Он поспел к долгой, затянувшейся почти на два месяца осаде аула Салты. Аул стоял поперек ущелья, как бы втиснутый в него. Тыловая часть селения уступами карабкалась вверх, справа аул защищало от нападения озеро, слева — глубокий ров. Пришлось скрытно вести подкоп, закладывать мины. Пока тянулись саперные работы, что ни день затевались перестрелки, русские отряды отражали вылазки горцев или сами шли на приступ, надеясь ускорить дело. Наконец подкоп был окончен, войска расставлены в готовности, саперный командир поднял белый флажок, означавший, что гальванический аппарат, предназначенный для подрыва мин, сейчас даст ток, в то же мгновение над передней стеной аула поднялся будто извергнутый вулканом столб камней, пепла, пыли и дыма, раздался грохот, столб рассыпался, селение затянулось черным облаком, когда облако рассеялось, перед осаждающими открылся в стене огромный пролом, и передовой отряд под градом пуль из окон-бойниц ворвался на улицу селения, бросая на ходу гранаты внутрь саклей и во дворы. Пирогов уже знал, что плотные медные пули горских винтовок вызывают сильное раздробление костей, что глубокие раны от удара горских шашек плохо рубцуются. Поступят в лазарет и метальщики гранат с оторванной кистью правой руки — нужно поспеть в считанные секунды высечь огонь, запалить фитиль и бросить гранату, иной, глядишь, и замешкается в суматохе уличного боя, когда мечутся перед глазами свои и чужие.
Едва отгремели последние выстрелы решающего штурма, помчались в Санкт-Петербург курьеры, генералы начали прославлять взятие Салтов как замечательную победу своей стратегии и тактики. Но не генералам — Пирогову обязан славой аул. При осаде Салтов был впервые в истории войн и медицины применен наркоз на поле сражения.
Пироговский лазарет размещался в шалашах. Солнце дымными лучами пробивалось сквозь сплетенные из ветвей стены, сверкающими осколками рассыпалось по ка-менному полу. Раненых укладывали на каменные скамьи, прикрытые хрусткими кукурузными стеблями и длинными сухими листьями, похожими на поржавевшие клинки. Шалаши были низкие. Пирогов оперировал, стоя на коленях. Во время долгой операции ему казалось, что он больше не сумеет разогнуть спину, колени болели как раздробленные. После штурма он оперировал и перевязывал раненых с семи утра до часу ночи несколько суток подряд. Ночью за плетеными стенами серебрилось залитое лунным светом небо. Пирогов думал, что здешнее украшение — чернь по серебру — появилось, наверно, оттого, что люди по ночам смотрели на небо сквозь ветви дерев. Когда темнело, он работал почти на ощупь: боялся подносить близко к раненому свечу, чтобы не воспламенились эфирные пары. В ночной тишине слышно было, как перекликаются далекие часовые, как ветер путается в цепком кустарнике, как гортанно кричит неведомая птица.
Тишина. Молчащая операционная волновала не меньше, чем вид спящего, не чувствующего боли раненого. А ведь и герой Багратион страшился войти в лазаретную палатку; в армии надолго зажились оброненные им слова, что легче быть шесть часов в бою, чем шесть минут на перевязочном пункте. С перевязочных пунктов уходил ужас. Пирогов разрешал солдатам, раненым, ожидавшим своей очереди, и просто случайным зрителям наблюдать за операциями: "Нужно было сначала убедить солдата на опыте в благодетельном действии анастезирования". Пусть по всему театру войны разносится молва о чудесных "замирательных каплях" — так окрестили наркоз солдаты. Как добрый волшебник доставал Пирогов из привезенных с собой ящиков бутылки с эфиром и приборы, раздавал военным врачам. Вот почему, с трудом выискав свободное местечко, жался он в тарантасе, не желая расстаться ни с чем из драгоценного груза, вот почему мучился с целым обозом вьючных лошадей на горных дорогах, беспрестанно слезал с седла, оглядывал, ощупывал каждую штуку поклажи. В "Отчете о путешествии по Кавказу", который он начал составлять еще в дороге, Пирогов писал о "трудности транспорта такого материала, как эфир: летучего и легко воспламеняющегося во время летних жаров, в местах, где нет других дорог, как для пешеходов и верховых лошадей".
Из "Отчета": "Отныне эфирный прибор будет составлять, точно так же как хирургический нож, необходимую принадлежность каждого врача во время его действий на бранном поле".
На обратном пути Пирогов дал большой крюк — отправился через Дербент и Баку на Тифлис, оттуда по Военно-Грузинской дороге во Владикавказ, оттуда в Ставрополь, Тамань, далее на пароходе в Керчь, пересек Крым и прибыл в Одессу.
