Но пока жив, пока есть: "Оставайся верен твоему призванию… Терпи, борись, иди вперед и дорожи твоим призванием так же, как жизнью".
"Мы живем на земле не для себя только"
1 сентября 1854 года союзный англо-французский флот проследовал мимо Севастополя к Евпатории. Военные корабли, парусные и пароходы, транспортные суда, большие и малые, — вся эта громада, окутанная туманом и дымом, представилась очевидцам медленно плывущим вдоль горизонта городом. Адмирал Нахимов наблюдал движение неприятельского флота с вышки севастопольской морской библиотеки; обшитая медью подзорная труба ни разу не дрогнула в небольшой его руке, но сердце в груди ухало колоколом: Нахимов понимал, что вот оно — началось.
На рассвете следующего дня на пустынной песчаной косе близ Евпатории была произведена высадка неприятельских войск. Матросы-сигнальщики, сидевшие на вершинах мачт, напряженно всматривались в ближнюю полосу серого песка, и свинцовую поверхность воды поодаль, и в дальний каменистый берег, кое-где прикрытый ржавыми прямоугольниками виноградников, и всюду взор их встречал пустоту — ни человеческой фигурки где-нибудь на склоне холма, ни телеги, ни крытой фуры на светлой линии дороги.
Русская армия встретила неприятеля 8 сентября на реке Альме. Войска союзников превосходили русскую армию почти вдвое, к тому же были лучше вооружены, флот поддерживал их огнем с моря. Бой начался в полдень и окончился в шестом часу вечера. Потери были значительны с обеих сторон, но удержать наступление неприятеля русские части не могли: они стали отходить.
Перевязочные пункты оказались под огнем вражеской артиллерии. Работать под обстрелом было невозможно. Фургоны, набитые ранеными, не получившими первой помощи, поспешали за отступающими частями. А на дороге их встречали, с мольбой протягивали к ним руки, провожали их с отчаянием во взоре все новые и новые страдальцы…
Неприятельской армии открылась дорога на Севастополь.
"Отступать нам некуда, сзади нас море, — обратился к гарнизону адмирал Корнилов, возглавивший оборону города. — Всем начальникам частей я запрещаю бить отбой, барабанщики должны забыть этот бой! Если кто из начальников прикажет бить отбой, заколите, братцы, такого начальника… Товарищи, если бы я приказал ударить отбой, не слушайте, и тот из вас будет подлец, кто не убьет меня!.."
5 октября враг предпринял первую бомбардировку Севастополя. В этот день на Малаховом кургане был смертельно ранен Корнилов. "Отстаивайте же Севастополь!" — сказал он тем, кто подбежал поднять его с изрытой ядрами земли.
24 октября русская армия попыталась перейти в наступление у развалин древнего селения Инкерман. Успех поначалу сопутствовал русским, но неуверенность высшего командования, плохая организация связи между частями, бездействие полков, назначенных прийти на помощь атакующим, заставили русские войска отступить на исходные позиции. Весь день, пока шло сражение, лил дождь, но к ночи кончился. Из-за разорванных, сияющих жемчугом облаков появилась большая луна, ярко осветила высоты, покрытые телами убитых и раненых; всю ночь бродили по высотам в надежде спасти кого только возможно военные врачи, фельдшера, солдаты с носилками; после они рассказывали, что им казалось, будто вся земля стонет вокруг.
12 ноября 1854 года после долгого "реброкрушительного" (собственное его словцо) путешествия в тарантасе по разбитым осенней распутицей и неспешно ползущими обозами дорогам, ночуя на грязных, набитых проезжими всякого рода и звания станциях, где все припасы давно уже съедены и выпиты, где тюфяк, солома в котором обратилась в труху, на вес золота и спят вповалку от самого порога в сенях, не имея возможности побриться, вымыться как следует, сменить белье, прибыл по собственной охоте в Севастополь профессор Николай Иванович Пирогов.
Умершие лошади лежали в грязи вдоль дороги. Вонзив в падаль железные когти, неподвижно застыли на полусгнивших остовах сытые орлы. Глядя на их распластанные крылья, на головы, повернутые вбок с холодным презрением, Пирогов вспоминал имперские гербы.
На крымских дорогах Пирогов соскакивал с тарантаса в липкую по колено грязь и пропускал идущие из Севастополя арбы и телеги, груженные ранеными. Солдаты и матросы, в большинстве лишь наспех перевязанные, тряслись на мокрых, грязных досках, ничем не прикрытые, а погода, как назло, стояла ненастная — холод, ветер, мрачное небо, каждые несколько часов сыпал дождь.
