Путешественник никогда не заплутается, двигаясь по точно проложенному маршруту, не упуская из глаз заранее намеченных ориентиров. Анатомия указывает местонахождение органов, мышц, сосудов, их расположение относительно друг друга, но это
Всякую артерию, которую перевязывает хирург, Пирогов соотнес с ходом этих оболочек, пластинок, их направлением, протяженностью, соединениями, он и впрямь, как топограф, отмечает, где фасция раздваивается, где прикрепляется к кости или сливается с сухожильем, где углубляется, а где, наоборот, поворачивает кнаружи; острым своим взглядом схватывает он и предлагает хирургу в качестве точнейших указателей и вовсе мельчайшие подробности: отверстие для прохождения вены, белые полоски на фасции, уплотнение ее или, наоборот, утончение до прозрачности. "С какой точностью и простотою, как рационально и верно можно найти артерию, руководствуясь положением этих фиброзных пластинок! — радуется он за хирургию. — Каждым сечением скальпеля разрезается известный слой, и вся операция оканчивается в точно определенный промежуток времени".
Описание операций Пирогов снабдил рисунками. Ничего похожего на анатомические атласы и таблицы, которыми пользовались до него. Никаких скидок, никаких условностей — величайшая точность рисунков: пропорции не нарушены, сохранена и воспроизведена всякая веточка, всякий узелок, перемычка. Пирогов не без гордости предлагал терпеливым читателям проверить любую подробность рисунков в анатомическом театре. Он не знал еще, что впереди у него новые открытия, новая — высшая — точность…
А пока он отправляется во Францию, куда пятью годами прежде, после профессорского института, его не пожелало отпустить начальство, — отправляется в Париж ума-разума поднабраться. В парижских клиниках он схватывает кое-какие занятные частности и не находит ничего неведомого. Из своего сегодня он увидел там
Любопытно: едва оказавшись в Париже, он поспешил к известному профессору хирургии и анатомии Вельпо и застал его за чтением "Хирургической анатомии артериальных стволов и фасций"…
Из пироговских "Анналов" — описание ампутации ноги: "Были сделаны два боковых разреза, чтобы можно было отвернуть кожу. У границы отвернутой кожи мышцы перерезаны двумя сильными сечениями и кость перепилена. Длительность операции — 1 минута 30 секунд… Во время операции и наложения повязки больной то и дело впадал в глубокий обморок, который преодолевался холодным опрыскиванием лица и груди, втиранием под носом нюхательной соли и небольшими дозами винного напитка… Больной просил соленого огурца и получил ломтик…"
"Анналы" дерптской хирургической клиники — рассказ о работе Пирогова-хирурга. Двести пятьдесят историй болезней показывают размах этой работы, а ведь эти двести пятьдесят — лишь известная часть того, что им сделано. В хирургической клинике Дерптского университета было всего двадцать две койки. За два года перед избранием Пирогова на кафедру здесь было произведено девяносто крупных операций. За первые два года своей работы Пирогов сделал триста двадцать шесть!
Из записей Пирогова:
"Вот я, наконец, профессор хирургии и теоретической, и оперативной, и клинической. Один, нет другого.
Это значило, что я один должен был: 1) держать клинику и поликлинику, по малой мере 2 1/2 — 3 часа в день; 2) читать полный курс теоретической хирургии — 1 час в день; 3) оперативную хирургию и упражнения на трупах — 1 час в день; 4) офтальмологию и глазную клинику — 1 час в день; итого — 6 часов в день.
Но шести часов почти никогда не хватало; клиника и поликлиника брали гораздо более времени, и приходилось 8 часов в день. Положив столько же часов на отдых, оставалось еще от суток 8 часов, и вот они-то, все эти 8 часов, и употреблялись на приготовления к лекциям, на эксперименты над животными, на анатомические исследования для задуманной мною монографии…"
На любовь времени не остается и — что еще важнее — места в сердце. Сердце он безраздельно отдал науке, а с любовью умничает. Тридцать лет, мол, не шутка, много ли еще осталось, а он не изведал настоящей любви: пора, пора, одинокая старость не за горами! Иногда он пробует приглядеться к какой-нибудь из знакомых девиц, пробует представить себе ее в роли подруги жизни, но раздумывать о таком некогда: восемь часов в сутки — лекции и клиника, восемь — собственные занятия и опыты, восемь — отдых, вот в эти восемь, возвратясь уже почти без сил из лазарета или из морга, он начинает мечтать о дорогом друге, о женской ласке, о слиянии душ и понимании с полуслова. Но усталость берет свое, он забирается под одеяло и задувает свечу. В темноте пытается припомнить то или другое виденное где-либо девичье лицо, но тут, как назло, оттесняя прелестные образы, упрямо лезут в голову мысли о завтрашней операции; он засыпает, думая о некоторых неудобствах широкого листовидного ампутационного ножа, с помощью которого мышцы рассекаются наклонно к кости.
…В феврале 1840 года он был приглашен для операции в Тульскую губернию, оттуда рукой подать до Орловской, где в своем имении коротал раннюю старость Мойер, — Пирогов решил навестить учителя.