В "Отчете" о кавказском путешествии он расскажет о садах миндальных дерев в окрестностях Дербента, о караванах верблюдов, встреченных в пустыне, о "нефтяных жилах" Баку и храме огнепоклонников, о виноградниках Кахетии, тифлисских банях, о снежных завалах на Военно-Грузинской дороге и о степном пожаре на Кубани: "Осенью зажигают степной ковыль на степях, пламя, разносимое ветром на необозримое пространство, представляет бурное море, и колыхание его огненных волн освещает мерцающим заревом горизонт степи".
Но и обратный путь не рассеяние, не приятный досуг после двух месяцев тяжкого труда, не увеселительная поездка любознательного путешественника. Он оперировал в Дербенте: "Из операций, которые мы произвели здесь, замечательны особливо два выпиливания головки плечевой кости с пулями, засевшими в существе самой кости"; оперировал в Баку; в Тифлисе удалил ребенку опасную опухоль на голове; во Владикавказе сделал затруднительную операцию "вырезывания зоба". Он оперировал всюду, где являлась возможность, в городах больших и малых, в военных госпиталях и перевязочных пунктах, встреченных на пути. Он спешил одарить человечество чудом обезболивания и попутно одаривал его своим чудесным искусством.
Пирогов еще путешествовал по югу России, когда в далеком шотландском городе Эдинбурге акушер Джемс Симпсон применил в качестве обезболивающего средства другое вещество — хлороформ. В ноябре 1847 года он доложил о своем открытии. Против Симпсона, который использовал хлороформ для обезболивания родов, вдруг подняли голос отцы церкви. Они ссылались на Библию, где сказано: в болезни будет Ева рождать детей. Но эдинбургский акушер оказался находчив. В ответ он тоже сослался на Библию: там описана первая в истории мира хирургическая операция — творец, прежде чем вырезать у Адама ребро, чтобы создать Еву, погрузил Адама в глубокий сон. Хлороформ зашагал по свету еще решительнее эфира: сон от него наступал скорее и был глубже, применение же нового наркоза оказалось проще — не требовалось никакого прибора, платок, смоченный в хлороформе, заменял маску. Русские хирурги начали оперировать с хлороформом всего через месяц после доклада Симпсона. В конце декабря 1847 года, на обратном пути с Кавказа, новое средство испытал Пирогов. Размах опять-таки пироговский: в течение первого же года триста операций под хлороформом; за пять лет — две с половиной тысячи!
Но кавказская хирургия не только наркоз. Это и "сберегательное лечение". По канонам тогдашней военной медицины, загноившаяся пулевая рана, повреждение кости, сложный перелом — все неизбежно означало ампутацию. А Пирогов восстал: он хотел бороться до последнего, чтобы сохранить, сберечь раненому руку или ногу. Смелый хирург, он находил с некоторых пор, что коллеги слишком поспешно хватаются за нож и пилу. Он думал также об увечных мужиках, которые расползаются по родным деревням, непригодные к крестьянскому труду; его воображение мучили воспоминания о бесчисленных нищих, встреченных на церковных папертях или у ворот постоялых дворов, — инвалиды на деревяшках или с заткнутым за пояс рукавом побитой непогодой шинелишки.
Но ведь и прежние хирурги не прихоти ради отрезали руки и ноги: отнимая конечность, они оставляли раненому жизнь. Мало трубить о поспешных ампутациях, надо предложить что-то взамен. Пирогов придумал рассечение ран: расширял входное и выходное отверстия огнестрельной раны, чтобы "доставить свободный выход скопившемуся в глубине гною, излившейся крови и омертвелой клетчатке"; первичную обработку ран Пирогов считал главным условием их счастливого лечения. Он применил при переломах неподвижную крахмальную повязку (гипсовая — теперь такая "обыкновенная" — у Пирогова и у человечества еще впереди!): покой спасает конечность; чтобы проверить, как действует крахмальная повязка, Пирогов после многочасовых операций сопровождал обозы, вывозившие раненых от места боя по тряским горным тропам. Вместо ампутации всей конечности Пирогов предложил удалять лишь поврежденную часть кости или сустав; торжество его сберегательного лечения — гравер, которому он удалил локтевой сустав, мог по-прежнему работать резцом.
Кавказская хирургия Пирогова положила начало повой военно-полевой медицине. Старик Ларрей вспоминал с гордостью, что после Бородинской битвы сделал за сутки двести ампутаций. Пирогов спорил — и не на словах, на деле являл свою правоту: там ампутируй, где нет средств
В городах, которые проезжал Пирогов, его встречали как героя. И не в том дело, что прославленный профессор снялся с места и по собственной охоте отправился на трудную войну, чтобы облегчить участь сотен раненых. Вернее, не в одном этом. Каждый шаг Пирогова на избранном поприще выводил медицину из госпитальных палат, из ученых кабинетов, из-под сводов мертвецких на свет, делал все в ней происходящее достоянием гласности, делал медицину как бы наукой общественной. Даже осмысляя и обнародуя специальные данные, Пирогов непременно связывал медицину с жизнью, с нравственными задачами человечества.