В Бахчисарае Пирогов осмотрел временный госпиталь: увидел триста шестьдесят раненых, сваленных в беспорядке на нары, один возле другого; солдаты с гнойными зловонными ранами и тут же с чистыми, ожидавшие перевязки, и умирающие, которые так и не дождались ее: все в нетопленом помещении, без одеял, без горячей пищи. Госпитальный начальник, безразлично глядя на Пирогова, объяснил, что кухонных котлов пока не имеется; Пирогов сорвал замок с двери сарая, там лежали новые котлы; в ответ на его брань начальник лениво приложил два пальца к козырьку и безразлично сказал: "Видали мы таких".
Главнокомандующий Черноморским флотом и Крымской армией князь Меншиков, адмирал и генерал-адъютант, которого моряки не признавали адмиралом, а сухопутные — генералом, принял Пирогова в грязной и тесной лачуге, освещенной скособочившимся стеариновым огарком. Острый взгляд Пирогова выхватил из полутьмы узкую походную кровать с кожаным валиком вместо подушки. Пирогова покоробило показное спартанство вельможи — вся Россия, исключая столичный высший свет, видела в его безразличии и беспечности причину многих тягот, обрушившихся на русскую армию. Пирогов знал, что князь, будучи государевым любимцем, занимает одиннадцать высоких должностей, по каждой пользуется немалым доходом и расшитым золотом мундиром, ни в одной не смыслит толком, и не желает смыслить, и гордится тем, что не смыслит, и беспечно острит там, где надо трубить тревогу, рыдать, взывать к людям, — остроты князя повторяли в "свете". Людей, действовавших решительно, тем паче других побуждавших к действию, князь недолюбливал: они мешали его беспечности, подчеркивали ее.
Нахимов, после гибели Корнилова принявший на себя всю ответственность за судьбу Севастополя, писал с горечью, что менее, нежели кто-нибудь, может повлиять на положение дел.
Князь расспрашивал Пирогова о Петербурге, острил, хихикал, игриво щурил глаза, морщил в улыбке лиловые стариковские губы под тусклой серебристой щеточкой усов: "Зачем вам, Николай Иванович, много госпиталей? Сейчас в двух крадут, а в четырех станут красть вдвое больше!"
Пирогов спросил:
— Будет ли сдан Севастополь?
Главнокомандующий, прищурившись, долго высматривал нужную пуговку на груди пироговской дорожной фуфайки, отыскал, коснулся сухим пальцем:
— Лучше вы мне скажите, долго ли все это может продолжаться?..
Хихикнул. И в беспечных глазах его прочитал Пирогов: давно сдал Севастополь вельможный князь.
…Рано утром Пирогов надевал длинную красную фуфайку, солдатскую шинель, влезал в грубые мужицкие сапоги и отправлялся по госпиталям.
Госпитали Крымского полуострова были рассчитаны на 1950 кроватей. Еще 100 кроватей имелось в симферопольской городской больнице. А при Альме было ранено три тысячи солдат, под Инкерманом еще шесть тысяч. В Севастополе раненые лежали без крова, без пищи, без воды прямо на улице и во дворах. Счастливцы, попавшие под госпитальную крышу, валялись на голом полу; хорошо, если удавалось найти местечко под чужой кроватью. Хватали за ноги проходивших мимо врачей и фельдшеров, просили помочь. А врачей было мало. Недоставало инструментов, лекарств, перевязочных средств, пищи, простой питьевой воды. Из-за недостатка хлороформа операционная, как в былые годы, оглашалась воплями страдальцев.
Пирогов приехал в Севастополь через восемнадцать дней после инкерманского дела и застал еще тысячи раненых, ожидавших первой помощи. За десять дней он и сопровождавшие его хирурги сделали операции всем "запущенным с 24 октября". Но Пирогов-то знал, что это службишка — не служба. Помогло месячное затишье. А ну как следом за первым сразу новый Инкерман?..
Нахимов появлялся в госпитале почти всякий день. Останавливался возле пироговского стола, ожидая конца операции. Раненый, пробуждающийся после хлороформа, счастливо улыбался, видя склоненное над ним лицо самого "Павла Степаныча". Собираясь уходить, Нахимов доставал из кармана записную книжку, оборачивался к Пирогову: "Чем могу помочь?" А наутро появлялись позарез необходимые нахимовские приказы об устройстве бань, о снабжении личного состава сушеной зеленью, о передаче госпиталю матрацев с морского склада.