Февраль стоял не солнечный, но теплый: воздух напоен был влагой, снег потемнел, набух, сквозь него проступили желтые пятна земли и навоза, санные колеи отливали сталью. Иван Филиппович в пятнистой телячьей дошке, в валеных сапогах, подшитых кожей, водил ученика на скотный двор, показывал четырех особенной породы коров, выписанных из Голландии, огромную свиноматку, лежавшую на боку в чисто прибранном загоне и похожую на чудовищную выброшенную на берег рыбу, показывал стоявшие под навесом машины для разбрасывания удобрений, для резки ботвы, также полученные из-за границы, говорил о видах на урожай, хлебных ценах, ярмарках, но синие его глаза за стеклышками оправленных серебряной проволочкой очков оставались тусклы и холодны, как взмокший снег под ногами. Вечером пили чай в зальце, подали на стол бисквит, такой же, что и прежде; Пирогов ковырнул свой кусок ложечкой, тотчас наткнулся на продолговатый боб; теща, Екатерина Афанасьевна, объяснила, что теперь они боб в пирог не запекают, нынче положили по старой памяти для него, для Николая Ивановича, и надо же, сразу ему и достался. Пирогов улыбнулся, покивал благодарно, отложил боб на край тарелки — он был занят разговором, увлеченно рассказывал учителю о придуманной им операции ахиллова сухожилья для лечения косолапости. Екатерина Афанасьевна отметила про себя, что сюртук на Пирогове добротный, темно-коричневый с бархатным воротом, манжеты, однако, по-прежнему обтрепаны и нечисты. Катенька, белоснежка, вышла к столу, кутаясь в серый пуховый платок, по-деревенски, как она объявила; Пирогов изумился — он все держал в памяти девочку, барышню с худыми плечиками, а Катенька хоть по-прежнему тонка в кости, однако и обликом и повадкой уже совсем женщина (он прикинул в уме — двадцать годков, и, не сдержавшись, даже хмыкнул вслух). Катенька что-то спрашивала о дерптских подругах, о которых знала больше, чем он, переписываясь с ними, сказала о Москве, куда собираются на масленицу, о тамошних гуляньях и балах. Пирогов слушал ее с пятое на десятое, торопясь поведать Ивану Филипповичу о литотрипсии — камнедроблении, совершаемом прямо в пузыре и все чаще заменяющем теперь оперативное извлечение камней — литотомию. Иван Филиппович слушал внимательно, иногда переспрашивал, улыбнулся, когда Пирогов, схватив его за руку, показал, как хирург с ассистентом фиксируют введенный в пузырь инструмент, но глаза за стеклышками очков оставались холодны. Катенька скоро ушла к себе, сославшись на головную боль, — видно, плохо протопили печь, угорела. Музыки в тот вечер не было: фортепьяно незаметно притулилось в углу зальца, обтянутое серым холщовым чехлом.
На обратном пути из Москвы Пирогов послал Мойерам письмо, в котором просил руки Екатерины Ивановны — Катеньки.
Поэт сказал, что слова "Я вас люблю" много сильнее, чем "Я вас очень люблю". Одно лишнее слово лишает признание мощной, убедительной искренности. В письме Пирогова сотни, тысячи лишних слов! И ведь понимал! "Фразы и чувства, — писал он, — две противные стихии", — и все лепил, лепил одна к одной фразы, топя в них чувства, в которые, впрочем, трудно поверить.
Какой невыносимый, выспренний слог! Быть, а не казаться! Да в этом письме ничего не
Письмо Пирогова, видимо, было для Мойеров точно гром среди ясного неба. И все-таки Иван Филиппович шесть дней не выходил из кабинета, обдумывал предложение великого ученика. Катенька сообщала потом знакомой, что провела "шесть ужасных дней": Пирогов "всегда был ей безразличен". Она, пожалуй, кривит душой — Пирогов был ей неприятен; она объясняла, почти не шутя: "Жене Пирогова надо опасаться, что он будет делать эксперименты над нею" — и это больше, нежели безразличие. Жуковский, прослышав о событиях, послал сердечным друзьям паническое письмо: "Да, что это еще вы пишете мне о Пирогове? Шутка или нет? Надеюсь, что шутка. Неужели в самом деле возьметесь вы предлагать, его? Он, может быть, и прекрасный человек и искусный оператор, но как жених он противен". Тут важное слово сказано.
Пирогов потому так легко решился на предложение, что полагал, будто он для Мойеров
Пирогов был взбешен отказом: ринулся с пылкими признаниями, с благодарностью дорогому учителю — и на тебе, от ворот поворот. И к тому же
Не получалось у Пирогова с благодарностью тем, кто более других способствовал ему на жизненном поприще. И все же он благодарил их: они обретали вместе с ним вечную жизнь в памяти потомков. Он невзначай записывал их имена в историю.
Через год Пирогов откровенно признается, что в предложении Екатерине Ивановне Мойер сватовства и желания отблагодарить было больше, чем любви, забудет про высокопарное "теперь или никогда", предложит руку и сердце другой, а в старости припомнит не без злорадства, что Мойеровой дочке пришлось подбирать любезные выражения и поздравлять его избранницу, не побоявшуюся "мучителя дерптских собак и кошек". Но по свежему следу он негодовал, сгоряча рвал с теми, кто были ему друзья, кто принес ему в жизни добро, которого он не мог ждать и требовать, но не в силах были принести добро (полно, добро ли?), которого он от них потребовал и пожелал; он торопливо развязывался с придуманной впопыхах любовью, он спешил — судьба между тем, как всегда, когда он казался себе поверженным, готовила для него новую высоту.
Через год он уже в Петербурге: профессор Медикохирургической академии.
В столицу Российской империи он, что называется, на белом коне въезжал.
Для упрочения порядка и благонадежности академия незадолго перед тем была передана в военное ведомство; новые ее властители, государевы генерал-адъютанты и просто генералы, пожелали иметь на кафедре хирургии тридцатилетнего дерптского профессора, о котором общая молва, что
Его зовут, а он упирается: при кафедре нет клиники, а он не мыслит преподавания медицины без занятий у постели больного — двадцать две дерптские койки ему дороже чести восходить говоруном на академическую трибуну. Пирогов твердит генералам про
Он въезжает в столицу победителем на торжественном белом коне.
В аудиторию, где он читает курс хирургии, набивается человек триста, не менее: теснятся на скамьях не одни медики — послушать Пирогова являются студенты других учебных заведений, литераторы, чиновники, военные, художники, инженеры, даже дамы. О нем пишут газеты и журналы, сравнивают его лекции с концертами прославленной итальянки Анжелики Каталани — с божественным пением сравнивают его нецветистую речь о разрезах, швах, гнойных воспалениях и результатах вскрытий. Больные тянутся к нему толпой паломников, точно к чудодейному образу. Кто знает, может быть, в иных семьях дети уже играют "в Пирогова"?..
