позарез, особо в тайге, там, где тяжело, они поднимают людям настроение, помогают выстоять. И это очень важно. Задумчивая улыбка возникла у нее на губах, и показалось Генке, что она предназначена лишь для него одного, и трогательна она, как редкий цветок. Хорошо стало Генке. И не существовало мороза за стеклами «диогеновой бочки», всего трудного и недоброго, что было вчера и, вполне возможно, повторится завтра и послезавтра, не существовало бездомного прошлого, а было будущее, и манило оно Генку, и сухо становилось от этого во рту.
Мороз не отпустил и на следующий день, и на третий трескотун снова вызвездился такой знатный, что просто спасу от него не было. И туман стоял такой густой, что солнца не видно — та-ак, висела какая-то не мытая побрякушка в небе, мутное зерёнышко, пятак заржавленный, а не светило. Машины ходили по зимнику на ощупь, ползали едва-едва, чихая и задыхаясь от спертого дыхания, мяли колесами твердый, словно стекло, снег — человек обгоняет в такой мороз машину запросто. День снова был актированным.
И вообще на эту пору приходится самый пик морозов, холод припекает так сильно, что даже воздух стеклянным становится.
В такое время ничего нет утомительнее безделья. Вот Генка-моряк и вспомнил о куропатках и диковинном способе, об обещании своем. Предложил Любке:
— Ну так что, ловить мне для артели здешнюю вкуснятину, а? Или нет?
— Какую такую здешнюю вкуснятину? — не поняла Любка. Видно, забыла о разговоре. — Что за зверь?
— Зверь этот, чик-чик-чик-чик, таежный. Куропаткой называется. — Генка-моряк повертел в воздухе ладонью. — Пища аристократов. Вот.
— Тю! — не веря, усмехнулся Ростовцев, находившийся в этот момент в «диогеновой бочке». Генке показалось, что недобро усмехнулся. Проговорил: — А впрочем… Вертолеты в такой мороз не ходят, мяса свежего не скоро подвезут… Давай, угощай!
— Нет, я серьезно.
— И я серьезно, — испытывая Генку, сказал Ростовцев.
— Мы с Аликом третьего дня… или четвертого? В общем, когда шлейф чинили, видели несколько стай. Совсем недалеко от балков. — Генка-моряк выпил стакан компота, сиротливо стоящий на столе, разгреб ладонью воздух перед ртом: — Чик-чик-чик-чик! — Облизал губы. — Имеем шанс десяточек на вертел насадить. А? Пустая бутылка из-под шампанского есть?
Ростовцев усмехнулся снова.
Пустая бутылка из-под шампанского нашлась, литая, черно-зеленого толстого стекла, пылью, будто пеплом присыпанная. Генка-моряк отер ее, потребовал хрипловато-зычно:
— Кипятку!
Кипятка не было, но вскипятить полчайника — плевое дело, десять минут, и в железном эмалированном нутре уже фыркала, гулко шлепала рвущимися пузырями крутая жгучая вода. Кряхтя и пришептывая: «чик-чик-чик-чик», Генка слил кипяток в бутылку, заткнул горлышко газетной пробкой.
— Вот и вся любовь! — изрек он. — А теперь бы ягоды бруснички… Ну, ребят, у кого ягода брусника с собственного огорода сохранилась, а?
И брусника нашлась, мороженая. Алые катышки твердые, как свинцовые дробины. Генка-моряк ссыпал дробь в карман.
— Все, ребят, двинул я на промысел.
Он поднял воротник, нахлобучил поглубже малахай на голову, вышел из «диогеновой бочки». Слышно было, как хлопнула дверь тамбура и каменно заскрипел снег под Генкиными кисами.
Генка-моряк пошел наискось от балков, на ощупь раздвигая плотные, как старая загустевшая сметана, лохмы морозной белесости, — в направлении леска, чахлой рвущейся ниткой вдавившегося в горизонт — там, в снежной целине, сейчас и засела-попряталась куропачья несметь, холод пережидая. Но холод холодом, а есть-то им хочется, поэтому Генка и приготовил птицам куропаткам кое-что вкусненькое, подарок, так сказать. Много куропаток брать он не будет, а по-божески, чтоб ребят свежим мясцом побаловать, возьмет. Он отошел метров на триста, остановился, оглядел снеговой пятак, насколько позволяла морозная лохматура, поморщился от какой-то странной быстрой боли — он даже не понял, боль это или озноб, настолько быстро его пробил электрический разряд, запыхтел, зачичикал, ровно паровоз, подумал о застывающих в морозных лунках куропатках и снова поморщился, поерзал плечами под дошкой — мороз-то, не приведи господь, чик-чик-чик-чик, какой крутой мороз.