Пирогов провожал Павла Степановича на крыльцо. Спрашивал:
— Будет ли сдан Севастополь?
Нахимов сердито молчал, молча натягивал фуражку с небольшим козырьком, крепко ступая, сбегал с лестницы. Но Пирогов знал, как знали все защитники города: ничего больше не осталось в жизни Нахимова — только Севастополь!
У раненых солдат и матросов, окровавленных, только что вынесенных из-под огня, спрашивал Пирогов:
— Будет ли сдан Севастополь?
— Никак нет, — отвечали. — Не надеемся.
Из письма Пирогова: "Не хочу видеть моими глазами бесславия моей Родины; не хочу видеть Севастополь взятым; не хочу слышать, что его можно взять…"
Из Севастополя раненых отправляли в тыл — в Симферополь. Обессилевшие, голодные лошади с трудом вытаскивали ноги из грязи; по временам то одна, то другая, споткнувшись и как-то особенно резко качнув головой, падала в густое месиво и больше не вставала; тяжелые орлы, лениво взмахивая крыльями, кружили над дорогой. За сутки обозы проползали три-четыре версты. Раненые ночевали в открытом поле, и кружки горячего чаю негде было взять, хорошо, если сердобольный возчик натолчет в солоноватой степной водице черных сгоревших сухарей. Лили дожди, сыпал мокрый снег, и раненые, наспех прикрытые шинелишками, под белой его пеленой делались похожими на странные изваяния. Людей, спасенных врачами от смерти, дорога снова делала смертниками. Каждый десятый раненый умирал на пути из осажденного города.
Симферополь превратился в город-госпиталь. Многие городские здания и частные дома были отданы для размещения раненых. Звонко стучали о камень тротуара деревяшки инвалидов. У каждого второго встречного белая повязка на голове или черная косынка, поддерживающая искалеченную руку. Но тут же, в Симферополе, шустро бегали на своих двоих интенданты, армейские поставщики, военные чиновники, хапали, крали обеими руками, вечером за ломберным столом или в ресторане спускали тысячи, а утром наживали вдвое; здесь почти чудесным образом улетучивались из обозных телег, со складов, из накладных и отчетов мука, крупы, мясо, сапоги, полушубки — все, что предназначалось для Севастополя; в ту пору говорили: "Вся Россия щиплет корпию, а перевязывают ею англичан" — интенданты тайно сбывали перевязочные средства неприятелю.
Пирогов знал, что главная служба впереди, что надо обеспечивать тыл на случай наплыва раненых, — он отправился осматривать симферопольские госпитали. Тарантас болтало на дорожных колдобинах, как лодчонку в бурном. море: спина и ляжки у профессора Пирогова, когда добрался до цели, были в синяках. Но отдыхать некогда: в грязный, тесный номер гостиницы "Золотой якорь" он зашел лишь на минуту — оставил чемодан и, стащив с себя красную фуфайку, протер тело спиртом — завшивел!
В симферопольских госпиталях оказалось втрое больше раненых, чем кроватей; врачей в городе почти не осталось, фельдшеров заменяли цирюльники, лазаретной прислуги вовсе не было; в начале войны прислали в город партию нестроевых солдат ухаживать за ранеными, да позабыли выдать им аттестаты на довольствие, кто был постарше да послабее, те померли, кто покрепче, те пошли просить "христа ради". В одном частном доме Пирогов нашел четыреста нигде не числившихся раненых солдат и матросов — они лежали, как их сбросили с телег, на голом полу, врачи к ним не заглядывали, жители соседних домов приносили им еду, как подаяние.