Его назначают директором Инструментального завода — он соглашается. Он видел за границей тщательно подобранные хирургические наборы Грефе и Лангенбека: инструменты в наборах были сконструированы изобретательно, но эгоистично — это были инструменты только для Грефе и только для Лангенбека. Учителя были довольны, глядя, как он, Пирогов, действует их ножами, щипцами, пинцетами, но он-то понимал, что управился бы еще лучше, будь инструменты для него сподручнее. Теперь он придумывает инструменты, которыми любой хирург сделает операцию хорошо и быстро.
Его просят принять должность консультанта в одной больнице, в другой, в третьей — он соглашается: "Почитая первой и священной обязанностью посвящать мое искусство на службу страждущему человечеству, я готов употребить и остальное от других моих занятий время на исполнение предлагаемой мне должности консультанта по части оперативной хирургии при больницах: Градской, Обуховской и св. Марии Магдалины…" Обуховская больница — для чернорабочих, Мариинская — для неимущих, скоро к ним прибавятся еще Петропавловская и Детская больницы, Максимилиановская лечебница — все заведения бедняцкие, убогие, про них говорили, что-де умер ли там больной от кровотечения, от чахотки, от гангрены, лишь бы умер; там всякое дело вдесятеро тяжелее, каждый шаг — самоотвержение и отчаяние: зачем ему? А он соглашается, "почитая первой и священной обязанностью…".
Да, это не Дерпт с двадцатью двумя кроватями: один час — лекция, один час — упражнения на трупах, полтора часа — поликлиника, и все под рукой. Он начинает затемно и кончает впотьмах, если ночи не белые. Кареты четверней он так и не завел — нанимает извозчика, торгуется немилосердно, концы далеки, а он к тому же торопит, чтоб ехать быстрее. Он спешит с одной стороны города на другую, с острова на остров; во время ледохода, когда по зимней реке уже не проехать, а понтонные мосты еще не наведены, он, спрямляя путь, пробирается с отчаянным перевозчиком на лодке между льдинами. Тяжелые глыбы наползают одна на другую, трещат, ломаясь, переворачиваются в воде, стучат, шаркают по бортам лодки, того гляди пробьют, раздавят, — зачем ему?..
Утренние его обходы в госпитале — что триумфальный марш или архиерейский выход: сам впереди, следом десять фельдшеров со свечами и полотенцами через плечо, врачи, студенты, служители. Шарканье ног по гулким коридорам отдается в чутких его ушах поступью наступающей армии, звяканье медных тазов и чайников для обмывания ран гудит колокольным звоном. Вот только сам архиерей сложением жидковат, а для триумфального марша шаг легок и порывист.
Но вспомнишь ли о победном, белом коне, шествуя долгим холодным коридором, отделенным от улицы дощатой стеной, зимой насквозь промерзшей, а летом отсыревшей? Вспомнишь ли о победах, поверишь ли в победы, вступая в душную, грязную палату — в каждой шестьдесят, семьдесят, а то и сотня кроватей, почувствуешь ли себя триумфатором среди стонов и бреда, вдохнув воздух, напитанный запахом гноя, гнили, кислой пищи, отхожих мест?.. В первый день по вступлении в должность Пирогов увидел в госпитале молодых солдат-гвардейцев, которым гангрена разрушила всю брюшную стенку. Победителю далеко до победы…
Он, право, охотно отдал бы горячие овации трехсот прибежавших к нему на лекцию господ за горячий суп для трехсот больных — чтобы каждому полную тарелку; из газетных восхвалений и благодарностей шубу не сошьешь — сшить бы взамен сотню-другую новых простынь и рубах — куда там! Госпитальные начальники крадут в открытую: казенные продукты везут к ним на дом подводами, больные голодают; от доброго винца, дюжинами бутылок взятого на казенные денежки, глаза блестят, краснеют щеки мерзавцев-начальников, больные лежат без питья, с пересохшими губами, сосут от жажды сухую ложку; казенные дрова сгорают в печах начальнических квартир, больных колотит от холода. Аптекари не золотниками — фунтами сбывают лекарство на сторону, больным и простейших средств не достается или достаются подделки — бычья желчь вместо хинина, прогорклое масло вместо рыбьего жира, разведенная зола вместо болеутоляющего. Госпитальные начальники выговаривают профессору Пирогову, что много лекарств тратит, предписывают бумагой "приостановить употребление" йодной настойки — слишком много издержал, пишут на него жалобы, что не в свои дела лезет: ему не мешают резать да шить, пусть и он не сует нос в суповые котлы, не приказывает служителям доставлять для отопления палат дрова со склада!
На белом коне восседая и снисходительно оглядывая окрестности, тут все проиграешь, тут надо пёхом да потом, надо драться в каждой траншее, на каждом повороте коридора, в каждой палате, у каждой койки. Вон и Гоголь пишет, что в России всякое звание и место требуют богатырства, что слишком много любителей бросить бревно под ноги идущему человеку. Пирогову бросали под ноги бревна, когда он шел побеждать смерть.
Как они его ненавидели!