"Отчет о путешествии по Кавказу" не приправленное видовыми картинками описание операций, не просто рассказ хирурга о применении наркоза на поле сражения, о "сберегательном лечении": военная медицина Пирогова — исследование войны и медицины, медицины на войне, выполненное не менее, чем с научной, с
Журнал "Отечественные записки" восторженно представлял читателям пироговский "Отчет" — книгу, которая "при специальности содержания" увлекает ум и заставляет любить науку. Журнал "Современник", издаваемый Некрасовым, советовал всем "от доски до доски" прочитать труд
…В длительном и нелегком путешествии костюм профессора Пирогова, и без того не очень-то следившего за собственной наружностью, вовсе пообтрепался. Проезжая на, обратном пути Москву, маститый хирург несколько удивил тамошний ученый мир непонятным одеянием, лишь отдаленно напоминавшим потертый сюртук, и перевязанными бечевками ботами на собачьем меху. В Петербурге он наскоро переоделся и поспешил докладывать военному министру о замечательных и многообещающих итогах кавказской экспедиции.
Он докладывал:
— Россия, опередив Европу, показывает всему просвещенному миру не только возможность в приложении, но неоспоримо благодетельное действие эфирования над ранеными на поле самой битвы…
Военный министр, князь Александр Иванович Чернышев, слушал на супясь, хмуро взглядывал на стоявшего перед ним профессора хирургии. Отпустил без слова одобрения, без благодарности, коротким кивком. Назавтра Пирогова вызвал попечитель Медико-хирургической академии, генерал-адъютант, от имени министра сделал резкий выговор за нерадение к установленной форме. Подумать только: Пирогов не в том мундире на доклад явился!
Пирогов решил было опять подать в отставку, да не пугать их на этот раз — в самом деле уйти, именно сейчас, на вершине славы, когда, кажется, нужен так, как никогда прежде не был нужен; горячо, почти не отрывая пера от бумаги, накатал прощение, поразмыслил и порвал намелко. Да
Лермонтовский Печорин писал о своем друге, докторе Вернере: "Он скептик и матерьялист, как почти все медики, и вместе с этим и поэт, и не на шутку, — поэт на деле всегда и часто на словах, хотя в жизнь свою не написал двух стихов".
Пирогов написал за свою жизнь вдвое больше — четыре стихотворения, писал, что называется, "для домашнего употребления" и преуспел: ни одно из его стихотворений не осталось и легкой тенью в истории отечественной словесности, все они подробность биографии Николая Ивановича Пирогова, и незначительная.
Но поэт не всегда человек, пишущий стихи; подчас и человек, пишущий стихи, не поэт. Поэт — категория нравственная, склад личности. И в этом смысле труды Пирогова всегда полнятся поэзией на деле, а часто и на словах, — поэзией привлекают, волнуют, поражают они читателей.
Пирогов был убежден, что книга, и самая специальная, непременно должна "просвещать и облагораживать чувства и нравы". Всякий, даже узконаучный вопрос в размышлениях и под пером Пирогова поворачивался на пользу просвещения, оказывался средством облагораживания чувств и нравов, во всяком вопросе, над которым он бился, всего дороже для него не просто решение научной задачи, а благо, которое он принесет людям. В этой неутолимой жажде служения человечеству сколько поэзии на деле!
Истинный поэт, он не терпит замкнутости — в нем живет постоянная потребность общения с миром. Он трибун, он постоянно хочет поведать миру нечто; труды, которые он печатает, для него много больше, нежели возможность рассказать о своих исследованиях, опыт ученого неразделимо сплавлен в них с жизненным опытом, опытом духовным и памятью сердца. Это "вот что я делал, что думал, чем был!" в каждом труде Пирогова так или иначе необходимо присутствует. Слово для Пирогова не просто способ изложить, прикрепить к листу бумаги и тем запечатлеть навсегда некоторые сведения, слово для него — горячее стремление к самовыражению, без которого нет поэзии, к искреннейшей поэтической исповеди, такой горячей, точно и впрямь в следующее мгновение зазвучит над ним труба страшного суда. "Не одна внешняя правда, а раскрытие правды внутренней перед самим собой" — так определяет он смысл и назначение слова, и с ней, с этой правдой внутренней, бесстрашное и беспощадное обнародование перед всем миром самого себя; в пироговских трудах поистине пылает "Прометеев огонь лирики"…
"Не в предмете таится дело поэзии, — писал русский поэт Фет, — а в отношении, в подходе поэта к самому делу". Истинный поэт видит поэзию там, где для другого ее в помине нет; он находит образ, слово — и "непоэтическое" под его взглядом, в его слове становится поэзией; в истории человечества единственные настоящие алхимики — поэты: они превращают "неблагородный металл" в золото…
Подумать только, о чем он пишет — об отнятии конечности, о лечении гнойной язвы, о вскрытии холерного больного, но что же представляется его воображению: из-под пера его появляются ворсинки слизистой оболочки, похожие на "отцветшие головки одуванчиков", и "островки" ткани, омываемые жидкостью не. какого иного — "шафранового" цвета, он ощущает, как кровь в прижатом сосуде "протекает под пальцем с жужжанием", слышит "шум кузнечных мехов в области сердца", негодует, встретив "упорство свищей"; он докладывает об основах пластической хирургии: "Как скоро вы привели этот лоскут в плотное соприкосновение с окровавленными краями кожи, жизнь его изменяется; он, подобно растению, пересаженному на чужую почву, вместе с новыми питательными соками получает и новые свойства. Он, как чужеядное растение, начинает жить на счет другого, на котором прозябает; он, как новопривитая ветка, требует, чтобы его холили и тщательно сберегали, пока он не породнится с тем местом, которое хирург назначает ему на всегдашнее пребывание…"
Когда Пирогов писал об искусстве медика, он имел в виду не одно искусство-умение: он призывал относиться к медицине как к
"Нам нужно идти по пути единения искусства и науки… — напишет сто лет спустя другой ученый-поэт, академик Ферсман. — Нет границ между истинной наукой и творческими исканиями художника. И надо пытаться в одних и тех же словах и тех же образах слить переживания ученого и творческие порывы писателя".