В госпитальном супе плавают черви; в ответ на разъяренный взгляд господина профессора интендант лениво прикладывает к козырьку два пальца — будь здесь хоть бульон-консоме, есть его все равно не из чего и нечем — мисок нет, ложек нет. Господин профессор в отчаянии грызет сигарку над пустыми корзинами для перевязочных средств; поднимает глаза — и снова навстречу беспечный, охальный взгляд интенданта, насмешливо поднятые к козырьку два пальца. Пирогов подает докладные генерал-губернатору, требует принятия срочных мер; генерал-губернатор тотчас приглашает господина профессора к себе, ласково усаживает в кресло, огромное, как корабельная корма, садится напротив и, скучно загибая пальцы, твердит: "Подвод нет… Строений нет… Людей нет…"
Поздно вечером Пирогов выходит из главного госпиталя, размещенного в доме дворянского собрания; по обе стороны от центрального здания — флигели. Левый флигель ярко освещен, оттуда слышатся шум, смех, громкая музыка, в левом флигеле расположился (тесновато, конечно, но на войне как на войне!) городской театр. В правом — темном и молчаливом — мертвецкая. По вечерам театр заполняют тыловые герои — генералы с золотом на мундирах и интендантские чиновники с золотом в карманах, слушают полковую музыку, аплодируют, отбивая ладони, заезжим примадоннам. Вдруг громкий вопль, покрывая музыку и плеск оваций, доносится со двора, дежурный офицер тотчас появляется в дверях, успокаивает улыбчиво: "Там транспорт из Севастополя пришел, одного безногого, снимая с подводы, в лужу уронили". На рассвете из правого флигеля одна за другой, грузно покачиваясь, ползут на кладбище телеги. Отяжелевшие орлы, сидя на обочинах, провожают телеги неподвижным взглядом.
За две с небольшим недели Пирогов обошел все симферопольские госпитали, осмотрел и перевязал всех раненых, всем, кому требовалось, сделал операции, отвел отдельные дома для гангренозных, гнойных, тифозных, заново разместил в шестидесяти зданиях шесть с лишним тысяч человек. Едва установил порядок, прибыл из Севастополя новый обоз, а наутро увидел Пирогов, что все его труды пошли прахом: привезенных раненых свалили куда ни попадя — гнойных к тифозным, чистых к гангренозным. И опять все сначала: беготня из конца в конец города, размещение больных по отделениям, руготня с интендантами, докладные, два пальца к козырьку, пустые глаза навстречу.
Из письма Пирогова: "Страшит не работа, не труды — рады стараться, — а эти укоренившиеся преграды что-либо сделать полезное, преграды, которые растут, как головы гидры: одну отрубишь, другая выставится…"
8 сентября 1854 года, в день первого сражения на Крымском полуострове, в рядах воинских колонн, спешивших к альминским виноградникам, ехал верхом на незавидной лошаденке худенький юноша, почти мальчик, в поношенной матросской одежде. Солдаты-пехотинцы принимали его за юнгу, отправленного на передовую с поручением, или за сына кого-нибудь из севастопольских матросов, не пожелавшего отставать от отца. Но моряки, вглядываясь в юного всадника, с изумлением узнавали знакомое лицо Даши Александровой, девушки-сироты с Северной стороны Севастополя.
Сведения о начальной поре жизни Даши разноречивы и малочисленны. Мать девушки умерла задолго до начала войны, отец, матрос, погиб, кажется, в Синопском бою. Из немногих свидетельств известно, что Даша брала в стирку белье, рукодельничала, поторговывала, чем могла, держала в своей лачуге убогую лавчонку, куда заглядывали бедняки-матросы выпить стопку, выкурить трубочку, перекинуться словцом. Едва девушка узнала, что неприятельская армия высадилась в Крыму, она, не раздумывая, продала домишко и весь скарб, на вырученные деньги приобрела "коняку", наполнила несколько бутылей вином и уксусом, котомки набила чистым тряпьем, срезала косу и двинулась вслед за русским войском.
У многих участников сражения на Альме осталась в памяти выразительная картина: тут же, на поле брани, в тени развесистого дерева, к которому привязан отягощенный переметными сумами "коняка", хлопочет возле раненых девушка в матросской форме с чужого плеча. Сохранился старинный рисунок: Даша перевязывает раненому солдату голову, его товарищ с перевязанной рукой сидит тут же, подкрепляясь кружкой вина, еще один воин, у которого прострелена нога, опираясь на ружье, ждет своей очереди. Ии вражеские пули и снаряды, ни кровь, ни стоны изувеченных не страшили девушку — впервые видя раненых, она чутьем угадывала, какую помощь следует оказать каждому. Один из свидетелей тогдашних событий рассказывает, что к месту, где действовала Даша, проходившие команды являлись как на перевязочный пункт, "и только тогда прекратилось пособие, когда израсходовались у ней все заготовленные запасы".