Краденый кусок не лез в горло под острым пироговским взглядом, аппетит пропадал, и казенное полено, брошенное в печь, не грело зимним вечером, и червонец, честно заработанный на перепродаже аптечного снадобья, был не в радость, как вспомнишь бесконечные пироговские докладные, что йода нет, ляписа нет, нечем язвы прижигать (ему бы только язвы прижигать!). Не страшили эти докладные ни старшего госпитального доктора, ни складских, ни аптекарей — все крадут! Наверху преспокойно, не читая, складывали под сукно лист за листом, густо исписанные пироговскими ассистентами под диктовку разгневанного профессора, — никто его докладных не страшился, но почему не желает,
Так возникло дело об умопомешательстве профессора Пирогова: старший госпитальный начальник обнаружил в действиях его безумие и донес о том генералу, властителю академии. Только ли клевета? Может быть, и в самом деле вечному лазаретному вору, холоднокровному убийце больных поврежденным в уме показался знаменитый профессор, которому бы тысячи грести на своей славе, а он упрямо старается пробить лбом стену, бескорыстно добивается лучшего, не тащит где плохо лежит? Врачи вокруг прячут концы в воду, твердят о "благоприятных исходах", а он и печатно и устно трубит на всех углах о своих ошибках и промахах — как неловко, как неблагоразумно,
Чего он не умел — это быть благоразумным. Он мог предложить деньги больному где-нибудь на рынке или в уличной толпе, уговаривая того лечь в клинику, — он считал, что наблюдения над таким больным принесут пользу науке (о нем распускали слухи: "Ставит опыты над людьми!"). Он решал: "Оперировать!" — где другой, не о больном думая — о себе, перепуганно мямлил и юлил ("Тщеславный себялюбец!" — с шипом и свистом пускал ему в спину благоразумный коллега). Он такие операции делал, о которых никто не смел и помышлять (припечатывали: "Безжалостный резун!").
Так возникло дело о насильственной операции, каковую будто бы намеревался учинить над больным профессор Пирогов (больного без ведома Пирогова выписали из госпиталя, а он, возмутившись начальственным самоуправством, приказал найти и вернуть обратно).
Помешанный, право, помешанный! Живет и действует, будто нет вокруг завистников, теряющих из-за него славу, и завистников, теряющих из-за него практику, и не завистников вовсе — просто добрых людей, которые одного желали: чтобы оставалось все по-старому, заведенному, понятному, и недобрых людей, которым он наступал на ноги со своей честностью, с этой своей первейшей и священной обязанностью служить страждущему человечеству.
Надо в самом деле лишиться рассудка, чтобы оперировать на щитовидной железе (вон ведь Французская академия — не глупей нашего! — запретила такие операции), — Пирогов впервые в России удалил зоб. Опять, конечно, завопили про безрассудство, в уме повреждение, про тщеславие и неоправданный риск — они одного не знали, осторожные и рассудочные господа, что операцию эту Пирогов разрабатывал еще в дерптском профессорском институте! Между замыслом и началом годы раздумий и опытов, а они негодуют: опять Пирогов ни с того ни с сего полез с ножом в "запретную зону".
С того. С сего.
Он, не желает ампутировать стопу, как все, норовит прирастить часть пяточной кости к костям голени — зачем, помилуйте! А он мало что дает больному опору для ходьбы — доказывает саму возможность приживления костей: "Кусок одной кости, находясь в соединении с мягкими частями, прирастает к другой". Прежде знали — и он сам лучше всех — пластические операции на лице, он начинает будущую костнопластическую хирургию. Всякий хирург рискует, даже в сотый раз делая операцию, известную сто лет, — Пирогов слишком часто первый делал то, чего вообще до него не делали.
Так возникло дело о запрещении профессору Пирогову производить операции без разрешения госпитального начальства. Чем он мог отвечать на все эти бездельные "дела", состряпанные обвинения, клевету, наговоры? По-волчьи выть? Но он не был волком, а кем не был, тем не был, не умел быть, казаться! У него один ответ: он был
Он не опровергал слухов. Но у дверей "безжалостного резула" длинные очереди; "тщеславный эгоист" видит во сне тяжелых больных и просыпается, дрожа от дурных предчувствий; "себялюбец" обрывает письмо к близкому человеку, не в силах превозмочь скорбь: "Более писать не могу: на этой неделе я потерял нескольких больных совсем неожиданно".
Больные военно-сухопутного госпиталя, как испокон повсюду было заведено, сами готовили перевязочный материал: день-деньской щипали корпию из грязного белья, из рваных подолов и рукавов надетых на них рубах. Фельдшера перекладывали повязки и компрессы с гпоя-щихся ран одного больного на раны другого. Служители с медными тазами обходили подряд десятки коек, не меняя губку, обтирали раны и язвы. Уже негодные к употреблению, пропитанные гноем и кровью тряпки складывали в ящики, стоявшие тут же в палате; после просушки тряпки снова употребляли в дело, даже продавали в другие больницы.
Госпитальная зараза уносила больных, сводила на нет работу хирургов, одним махом уничтожала результаты искуснейшего их труда. Появлялись в палатах страшные, роковые кровати: стоило одному больному умереть на такой кровати от послеоперационного заражения, и всякий, кого потом клали на нее, был заранее приговорен к смерти. Не заснешь, и во сне, увидишь, и письмо оборвешь на полуслове, припомнив десять крепких солдат, нежданно умерших после обычного кровопускания. Пирогов объяснял: "Причину смерти должно искать не в операции, а в распространившейся с неожиданной силой госпитальной миазме".
Но спали и петербургские врачи, и парижские, и берлинские, спали, теряя больных от загноившейся раны, от болячки под ногтем, вообще ни от чего — не на ту кровать положили! Спали, зная, что на всех языках нарекли госпитали, лазареты, больницы "морильнями": неизбежность не помеха сну.
Пирогов не желал мириться с неизбежным, хотел понять необъяснимое, рвался побороть неотвратимое, "не мечтать, а стараться проникнуть посредством наблюдения и опыта при постели больных сквозь этот таинственный мрак".
Лишь в 1867 году английский хирург Джозеф Листер обнародует истину, по нынешним представлениям, такую очевидную, что и предположить невозможно, как же это она прежде могла не быть известной: процессы гниения и разложения в ранах вызываются находящимися в воздухе микроорганизмами. С нее, с этой истины, и начнется в хирургии подлинная борьба с заражением —
Истина, открытая Листером, застанет Пирогова уже стариком. Но Пирогов и его хирургия равно подводили итог хирургии допироговской и вписывали первые строки на страницы истории завтрашней медицины.