Из записок Пирогова: "Все прекрасное и высокое в нашей жизни, науке и искусстве создано умом с помощью фантазии, и многое — фантазией при помощи ума".
И еще: "Ум, употребив опыт и наблюдение, т. е. направив и заставив действовать известным образом наши чувства, потом рассматривает с разных сторон, связывает и дает новое направление собранным чувствами впечатлениям, и всегда не иначе, как с участием фантазии".
Пирогов спорит с теми, кто ставит ученым фантазию в упрек, кто требует от них рабской приверженности чувственному опыту, факту. Пирогов ни на шаг не отступит от факта, но факт, утверждает он, еще не истина. Солнце что ни день восходит и заходит, совершив свои путь по небу, но означает это как раз, что Земля вертится вокруг Солнца. Факты — кирпичи, из которых созидается истина. Но, смиренно укладывая кирпич на кирпич, возведешь не более как стену, которая заслонит солнце и небо. Чтобы из тех же кирпичей построить башню, замок, храм или мост, нужно прежде воздвигнуть их в своем воображении, вымечтать их. Ни Коперник, ни Ньютон не совершили бы своих великих открытий без участия фантазии, говорит Пирогов: "Ничто великое в мире не обходилось без содействия фантазии".
Сколько легенд об открытиях, начавшихся со случайного впечатления! Человек увидел, как упало яблоко… Как парит в небе коршун… Как паук перебросил нить паутины через садовую аллею… Но случайное впечатление, которое и самому творцу нового часто представляется решающим, всего лишь искра — подчас удар молнии! — воспламенившая собранный горючий материал. Это впечатление, эта искра пускает в ход фантазию, а та, по слову Пирогова, связывает собранные чувствами факты и дает им новое направление. Фантазия помогает сопрягать далекие на первый взгляд друг от друга понятия; но ученый обычно сосредоточен в поисках — фантазия помогает ему заставить разнообразное служить одному главному.
Пирогов рассказывает, как "в первый раз увидел у одного скульптора действие гипсового раствора на полотно": "Я догадался, что это можно применить в хирургии и тотчас же наложил бинты и полоски холста, намоченные этим раствором, на сложный перелом голени".
Пирогов, уж на что аналитик, и беспощадный, и то запомнил искру, ослепительную молнию, а про склад горючего, про запас, собиравшийся годами, умолчал. Как глаза, ослепленные яркой вспышкой, с трудом различают потом обыкновенно освещенные предметы, так ослепительное впечатление затемняет в памяти остальные.
Сообщая по горячим следам об изобретении гипсовой повязки, Пирогов пишет, что предложил способ, "употребляемый лепщиками и скульпторами". Тут же сноска: "В первый раз я узнал об этом способе от нашего известного скульптора г. Степанова. В мастерской его я научился также и другим приемам при употреблении алебастра, которые оказались полезными в приложении к пашей повязке". Скульптор и художник-карикатурист Николай Александрович Степанов — добрый знакомый Пирогова; хирург не раз бывал в его мастерской.
"Узнал об этом способе", "научился приемам", "оказались полезными в приложении к нашей повязке" — это совсем не то, что "в первый раз увидел", "догадался" и "тотчас наложил бинты на сложный перелом".