В обзоре медицинской службы в период Крымской кампании указано совершенно определенно: "Повозка Даши была
Весть о подвиге девушки, рассказывает современник, на другой же день разнеслась по всему Севастополю и скоро долетела до Москвы и Петербурга. Имя "бедной сироты без роду и без племени" стало известно тысячам соотечественников, ее торжественно нарекли Дарьей Севастопольской, государь из Петербурга послал ей медаль, денежное награждение и "отеческий поцелуй", но подлинная слава девушки в том, что она по собственному побуждению положила начало женской помощи на войне. Многие женщины в городе последовали примеру Дарьи Александровой, принося какую умели пользу раненым.
Дарья Александрова была решительна, смела, благородна и… неизбежна: кто-то должен был начать. Сестры милосердия не могли не появиться в Севастополе, городе-крепости, каждый житель которого стал его защитником. Матросские жены и дочери помогали мужчинам возводить укрепления, подтаскивали к орудиям боеприпасы, под огнем несли на бастионы узелок с теплыми лепешками или жбан с квасом. При нехватке врачей и фельдшеров, особенно в начале войны, как могли они не взять на себя заботу о тысячах раненых страдальцев?..
Пирогов в первой беседе с главнокомандующим говорил о значении женской помощи на войне; Меншиков посмеивался, сыпал остротами, не слишком пристойными, потом изволил припомнить: "Да-с, правда, и у нас есть какая-то Дарья…" Но Пирогов, не откладывая, познакомился с "какой-то Дарьей", которую в письмах называл "знаменитой Дарьей", пригласил ее ассистировать при операциях…
Пирогов не один явился в Севастополь: следом двигалась созданная им первая в России группа сестер милосердия, так называемая Крестовоздвиженская община.
Мысль о посылке сестер милосердия на театр войны поддержала при дворе великая княгиня Елена Павловна, вдова государева брата; она сочла за благо соединить свое имя с именем Пирогова. Немного погодя вскрылась разница в замыслах великой княгини и великого хирурга: высочайшая покровительница намеревалась создать нечто вроде "религиозного ордена", Пирогов ждал от медицинских сестер "любви на деле", любви и дела, деятельного и самоотверженного человеколюбия, он глубоко чувствовал громадный нравственный заряд этих понятий — медицина и сестра. Больным и раненым нужны были умелые и добрые
Сестры отправлялись в путь из Михайловского дворца, резиденции великой княгини; в Петербурге в их честь кричали "ура!" и служили молебны; радушные москвичи носили их на руках; тульское купечество закатило им гигантский ужин; в Белгороде к их приезду устроили иллюминацию; в Харькове их приветствовал генерал-губернатор; от Перекопа усталые женщины тащились на волах и верблюдах, довольствовались сухим хлебом и редкой на этом пути водой из степных колодцев; в Севастополе их встречали орудийный грохот, кровь ручьями, ядовитая вонь гангренозных бараков и великий Пирогов в облепленных грязью сапогах и старой солдатской шине-лишке, из-под которой выглядывала ветхая красная фуфайка: "Завтра в восемь утра на дежурство, сударыни!"
Одна из сестер оставила описание первого дня работы в Севастополе. Наутро после приезда ее отправили в госпиталь при третьем бастионе. Туда прибыло сорок пять тяжелораненых. Перевязывали их под обстрелом; несколько бомб угодило в здание. Доктор позвал сестру помогать при ампутации; хлороформа было мало; раненый проснулся на столе и страшно закричал; сестра положила ему на лоб руку, и он утих, словно получил наркоз. А с бастиона все доставляли изувеченных солдат и матросов. После нескольких операций ее послали в кухню за обедом. Она принесла миски с кашей и стала кормить раненых. Пока ходила к котлам за новой порцией, ядро пробило потолок — разорвало четырех человек. Забежала переодеться в недальний домик, куда определили ее на жительство, увидела в стене брешь от прямого попадания снаряда; в соседней комнате лежали женщина и трое детей — все убитые. Вернулась на бастион, до поздней ночи перетаскивала раненых в безопасное место, раз двадцать карабкалась в гору под дождем, по скользкой тропе; жидкая по колено грязь кипела от падавших бомб…
Они были совсем разные, эти женщины в одинаковых коричневых платьях, белых чепцах и передниках. Екатерина Бакунина, внучатая племянница фельдмаршала Кутузова, — одна из самых деятельных сестер, впоследствии руководительница общины. Ей случалось двое суток не отходить от операционного стола, помогать при пятидесяти ампутациях подряд. И Александра Травина, вдова мелкого чиновника. О своей работе в Севастополе она докладывала по-военному делово и коротко: "Опекала шестьсот солдат в Николаевской батарее и пятьдесят шесть офицеров". Баронесса Екатерина Будберг, не страшившаяся никакой опасности: она переносила раненых под самым яростным артиллерийским обстрелом, сама получила в плечо осколок. И Марья Григорьева, коллежская регистраторша. Эта одна заслужила памятник: она не выходила сутками из дымящегося зловонием дома, где лежали умирающие от зараженных ран, слушала только стоны безнадежных, видела только страдания и смерть; она облегчала людям последние минуты и ни разу не испытала великой радости созерцания больного, возвращающегося к жизни. Совсем разные были эти женщины в одинаковых платьях. Но их роднила любовь к отчизне, быть может, по-разному понимаемая, желание служить своему народу, быть может, разными причинами вызванное. Дорогой ценой оплачивали они эту любовь и это служение: каждая четвертая сестра милосердия из приехавших в Севастополь нашла там свою гибель.