Пирогов в свое время уже размышлял о живых возбудителях и переносчиках заразы: миазма, говорил он (название "микроб" появится позже), "есть органическое, способное развиваться и возобновляться". Он даже советовал исследовать с помощью микроскопа чистоту перевязочного материала — вот на какую грань будущего выносило его прозрение. До признанных ныне средств борьбы с заражением ран еще десятилетия, а он уже говорил, что оно возможно через инструменты и руки хирурга, что зараза переносится с одной раны на другую. Вскоре после прихода в академию он отделил больных гнилокровием, рожей, гангреной от остальных и поместил в особом деревянном флигеле. Он старался, чтобы врачи, фельдшера, служители гангренозного отделения не приближались к другим больным, пользовались собственными перевязочными средствами и собственными инструментами. Он запретил обтирать раны общими губками и приказал взамен поливать их из чайников. Как просто! А ведь и в Европе дошли до этой простоты лишь двадцатью годами позже. Он воевал с изготовлением корпии из грязной ветоши и самими больными. Он требовал от помощников поддержания невиданной до той поры чистоты и частого мытья рук. Но первое обвинение — по-пироговски! — самому себе: ведь и он, по восемь-девять часов не выбираясь из госпиталя, в одном и том же платье оперировал и перевязывал больных, вскрывал трупы. Когда домашние сказали ему, что манжеты его сюртука дурно пахнут (обоняние он имел плохое, должно быть, от постоянной работы в анатомическом театре), Пирогов горестно и беспощадно признал: "Я сам был переносчиком заразы!"
Где размышлением, где прозрением, где ощупью, однако на размышление и прозрение опираясь, шел Пирогов к истине, которую предстояло обнаружить и утвердить будущему. Пока же в военно-сухопутном госпитале гангрена, рожа, гнилокровие и прочие "хирургические казни" (так он их называл), а с ними их неизбежная спутница — смерть, начали понемногу отступать.
На втором году петербургской жизни он тяжко заболел, отравленный госпитальными миазмами и дурным воздухом мертвецкой. Работал он тогда в старой госпитальной бане, за ветхостью преобразованной в морг. Трупы тесно складывали на трухлявом полке, на широких темных скамьях, прямо на полу. Он делал по двадцать вскрытий в день. Он задумал подготовить курс
Он перебирал в памяти всех, кто мог бы принести ему семейную любовь и счастье, среди его знакомых не было молодых женщин, то есть были, конечно, какие-то дочери или сестры сослуживцев, он встречал их, изредка выбираясь в гости, иных помнил в лицо, но ни об одной ровным счетом ничего не знал. За ученой беседой никогда не хватало времени поговорить с ними, продолжить знакомство, на балах он не бывал, танцы с отроческих лет приводили его в ярость, посещать театр тоже было недосуг, а в театре анатомическом невесты не подберешь. Оказалось, что ближе всех знакомы ему несколько барышень, которых встречал он в Дерпте у Мойеров. Самой подходящей из них показалась ему подруга Катеньки Мойер и ее тезка Екатерина Дмитриевна Березина, девушка из родовитой, но развалившейся и сильно обедневшей семьи. В Дерпте Пирогов знал Екатерину Дмитриевну маленькой девочкой, позже, после долгих лет перерыва, несколько раз встречал в Петербурге. Встречи случайные, кратковременные — она скоро была увезена в деревню. Ничего не значащие встречи не свидания: не было ни слов, лишь им двоим понятных, ни особенных взглядов, ни тех, по слову поэта, "нечаянностей впопыхах", от которых замирание сердца. Раскланиваясь с барышней Березиной или у ее маменьки справляясь о здоровье, профессор Пирогов и не предполагал, что когда-нибудь сделает предложение. Теперь он вспоминал ее молчаливость, приветливую покорность во всем ее облике, ее живой румянец и спокойные серые глаза, несуетность ее движений. Он думал также, что жизнь девушки на выданье в неустроенном, разоряющемся семействе вряд ли может быть легка, что замужество для нее благодеяние — в этом тоже была привлекательность. Не без труда удалось ему выяснить, где, ничего не подозревая, обитает та, которую он назначил себе в невесты. Ехать с визитом в деревню, вести загодя разговоры было некогда. Но, может быть, не решился. Он, как и в первый раз, послал предложение письмом.
Какая огромная потребность любви, какая способность любить в нем жила! Он только не знал (и, кажется, не узнает никогда), что чувству порой надо дать раздолье, что не следует стеснять его размышлениями, сдвигать в сторону даже великими делами; он редко допускал, чтобы чувство его целиком захватило. Но как он страстен! Едва сделал выбор, он уже видел
Первое свидание с невестой произошло в придорожной корчме: родители Екатерины Дмитриевны жили врозь, каждый у себя в деревне, корчма стояла на середине пути. Хозяин усадил знатных гостей за особый стол в углу у окна, отгороженный от остальной залы цветастой ситцевой занавеской. Они ничего не заказали, даже шампанского, хозяин по собственному почину принес им небольшой медный самовар, фарфоровый заварной чайник с нарисованной большой розой на боку и пожелтевшим, будто обкуренным, носиком, колотый сахар на блюдце и баранки. Во все время свидания Екатерина Дмитриевна сидела потупясь, не снимая атласного серого капора, сильно затенявшего ее лицо, не сбросив запылившуюся от езды в открытом шарабане по проселочной дороге серую в крупную клетку пелерину, хотя время было летнее, жара, и в корчме, где хозяин не отворял окон, опасаясь нашествия мух, было вовсе жарко и душно. О любви разговора не было, читали опись приданого, определяли, как устроится жизнь семейства до свадьбы и после нее. Лишь однажды, когда отец и мать невесты зло заспорили по какому-то пункту, Пирогов вдруг спросил, по собственной ли охоте идет за него Екатерина Дмитриевна; она быстро взглянула на него из-под капора и снова опустила глаза; ему почудилось, будто волна шумно набежала на берег и откатилась обратно. К чаю и баранкам не притронулись, но, когда поднялись уходить, Пирогов, поискав в бумажнике, положил на стол три рубля; сдачи не спросил, хотя обыкновенно спрашивал.