Позади у Пирогова примененная на Кавказе для сберегательного лечения крахмальная повязка, в которой он находил существеннейшие недостатки: ее наложение продолжительно и хлопотливо, для варки крахмала нужно иметь под руками горячую воду, что в боевых условиях весьма затруднительно, крахмал долго не засыхает и засыхает неравномерно, давит на опухшие части, крахмальная повязка размокает от дождя и сырости, размягчается от гноя и жидкостей, употребляемых для обработки ран, в ней сложно делать "окна" для наблюдения за поврежденным местом. Мог ли Пирогов не размышлять над устранением этих недостатков? Но однажды он видит в мастерской скульптора белые, окаменевшие от гипса тряпки, и фантазия тотчас дает его раздумьям новое направление, сопрягает мастерскую скульптора с госпитальной операционной и полевым перевязочным пунктом; фантазия подсказывает ищущему уму путь от крахмала к гипсу…
Еще случайное впечатление, еще молния, озарившая воображение. "Мы, люди обыкновенные, — рассказывает современник великого хирурга, — проходим без внимания мимо того предмета, который в голове гениального человека рождает творческую мысль; так и Николай Иванович, проезжая по Сенной площади, где зимою были обыкновенно расставлены рассеченные поперек замороженные свиные туши, обратил на них особое внимание и стал применять замеченное к делу".
Здесь все верно: действительно, гениальные люди, и Пирогов тоже, нередко начинают творить там, где люди обыкновенные, ничего интересного не замечая, проходят мимо, и действительно есть связь между распиленными тушами на Сенной площади и новым направлением в анатомии, изумительным по силе и дерзости фантазии. Но "рождает" ли? Словно бы, кроме этой внезапно вспыхнувшей творческой мысли, и не было прежде вокруг никаких раздумий… А были!
Чтобы узнать, как расположены различные части тела, анатомы вскрывали полости, но при этом разрушали ткани; воздух, врываясь во вскрытые полости, искажал положение органов, их форму. А для Пирогова всего важней как раз
Мог ли Пирогов не думать, напряженно, мучительно, о новых путях анатомических исследований?
Он думал. Еще дерптским профессором, будучи в Париже, он доказал французским ученым правильность своих анатомических наблюдений на замороженных трупах, где положение органов изменено меньше, чем обычно.
Смелость фантазии, конечно, от гениальности, но нельзя отбросить и кропотливую деятельность ума. Воображение, не основанное на знании и не подкрепленное им, обычно пустое мечтание. Пирогов недаром говорит, что фантазия содействует уму, ведет ум за собой. Одно к одному подбирались наблюдения, ставились опыты, делались выводы, ум упрямо бился над поисками единственно правильного пути. Факты с готовностью ждали прозрения, чтобы обратиться в истину.
И все же — какой полет фантазии!
Пирогов называл это "ледяной анатомией".
Он держал труп два-три дня на холоде и доводил "до плотности твердого дерева". А тогда он "мог и обходиться с ним точно так же, как с деревом", не опасаясь "ни вхождения воздуха по вскрытии полостей, ни сжатия частей, ни распадения их". Пирогов распиливал замороженные трупы на тонкие параллельные пластинки. Точность распилов высочайшая — толщина каждой пластинки всего 6–7 миллиметров. Распилы делались в трех направлениях: поперечном, продольном и переднезаднем. Получались целые наборы пластинок-дисков. Сочетая их, сопоставляя друг с другом, можно было получить полное представление о расположении и соотношении различных органов и частей тела. Приступая к операции, хирург заранее знает,
В помещении было холодно, как на улице; пожалуй, еще холодней, солнце сюда не заглядывало, кругом были расставлены деревянные бадьи и ушаты, наполненные льдом, а мертвецкая, даже и не приспособленная для занятий "ледяной анатомией", не из теплых мест. Пирогов замерзал, чтобы не оттаивали трупы. Работа длилась часами: каждую пластинку нужно было не просто изготовить, но сохранить навсегда, сделать достоянием всех. Тут же в комнате проледеневшие пластинки-распилы накрывали расчерченным на квадраты стеклом и в натуральную величину перерисовывали на лист бумаги с такой же сеткой. Из рисунков складывался атлас, названный Пироговым "Иллюстрированная топографическая анатомия распилов, проведенных в трех направлениях через замороженное тело".
Но ему и этого мало: "ледяная анатомия" подсказывает Пирогову анатомию "скульптурную". Фантазия буйствует — она ведет его мысль из промерзшего до инея на стенах морга в солнечную Италию, на раскопки погибших при извержении вулкана древних городов Геркуланума и Помпеи. "Подобно тому, как в Геркулане открывают произведения древнего искусства, залитые оплотневшею лавою, — объясняет Пирогов, — так и на замороженном теперь уже "до плотности камня" трупе с помощью долота и молотка обнажают, вылущивают из оледеневших слоев нужные для изучения органы. Когда, с значительными усилиями, удастся отнять примерзлые стенки, должно губкою, намоченною в горячей воде, оттаивать тонкие слои, пока, наконец, откроется исследуемый орган в неизменном его положении".
Нет, недаром твердил Пирогов о счастливом соединении в человеке — и только человеку дарованном — пытливого ума и могучей фантазии. Недаром любил он с детства смотреть на звезды, не желал упираться взглядом под ноги, выискивать в пыли кем-то прежде прошедшим оброненную медную копейку. Недаром любил повторять: "Начиная — нужно верить". Недаром твердил, что невозможность познать истину до конца не может останавливать стремления к ней. Без стремления к истине, говорил Пирогов, нет счастья.