Когда отряд сестер уезжал из Петербурга, великосветские моралисты пророчили, что женщины-де занесут в армию разврат. А женщины принесли на бастионы и в траншеи Севастополя высокий подвиг служения людям. И в годы войны, и впоследствии, вспоминая о ней, Пирогов неизменно отмечал и огромную "техническую помощь", оказанную сестрами в Севастополе, и их неизмеримое нравственное влияние.
Вопреки расхожим мнениям чиновного начальства, вопреки яростному сопротивлению должностных воров и спекулянтов, вопреки традициям Пирогов поручил сестрам — женщинам! — весь надзор за госпиталями. Сестры, кроме того, что стояли у операционных столов и дежурили у постели раненых, беспощадно, по-пироговски, ревизовали аптеки (один из аптекарей, не дожидаясь суда, застрелился со страху!), в госпитальных кухнях отмеряли по норме продукты (и запечатывали котлы, уберегая и немногое от воровских рук!), обнаруживали на складах "затерянные" палатки, "позабытые" одеяла, "списанные" матрацы; сестры сопровождали транспорты, вывозившие раненых из Севастополя, шли долгие версты пешком за санитарными фурами.
Сестры оказались в Севастополе самой надежной, бесстрашной и неутомимой пироговской армией. И если вначале, приглядываясь к новому делу, Пирогов, по собственному его признанию, "более по инстинкту, нежели по опытности, был убежден в великом значении женского участия", то позже, подводя итоги, он убежденно писал о героинях, которые "отличились в уходе за ранеными и больными, презирая все злоупотребления администрации, все опасности войны и даже самую смерть".
Один из защитников города, Лев Николаевич Толстой, в рассказе "Севастополь в мае" описал ужас перевязочного пункта после бомбардировки и тут несколько строк всего посвятил сестрам милосердия — в этих скупых строках он сумел сказать нечто самое важное: "Сестры с спокойными лицами и с выражением не того пустого женского болезненно-слезного сострадания, а деятельного практического участия, то там, то сям, шагая через раненых, с лекарством, с водой, с бинтами, корпией, мелькали между окровавленными шинелями и рубахами". По достойному, исполненному суровой сдержанности тону это близко всему, что говорил о сестрах милосердия Пирогов.
Однажды, выслушав очередной отчет севастопольских сестер, Пирогов в отчаянии развел руками:
— Вы что ж, хотите, чтобы я вас в глаза хвалил?..
Высшая пироговская похвала!..
Уже после войны великая княгиня, знакомая с прежними взглядами Пирогова, сказала, желая сделать ему приятное:
— Женщины должны только быть направляемы мужчинами.
Но после Севастополя Пирогов думал не так, как прежде.
— Это совершенно справедливо, отвечал он, — но справедливо только до тех пор, пока женщины будут воспитаны по-нынешнему и с ними будут обращаться все по той же устарелой и бессмысленной методе. Но это следует изменить, и женщины должны занять место в обществе, более отвечающее их человеческому достоинству и их умственным способностям.
В связи с недостатком боеприпасов последовало секретное распоряжение: на пять выстрелов неприятеля отвечать одним; если же боеприпасов оставалось всего на один-два выстрела, то и вовсе не отвечать, дабы не лишать солдат убеждения, что пороху еще довольно. Севастопольские артиллеристы в дни православных праздников выпрашивали разрешение стрелять побольше.