Он выбрал ее, повидался с ней мельком и снова распрощался: пока уладит дела, он отправил невесту с ее матерью на месяц к морю, в Ревель. Пирогов потом вспоминал: "Этот месяц разлуки был для меня тем замечателен, что я в первый раз в жизни почувствовал грусть о
Знакомые толковали ему про найм квартиры, обои и меблировку, про кухарку и горничную, он согласно кивал, просил помочь, мысли его не тем были заняты: он сочинял адресованное к невесте письмо-трактат. Он спешил без обиняков рассказать ей о себе: "Вот каков я был, вот что я делал, вот как я мыслил!" Странно: при его любознательности, при постоянном его стремлении к уяснению истины он словно бы и не задавался целью понять — а она-то какова, что делала, о чем думала. Он объяснял ей, как устроить будущее счастье: "Супружеское счастье человека образованного и с чувством тогда только может быть совершенно, когда жена вполне разгадает и поймет его", — он писал о
Но после торопливого, непышного венчания, в первые недели вдвоем он беспокоен и раздражителен. Он признавался с пугающей откровенностью: "Вообще все, что выводит меня из обыкновенного круга моих занятий, действует на меня не совсем благоприятно". Это про медовый месяц.
Ему было некогда — великие дела ждали его. Где ему разгадывать молчаливую, несуетно приветливую Екатерину Дмитриевну! Он быстро и уверенно помогал ей строить семейное счастье по его плану. Он попросту запер ее в четырех стенах нанятой и по советам знакомых, обставленной квартиры: в театр не возил, потому что допоздна пропадал в театре анатомическом, на балы с ней не ездил, потому что балы безделье, да и одна мысль, что жена пойдет выделывать ногами, его ужасала, отбирал у нее романы и подсовывал ей взамен ученые журналы, потому что это поможет ей. понять его направление, он ревниво отстранял ее от подруг, потому что она должна была всецело принадлежать ему, как он всецело принадлежит науке. Он хотел один заменить ей все: дело, думы, людей. А женщине, наверно, было слишком много и слишком мало одного великого Пирогова.
Екатерина Дмитриевна умерла на четвертом году супружества, оставив Пирогову двух сыновей: второй стоил ей жизни. Она умерла в январе — еще не успели убрать елку, устроенную для старшего мальчика: темное пахучее дерево стояло посреди гостиной, окутанное серебряной бахромой, огоньки свечей вздрагивали медными грошиками.
Из рапорта профессора Пирогова: "Расстроенное мое здоровье, требующее по крайней мере полугодичного спокойствия и перемены места, заставляет меня переменить весь род моей службы…"
Но в тяжкие для него дни горя и отчаяния высочайше утвержден его проект Анатомического института. "В вечерние часы, — вспоминал современник, — вся эта огромная комната, переполненная трупами во всех положениях и видах, окруженными массами студентов, одетых в черные клеенчатые фартуки, при тусклом освещении и копоти масляных ламп, окутанная облаками табачного дыма, производила странное впечатление, напоминая собою скорее картину пещеры из дантовского ада, чем место для научных исследований". Но это было место для научных исследований — первый в мире Анатомический институт! И когда Пирогов, ко всем должностям которого прибавилась еще одна, тоже, кажется, прежде неслыханная — "директор анатомических работ", когда Пирогов входил в эту адскую пещеру, он чувствовал, как горе понемногу отлетает, и боль в душе унимается, и где-то в самом уголке ее тихо оживают надежды.
Чудо произошло в американском городе Бостоне 16 октября 1846 года. Хирург Джон Уоррен удалил пациенту опухоль на шее без боли. Ему помогал зубной техник Уильям Мортон. Перед операцией он приладил к лицу больного неуклюжую маску и, стараясь не торопиться, подливал в соединенный с нею трубочками сосуд прозрачную жидкость из бутылки. Руки у Мортона дрожали, жидкость плескала мимо, по комнате расползался пронзительный тяжелый запах. Через несколько минут Мортон сказал, обращаясь к хирургу: "Приступайте, мистер Уоррен. Ваш пациент уже далеко!" Бывалый Уоррен взглянул на него едва не с испугом. Пациент на столе спал. Хирург взял нож и помедлил делать первый разрез: ему было не по себе от бесчувственной неподвижности больного. Он вдруг почувствовал, что ему трудно преодолеть себя, что он не умеет оперировать, не слыша воплей и стонов, не видя перёд собой искаженного болью лица, умоляющих глаз. Наверно, прав умный француз Вельпо, когда говорит, что операция без боли — химера, что режущий инструмент и боль — понятия извечно неразделимые. Уоррен внимательно осмотрел ремни и полотенца, которыми были связаны руки и ноги больного. Он поднес нож к телу больного, почти уверенный, что еще мгновение, и больной, конечно же, откроет глаза, заорет благим матом, дернется, стараясь порвать путы, и все будет просто и легко, как всегда. Но больной спал. Уоррен работал в непривычной, напряженной тишине. Ему казалось, что это он спит: впервые в жизни он не спешил, движения его были замедленны, как бывают в воде или во сне. Среди молчания он завершил операцию, отложил, стараясь не звякнуть, инструменты и растерянно повернулся к зрителям: "Джентльмены, это не обман!.."
Наверно, одним из первых помыслов человека было стремление победить боль. Дошли до нас упоминания о волшебных порошках из крокодиловой кожи — их в далекой древности умели приготовлять египтяне. В одиннадцатой песне "Илиады" Гомер рассказывает, как, вырезая стрелу, глубоко засевшую в теле героя, присыпали рану горьким истертым корнем, "который ему совершенно боль утолил". Греки и римляне готовили болеутоляющие снадобья из растения, именуемого мандрагорой; об этих снадобьях свидетельствует римский историк Плиний: "Пьют при укусах змей, а также перед разрезами и проколами, чтобы не чувствовать боли". В старинном русском лечебнике говорится: "Дают коренья мандрагорово болящему пити или ясти у коих распаляется огнь палящий и они от того толь крепко спять, что не чують, егда лекарь у них уды отрезывает или отсекает". Уды на старом русском языке — члены, части тела. Искали растения, сильно дурманящие или вызывающие глубокий сон, учились особенным образом сдавливать сосуды и нервы, умели снимать боль заговорами, клали на больное место лед…
Из пироговских "Анналов" дерптской клиники описание способа обезболивания: "Больному сделали сильное кровопускание, и он был посажен в теплую ванну на несколько часов. Затем он получал время от времени водку… после чего оказался совершенно пьяным и расслабленным".