Дома его ждали мальчики, сыновья, Николай и Владимир, — Коля и Воля, он их так называл. Матери дети не помнили: Коле трех лет не было, когда она умерла, а Воля явился на свет ценой ее жизни.
После смерти Екатерины Дмитриевны Пирогов дважды собирался жениться по расчету, чего он не считал нужным скрывать от себя самого, от знакомых, похоже, что и от девиц, намечаемых в невесты. Он прямо говорил, что ищет мать детям. Оба сватовства расстроились: Пирогов находил в "невестах" изъяны и от предложения уклонялся. Но дело не в изъянах, просто он не умел вот так, по расчету, да и понимал въедливым своим умом, что расчет неверен: женщина, им не любимая и его не полюбившая, матерью детям не станет, только мачехой.
Он и для себя хотел любви: хотел любить и быть любимым.
Он одинок был, великий, гениальный профессор Николай Иванович Пирогов. "У меня нет друзей", — признавался он с обычной прямотой.
Главное правило своих врачебных трудов и ученых исследований — только правда, правда, какая бы ни была! — он перенес и на отношения с людьми. Он просил знакомых чаще говорить ему о его недостатках, бранить и упрекать его. Но и он хотел пользоваться таким же правом. Он полагал, что быть беспощадным к ближнему, желая ему добра, — это и есть добро. В отношениях с людьми он без колебаний отделял зерно от плевел, тотчас являлся на помощь, когда видел в том серьезную необходимость, и терпеть не мог потакать всему, что именовал "безделицами". Он говорил, что всегда рад принести другому благо, если оно только не противоречит долгу и обязанности. Он объяснял, например: если кто-либо из знакомых станет добиваться какой-нибудь должности, если даже жизнь и честь этого человека будут зависеть от достижения этой должности, но, по убеждению Пирогова, человек этот не способен исполнять ее, он, Пирогов, будет "всеми силами ему противодействовать, без всякого желания вредить ему". Взгляд на то, что значат долг и обязанность, слишком у многих вокруг был иной, нежели у Пирогова, — со всех сторон на него косились обиженные. Прославленный русский врач Сергей Петрович Боткин объяснял, что Пирогову приносило недоброжелателей нравственное превосходство, которое он не умел и не считал нужным скрывать.
А Пирогов утверждал: "У меня есть несколько приятелей и ни одного неприятеля". Он не называл врагов врагами. Он говорил: "Люди, считающие меня врагом". Эти люди, по его определению, "не понимают, что есть обязанности в обществе, которые требуют войны против личности, а они ничего не знают выше личности". Наверно, Пирогов не всегда бывал прав в частностях, но в целом он, спору нет, прав. В век субординации, писаной и неписаной, безудержной начальнической воли и безропотного подчинения, в век покровительства и пресмыкательства, кумовства, связей, погони за жирным куском, в век, когда мундир стоил дороже того, что под мундиром, а звезда на эполетах дороже звезды на небе, в такой век всего более ценить в людях их отношение к общественному долгу, к обязанностям в обществе — это ли не нравственное превосходство!
Он был одинок. Он однолюб был — и всему, за что брался, отдавался целиком, без остатка. Ему нужен был друг, который принял бы его целиком и сам безраздельно принадлежал ему. Где найдешь такого друга? Он признавался, что страшно ревнив, но ревностью душевной: его избранник должен с ним одним делиться своими чувствами, ведь и он не доверит своих никому более. Он говорил, что храм его внутренней жизни заперт на крепкий замок — он искал одного-единственного, кому захотел бы доверить ключ. Ему нужна была жена — женщина и друг: порознь для него, однолюба и ревнивца, слишком много.
Он мучил себя упреками, вспоминая Екатерину Дмитриевну: четыре года она спасала его от одиночества, обреченная им на одиночество: "Я делал худо!"
Тоска одиночества, мечты о единственной, которая сумеет стать всем — женой, другом, женщиной, матерью его детей, — толкают его к письменному столу — он может сколько угодно твердить о запертой на ключ душе, но если что-то волнует его, тревожит, мучит, он испытывает жгучую потребность рассказать об этом людям, открыть им мысли и сердце, призвать в свидетели, отдать им свой опыт, уберечь от ошибок. Он потому, наверно, и твердит про свою замкнутую от мира душу, что ключ от нее жжет ему ладони. Порой прямо тут же, в Анатомическом институте, в этой живой декорации Дантова ада, где искал он успокоение душе, за тем же столом, на котором служитель доканчивает изготовление препарата, а специально приглашенный художник старательно переносит на бумагу рисунок ледяного распила, за тем же столом торопливо записывает он на листках разрозненные мысли о женщине, ее призвании, роли в обществе. Из листков складывается понемногу целый трактат об идеале женщины — Пирогов с грустью думает, что идеал оттого и идеал, что существует лишь в воображении, он с ужасом и презирая себя вспоминает свой неудачные попытки расчетливо найти подходящую жену и ставит точку: "Кончено. Останусь вдовцом".