Город непрерывно под огнем, от операционного стола не отойти, все время поступают раненые. Как снег на голову приказ свыше: всех ампутированных перевезти на Северную сторону. Пирогов бросает нож, бежит в штаб, трясет дежурных офицеров; раненые в тяжелом состоянии, нужно сначала подготовить кровати, матрацы, горячую пищу. Отвечают: в указанном месте все уже налажено, тут высшие виды, которые вам неизвестны, исполняйте приказ. Пирогов все так же — бегом, бегом, по колено в грязи — возвращается в операционную, велит начать перевозку. Поднимая глаза от операционного стола, с тревогой смотрит на окно, затянутое сплошной серой пеленой дождя. После двух или трех десятков операций выпрашивает у кого-то из подвернувшегося начальства дрожки, чтоб быстрее; не отдыхая, не обедая, мчится на Северную сторону. В залитых водою стареньких солдатских палатках плавают тощие матрацы, на них, сотрясаясь в ознобе, теряя сознание, умирают люди с отрезанными руками и ногами. А дождь колотит по дряхлой парусине палаток упругим ружейным свинцом, и вода все прибывает…
Рыдай, кричи, размахивай кулаками, грози карами земными и небесными — чем пробьешь самоуверенное и недоброе безразличие, готовое каждое мгновение обрушиться неукротимой местью на того, кто осмелится потревожить, заподозрить, разоблачить? Над сестрами и фельдшерами, над врачами, над Пироговым поставлен генерал-штаб-доктор, который более помнит о первых двух частях своего титула, нежели о последней, поставлены генерал-гевальдигеры и просто гевальдигеры, строевые чины и чины военной полиции, "заодно" обеспечивающие и медицинскую часть в армии. Это по их вине раненые умирают в холодной грязи; это они закатывают жирные и хмельные обеды в полотняных палаточных залах и отказываются найти просторную и целую палатку для лазарета; это они после боя вылезают невесть откуда, точно тараканы из щелей, трутся, всем мешая, на перевязочных пунктах и в госпитальных бараках — глядишь, заглянет начальство повыше, можно схватить крестик или медальку "за попечение о больных и раненых". Врач склонился над раненым, перевязывает артерию, а генерал-гевальдигер или просто гевальдигер, предвкушая приезд начальства, врывается в операционную, едва не наступает на лежащих на полу раненых, орет: "Шапку долой!" — это врачу, хирург — руки заняты — трясет головой, сбрасывая на пол фуражку. "Шапки долой!" — несется дальше генерал или гевальдигер просто. "Застегнуть мундиры! Шпаги надеть!" Придумали — кому только в голову пришло! — нацепить на медиков пренеудобные шпаги на портупее — изволь оперировать, когда шпага мешается в ногах, тянет плечо, оттопыривает сюртук! А явится наивысшее начальство, в струнку вытягиваются и гевальдигеры, и генерал-гевальдигеры, и сам генерал-штаб-доктор.
— Как прибывают больные?
— По четыреста, ваше сиятельство.
— По четыреста в сутки?
— В неделю, ваше сиятельство.
— В неделю?..
— Виноват, ваше сиятельство, в месяц…
Ну нет! Пирогов холуйской арифметике не обучен. Круто поворачивается навстречу главнокомандующему — руки в карманы, шинель нараспашку, на голове фуражечка, да такая, будто на ней месяц сидели, не слезая, — вот вам рапорт, ваше сиятельство: четыреста раненых в день — в день четыреста! Так-то! А крестик, что в руке задрожал, можете отдать генерал-гевальдигеру. Или просто гевальдигеру. Когда солдат, которому только что ногу отрезал, достает из тряпицы два рубля серебряных и один тебе протягивает: "Возьми половину добра моего!" — это награда почище вашего орденка. "Сердце замирает, когда видишь перед глазами, в каких руках судьба войны", — писал Пирогов из Севастополя.