На пороге века, в 1800 году, англичанин Хэмфри Дэви, известнейший физик и химик, обнаружил, что вдыхание закиси азота вызывает опьянение и невосприимчивость к боли. В юности он был учеником хирурга, но — удивительно! — ничего не предпринял, чтобы применить открытие в медицине: наверно, был слишком сосредоточен на другом — у него свой путь в науке. Спустя восемнадцать лет Майкл Фарадей, ученик Дэви, не менее знаменитый, чем учитель, выяснил, что столь же блаженное состояние, как и закись азота, вызывают пары серного эфира; не в пример учителю, он даже работу об этом напечатал, но теперь медики прошли мимо: слишком привычно было сочетание ножа и боли, о котором говорил Вельпо, слишком глубоко сидело убеждение, что безболезненная операция — химера, не более. А ведь учитель и ученик, Дэви и Фарадей, — тоже примечательно! — открыли
Какое горестное недоразумение, какое ужасное заблуждение: чудесные средства могли тысячам страдальцев принести избавление от мук, а они на десятилетия стали потехой! К бутылям с эфиром смеху ради прикладывались студенты-химики: то-то забава, когда кто-нибудь хватал лишку, ходил качаясь и нёс ахинею! "Веселящий газ", не нашедший места в операционных, обрел убежище в палатках бродячих артистов и фокусников — с его помощью удавались поистине головокружительные аттракционы.
В балагане странствующего проповедника с действием закиси азота познакомился американский зубной врач Горасий Уэллс. Он был решителен в мыслях и поступках: на другой день он надышался "веселящего газа" и попросил приятеля, тоже дантиста, удалить ему зуб. Боли не было. Это произошло в 1844 году в городке Хартфорде. "В зубоврачебном деле настает новая эра!" — вскричал сияющий Уэллс, вытирая платком кровь с губы. Он не понял, что стоит на пороге новой эры в медицине. Понял Джон Уоррен, бостонский хирург. Он предоставил решительному дантисту свою клинику для публичного опыта. Счастливый. Уэллс, предвкушая быструю славу, с достойной улыбкой раскланивался со зрителями. Но случилось непредвиденное: едва он принялся тащить зуб, усыпленный пациент закричал. Слава обернулась хохотом и шиканьем. Рассерженный Уоррен показал самодовольному дантисту на дверь. Уэллс не отступался — ведь за его спиной был один, самый первый, но самый верный опыт — на себе. Он и после публичной неудачи продолжал пробы, но в чем-то ошибался: успеха больше не было. Отчаявшись, Уэллс покончил с собой.
Трагическая судьба: он шел правильным путем и впрямь мог получить титул первооткрывателя наркоза, а его прогоняли от дверей больниц и зубоврачебных кабинетов, над ним смеялись, ему не верили, его убили. Закись азота еще придет в хирургию — позже, в шестидесятые годы XIX столетия; пока она отброшена с пути — неудачи Уэллса подорвали доверие к "веселящему газу", победное шествие эфира и хлороформа довершило дело.
Веселые студенты нюхали эфир и хохотали, это продолжалось, наверно, четверть века, должен же был, наконец, найтись один весельчак подальновиднее! Доктор Чарлз Джексон, врач и химик, один из первых осознал, что пары эфира — великое благо
16 октября ловкий зубной техник усыпил для Уоррена первого пациента с опухолью на шее. "Джентльмены, это не обман!.." — произнес, закончив операцию, изумленный Уоррен. "Обман!" — проведав об операции, возопил оскорбленный в доверии, ограбленный Чарлз Джексон, врач и химик. Ведь это он, он первый подумал, что место эфира в операционной, первый — и, может быть, рискуя жизнью, — усыплял себя, и вот теперь обманщик Мортон в черной сверкающей двуколке разъезжает по Бостону и — что твой модный певец — то и дело снимает шляпу, раскланиваясь в обе стороны, а он, Чарлз Джексон, никому не ведомый, остался со своими склянками и трубками, которым теперь место в выгребной яме. Джексон решил бороться: он объявил миру, что Мортон — вор, укравший у него первенство. Тяжба длилась два десятилетия. В операционных всего мира наркоз избавлял людей от страданий, ученые искали и находили новые способы обезболивания, а два первооткрывателя беспощадно мучили друг друга, приносили друг другу нестерпимую боль. Их судьба не менее трагична, чем судьба неудачника Уэллса. И не потому только, что Джексон умер в сумасшедшем доме, а Мортон голодным, оборванным нищим на нью-йоркской улице: страшнее, наверно, что они умерли при жизни, они тоже покончили с собой как врачи, как ученые-исследователи, как люди с собственным достоинством. Человечество благословляло эфирный наркоз, а первооткрыватели утверждали себя в памяти человечества самовлюбленными спорщиками, озлобленными сутягами, неудачливыми дельцами.
Пирогов писал: "В науке процветают эгоизм и тщеславие… Приоритет открытия теперь считается в медицинском мире чуть ли не более существенным, чем само открытие".
Ему вторил, уже применительно к наркозу, соотечественник Мортона и Джексона, американец Робертсон: "Многие пионеры обезболивания были посредственностями. В результате случайности местонахождения, случайных сведений или других случайных обстоятельств они приложили руку к этому открытию. Их ссоры и мелках зависть оставили неприятный след в науке. Но имеются и фигуры более крупного масштаба, которые участвовали в этом открытии, и среди них наиболее крупным, как человека и как ученого, скорее всего надо считать Пирогова".