А дома ждут мальчики, сыновья, редко дожидаются — отец возвращается поздно, прямо из передней быстро проходит в детскую, старается ступать тише, но не получается, шаг у него резкий и громкий, несколько минут стоит возле их кроваток, молча кладет одному, потом другому на голову легкую теплую ладонь, они сквозь сон узнают тягучий запах его рук; утром они просыпаются — отец давно уехал; смотрят за ними бабушка и тетя, Анна Ивановна, — мать и сестру Пирогов выписал из Москвы; в памяти детей резкий стук шагов, тепло рук, их странный запах, напряженное дыхание отца в молчаливой спальне. Откуда им знать, что в тишине комнаты чуткие до боли уши Пирогова оглушены гулом движущихся толп?! Он называет детей своим земным бессмертием: сколько бы ни успел он в жизни, дети
Он размышляет о том,
Он пишет трактат о воспитании, называет его "Вопросы жизни"; для него, медика, название особенно острое, беспощадное, рубежное: когда он произносил слово "жизнь", рядом неизбежно вставало "гибель", "смерть". Пирогов размышляет о том, как создать новое поколение людей, которое спасет неправедное общество от гибели. Напечатать статью невозможно — она расходится по рукам во множестве списков. Ее читают в петербургских салонах, университетских курилках, провинциальных интеллигентских кружках; ее уважительно прочитали декабристы, еще томившиеся в сибирской ссылке; по выражению современника, с пироговской статьей "носились из угла в угол".
Если Пирогов появлялся дома ранее обыкновенного, он просматривал тетрадь поведения старшего сына: шестилетний мальчик сам отмечал в ней плюсами добрые дела, а нулями дурные, Пирогов безжалостно зачеркивал плюсы, которые ставил себе ребенок; объяснял сыну, что трудолюбие, охота к занятиям, щедрость — не добрые дела, а обыкновенные, обязанность человека на земле.
В небольшом кружке знакомых, где Пирогов иногда проводил вечера, ему рассказали про двадцатидвухлетнюю баронессу Александру Антоновну Бистром, восторженно читающую и перечитывающую его статью об идеале женщины. Девушка чувствует себя одинокой душой, много и серьезно размышляет о жизни, любит детей. В разговоре ее называли "девушкой с убеждениями". Пирогов восхищен: это же невероятно много! Пусть всего лишь способность иметь убеждения — и того довольно, очень, очень довольно!
Он воспламенился. Он не видел ее ни разу, да и слышал о ней лишь несколько фраз, но уже почти не сомневается, что она
Из письма Пирогова: "Я нарочно сел напротив этой особы и только теперь в первый раз пристально взглянул на нее. Я дошел до второго вопроса (об устройстве семейного быта). Читая его, я чувствовал, что дрожь и какие-то сотрясающие токи взад и вперед пробегали по моему лицу. Мои собственный голос слышался мне другим в ушах. Я непроизвольно опять посмотрел на незнакомку и на этот раз вижу: она отвернулась и украдкой утерла слезу… Я так сидел, что не мог ее разглядеть хорошенько. Но для чего мне это было, когда я знал, я убежден был, я не сомневался, что это она?"
Похоже, и имя-то хорошенько не усвоил: "особа", "незнакомка", "в первый раз взглянул", "не мог ее разглядеть хорошенько", "обменялись несколькими словами" — но:
Сколько в нем страсти! Дома в ту же ночь он по-новому переписывает строки "Вопросов жизни", где речь о призвании женщины, — даром, что ли, читая эти страницы, дрожал он, неколебимый Пирогов, не в силах совладать с собой. В жертве, которую приносит женщина, ограничивая себя кругом семьи, видит он залог счастья всего общества — здесь, в домашней ячейке, готовятся люди будущего: "В семейном кругу лежит будущность человечества… Действовать в семейном круге — значит действовать в обществе, да еще как! Так, что эти действия отзовутся чрез 25 лет в другом поколении". Он заключает статью обращением
Из письма Пирогова: "И мы пошли, знакомые уже полжизни, рука в руке, и говорили целый вечер без волнения, ясно, чисто об участи моих детей, их воспитании, решении для них вопросов жизни. И сходство чувств пожатием руки обозначалось".
Какое счастье! Но ему, как всегда, мало. Они обвенчаются в июне 1850 года: четыре месяца до венчания Пирогов атакует невесту письмами — пишет утром, днем, вечером, всякую свободную минуту, пишет дома, в госпитале, в анатомическом театре, посылает письма и два и три раза на дню — пять, десять, двадцать страниц старательного, убористого почерка…
Дома на его рабочем столе дагерротип — портрет Александры Антоновны; по вечерам он зажигает две свечи по сторонам ее портрета — это словно бы маленький храм, он мысленно беседует с ней, выпивает, глядя на портрет, бокал Шампанского и бросается писать. На листе бумаги он обводит пунктиром овал — "Вот тебе мой поцелуй!", кружок обводит — тут "упала слеза умиления" — какие сентиментальности, кто бы ждал от профессора Пирогова! — но тут же несколько жестких строк о недостатках ее слога и выписка из грамматики касательно правил пунктуации.