Он писал, что ведет на войне две войны. В одном строю с солдатами и матросами против неприятеля, осадившего Севастополь. И против неприятеля, осевшего в Севастополе. Один бил по нему ядрами и бомбами, прямым попаданием разнес комнату, в которой жил Пирогов (благо в отсутствие хозяина); другой палил в спину картечью клеветы, помех, пакостей. Но Пирогов умел драться и побеждать. Он все делает, чтобы вырвать судьбу города и его защитников из холодных, недобрых рук. Он пишет важному чиновнику, задержавшему снабжение госпиталей дровами: "Имею честь представить вам на вид…"; он пресекает вмешательство начальника штаба в работы по оборудованию госпиталей: "Вы в этом смыслите меньше моего…" Он получает выговоры от главнокомандующего, даже от государя. Он не тужит: правда для него дороже высочайшего благоволения. Вон Павел Степанович Нахимов, встречая по дороге с бастионов очередного флигель-адъютанта, специально посланного к нему с государевым "поклоном и поцелуем", просит в другой раз прислать наконец взамен поцелуев пороху и сотню ведер капусты. И Пирогов кричит, размахивает руками, грозит карами земными и небесными, пишет дерзкие не по "форме" докладные, подает требования, от которых ненавистью загораются беспечные глаза и два пальца, дрогнув, останавливаются пути к лихо заломленному козырьку.
"Я бомбардирую их так же, как неприятель бомбардирует Севастополь!" — не скрывая, пишет из осажденного города Пирогов.
С неприятелем, засевшим в штабах и ведомствах, не только делом сражается Пирогов, но словом, которое в устах его и под пером его тоже дело, и дело великое. Слово Пирогова, ученого, поэта, трибуна, здесь, в Севастополе, в огне Крымской войны, обрело алмазную крепость, яркость и остроту.
Здесь, в Севастополе, внутренний слух его и звучание наружного мира как бы уравновесились, здесь впрямь грозное море шумело, земля лопалась под ногами, перемещались, оглашая громким своим говором все вокруг, людские толпы, и люди здесь, те, чье зрение не померкло от безразличия, смотрели на звезды, когда бомбы рвались под ногами и пули высекали из камней острые брызги.
У Пирогова не было в Севастополе свободных минут, чтобы писать письма, но он писал их, потому что не безделицами, а важным делам почитал эти послания к жене, которые современники и потомки окрестили "Севастопольскими письмами".
Он только прибыл в Севастополь, только первую записочку сочиняет "милой Саше", но уже спешит уведомить "душку", чтобы "отчеты" его она давала другим для прочтения. И в следующем письме опять: "Пишу, милая Саша, не для одной тебя, а и для других добрых людей…" И эдак все время: "Не пили меня, что я пишу для других".
Нет, не для "душки" и "несравненного ангела" Александры Лптоновны исписывал Пирогов десятки листов бумаги к душном от скопления людских тел, запаха пота, крови, оплывающего стеарина свечей, сотрясаемом канонадой здании перевязочного пункта, в дырявой палатке у изготовленного из доски и бочонка стола, в хибарке с закопченными окнами, где остался на ночлег, — в углу на ссыпанном горкой овсе лицом вниз, широко раскинув ноги, спит сопровождающий Пирогова фельдшер.
Вся Россия читала ходившие по рукам пироговские письма и в них правду о Севастополе: о героизме матросов и солдат, о стойкости батарей и бастионов, о Павле Степановиче Нахимове и дорогих сердцу великого хирурга сестрах милосердия, о подвиге и самоотвержении на каждом шагу — и вместе о гибельном безразличии, воровстве, вранье, холуйстве, об этом бревне под ноги всякому благому делу, о том, наконец, что вопреки ядрам и пулям, вопреки себялюбию и неверию, вопреки недостатку во всем, вопреки пустой "форме", рвущейся господствовать, силой великого духа, того, что казаться не умеет, умеет только быть, стоит Севастополь.
Это в "Севастопольских письмах" произнесено Пироговым:
"Тому, у кого не остыло еще сердце для высокого и святого, нельзя смотреть на все, что делается вокруг нас, односторонним эгоистическим взглядом…"
Это в "Севастопольских письмах":
"Мы живем на земле не для себя только; вспомни, что перед нами разыгрывается великая драма, которой следствия отзовутся, может быть, через целые столетия; грешно, сложив руки, быть одним только праздным зрителем".
Это из "Севастопольских писем", наконец:
"Я люблю Россию, люблю честь родины, а не чины; это врожденное, его из сердца не вырвешь и не переделаешь…"
Еще из письма Пирогова: "Покуда я чувствую, что здесь полезен и покуда меня не прогнали отсюда, я должен начатое уладить и не возвращаться домой без результата; я ехал в Севастополь не для того, чтобы только сказать, что был здесь".