Пока тянется сватовство, умирает мать Пирогова. Строки его писем о последних часах жизни и о смерти матери — высокая поэзия! Он стоит на коленях перед ложем старушки, согревает в своих руках ее холодеющие руки, в беспамятстве она повторяет его имя, имена внуков, его сыновей, он видит, как стихает ее дыхание, и, припав к ее устам, принимает последний материнский вздох. А следом длинные рассуждения о материнской любви, и о женской, и о любви к матери и к жене, о семейном быте вообще, о религии, о назначении человека в обществе.
Он невыносимо одинок, но можно и невесту понять: "Может быть, со временем моя любовь одушевит вас, и вы также себя почувствуете тогда более способным писать о своих чувствах, нежели о всех возможных умозрениях".
Он пишет ей стихи о листьях цветка мать-и-мачехи. "Их сторона лицевая гладка, свежа и, как лед, холодна, хоть и красное солнышко греет ее", а "их испод — теплый, пушистый и мягкий, хоть и к земле он приник и божьего света не видит":
Он мечтает, что Александра Антоновна не мачехой будет детям — матерью. Он повторяет, что детям она нужнее, чем ему; он думает о земном бессмертии, о новых поколениях, но девушке хочется слышать, что он любит ее для себя одного. Знакомые просят его меньше писать ей о детях — он возмущается: она должна понять его до конца, он требует, чтобы и она в каждом письме говорила ему о его сыновьях, упрекает ее, если она, увлекшись им и собой, про детей ни словечка. Он от нее великой жертвы требует — не иметь собственных детей, он убежден, что это разрушит их семейное счастье.
Из писем жениха Александра Антоновна могла не только душу его вычитать, не меньше — каково быть женой Пирогова. Служить обществу, но не выходя из круга семьи. Пожертвовать всем ради призвания, но его призвания. Быть другом мужа и, следовательно, равною с ним, но, прибавляет он, это равенство учителя и ученика, который верит в непогрешимость наставника, — до чего ж непохоже на то, чему он, наставник, учил учеников, на собственное его отношение к наставникам!
Она согласилась.
Собираясь в имение родителей невесты, где предполагалось сыграть незаметную свадьбу, Пирогов, заранее уверенный, что медовый месяц, нарушив привычные его занятия, сделает его вспыльчивым и нетерпимым, просил Александру Антоновну подобрать к его приезду увечных бедняков, нуждающихся в операции: работа усладит первую пору любви.
Послания Пирогова к невесте, хотя и уснащены пылкими признаниями и сентиментальными возгласами, не любовные письма. Но Пирогов и не ставил в них целью говорить лишь о любви — он жаждал в них раскрыть свою натуру во всей ее сложности и во всех проявлениях, и в этом смысле пироговские длинноты оправданны и объяснимы: он жаждал писать правду, и только правду, он находил слова в сердце, но, прикрепленные к бумаге, они вдруг начинали отдавать фальшью — он ужасался.
"Мысль изреченная есть ложь", — грустно произнес поэт, А Пирогов стремился, чтобы мысль изреченная жгла истиной, оттого и многословничал, путался, перескакивал с одного на другое.
Из письма Пирогова: "Не так трудно, наконец, довести себя до того, что ты сделаешься для людей тем, кем ты думаешь быть и для самого себя. Но вот что трудно: быть для самого себя именно тем, кто ты есть действительно".
Он писал письма не только для невесты, он и для себя писал их, заглядывая в глубины своего "я" остро нацеленным взглядом, он самому себе пуще всего боялся казаться тем, кем хотел бы быть, а не тем, кто он есть. В клиническом отчете проще: "Этого больного я погубил" — и кто посмеет заподозрить тебя в неискренности! Но "механизм, управляющий обществом", утверждая и укрепляя выгодный ему порядок, на любой случай жизни придумал "форму", положенный обычай. "Механизму" выгодно, чтобы люди действовали по заведенному порядку, как собачки в кукольном театре, которые не по собственной воле, а лишь движимые ниточками, лают, перебирают лапками, виляют хвостом. Людям внушают, что лишь эти единообразные действия правильны и необходимы. Из людей выветривается живая душа, в них угасает страсть, горение, умирают откровеннейшие желания, все заменяется "мертвой, тяжелой, свинцовой формой, которая давит и хоронит". Любовь, добродетель, религия, и они в общественном механизме не более как "форма". "Форма" помогает скрыть внутреннюю пустоту и ничтожество, можно слыть благородным человеком, добиться уважения окружающих, быть прекрасного мнения о себе, даже добро можно делать —
Как разорвать эти цепи, оковавшие, опутавшие человека, обреченного
Можно хорошо оперировать, читать лекции, делать опыты, писать ученые труды — и