Американец Робертсон ставит Пирогова в ряд с первооткрывателями. Мало подать мысль, сделать первую пробу. Надо полной мерой обратить открытие на благо людям, поставить новорожденного на ноги, утвердить на земле, научить ходить и указать дорогу.
После первого испытания, после 16 октября 1846 года, эфирный наркоз быстро зашагал по белу свету. В начале следующего, 1847 года его уже применяли лучшие хирурги Франции, Германии, Англии. В России первую операцию под наркозом сделал 7 февраля 1847 года товарищ Пирогова по профессорскому институту Федор Иванович Иноземцев — он возглавлял кафедру хирургии Московского университета, ту самую, которую мечтал когда-то получить Пирогов.
А он медлит. Он сам позже признается, что поначалу неохотно приступал к операциям под наркозом. Так привычно сопровождать всякое деяние Пирогова определением "первый", но вот вдруг не первый, и признается к тому же, что дал себя обогнать. Разве он позже остальных узнал о появлении наркоза? Разве мог он
Он оттуда и отсюда присматривается к чудесному открытию, он не позволяет себе поверить восторгам и сомнениям коллег, он задает себе десятки вопросов и сам должен ответить на них. Как действуют пары эфира на организм? Зависит ли успешное применение наркоза от техники обезболивания? Нужны ли изменения в конструкции приборов для "эфирования"? Какова степень обезболивания? У всех ли оно одинаково? Долго ли оно продолжается? Что изменяется в операции, когда больной перестает по-своему в ней участвовать?
Он чувствует в самом себе некоторые нравственные предубеждения: "Делать операцию над человеком, находящимся в бесчувственном состоянии, есть не такая-то приятная обязанность для хирурга, особливо когда он уже успел твердой волей, рассудком и привычкой уничтожить в себе восприимчивость к неприятным впечатлениям, причиняемым криками и воплями больных". Он должен победить в себе привычку, личность хирурга донаркозной поры, стать,
В своем Анатомическом институте он проводит серию опытов, обдумывает первые наблюдения, делает первые выводы.
Федор Иванович Иноземцев в Москве после удачной операции 7 февраля 1847 года тут же проводит вторую, третью — Пирогов еще медлит. Первую операцию с применением обезболивания он сделал на неделю позже, чём Иноземцев, — 14 февраля 1847 года. Но камень сорвался с места, и следом тотчас неостановимое движение лавин. "Я уверился, — писал он, — что эфирный пар есть действительно великое средство, которое в известном отношении может дать совершенно новое направление всей хирургии".
В Парижской академии докладывали о пяти операциях с применением эфирного наркоза. В Англии появилась печатная работа об опытах на пяти собаках и одной лошади. Иноземцев с февраля по ноябрь 1847 года сделал под наркозом восемнадцать операций. Ппрогов уже к маю 1847 года получил результаты пятидесяти операций, сорока опытов усыпления здоровых людей и шестидесяти опытов над животными. За год в тринадцати городах России было совершено шестьсот девяносто операций под наркозом. Триста из них пироговские!
Он мог, оказывается, "опоздать" на неделю и все-таки стать первым, уйти вперед, вести современников за собой.
Нет, не завести ему кареты четверней… Пока он придирчиво осматривает сибирский тарантас, сооружение на вид неказистое — окованный листовым железом кузов, укрепленный на длинных жердях из рябинового дерева, упругие жерди служат вместо рессор, скрадывают толчки и сообщают качке равномерность. Дорога долгая и трудная, с каретой, пожалуй, наберешься хлопот, а тарантас неказист, зато надежен. И вместителен. Бывалые люди объяснили, что ехать в тарантасе спокойней всего лежа: погружены в кузов ящики с инструментами и лекарствами, на свободное место подстелены бурки, легли и тронулись в путь. В громыхавшем по камню проспектов тарантасе, от которого испуганно шарахались щегольские коляски, барские экипажи и пролетки извозчиков, растянувшись на бурке, выехал из столичного Санкт-Петербурга на Кавказ всемирно известный профессор Николай Иванович Пирогов с одним ассистентом и фельдшером.
Ехали по мощенному щебенкой шоссе и по разбитым проселкам — после дождя низкие колеса тарантаса увязали в колеях по ступицу; ехали необозримыми полями, среди высоких некошеных трав, голова кружилась от воздуха, напоенного запахом шалфея и дикой Лаванды; ехали степью под выжженным добела небом. — на целые версты вокруг ни клочка тени, кроме меняющейся в очертаниях темной полосы, бегущей за их тарантасом с утра по правую руку, а после полудня по левую; переправлялись вброд через желтые равнинные реки, потом настала очередь мутных горных потоков; дорога все круче забирала вверх, все чаще поднимались над ней серые выветренные стены скал; со дна ущелья, где бился о камни пенистый ручей, небо плыло над головой медленной светлой рекой, в нем черной черточкой почти неподвижно парил орел. Наконец в одной из крепостей пришлось оставить любезный тарантас и двигаться уже верхом по горным тропам.
Не отдыхать прибыл на Кавказ профессор Пирогов, и не праздные его пожитки везли за ним в мешках и ящиках вьючные лошади. Лавина его мыслей и трудов, обрушенная первым сдвинувшимся с места камешком, мчалась, нарастая: "Уже тотчас при введении эфирования в хирургическую практику казалось очевидным, что нравственное его влияние на страждущее человечество там преимущественно необходимо, где стекаются в одно и то же время тысячи раненых, жертвовавших собой для общего блага".
Нигде не было обезболивание таким нужным, долгожданным и благодетельным, как на войне; и нигде нельзя было испытать действие эфирных паров в таком размахе. На Кавказе, то разгораясь, то затихая, шла давняя война с горцами. И Пирогов отправился на эту первую свою войну.
Пока другие хирурги в клиниках, лазаретах, госпиталях ждали больных, чтобы с наибольшим успехом проверить новое средство и выказать свое искусство, он отправился в громадный госпиталь под кавказским небом, где тысячи больных ждали его самого, его искусства, чуда, которое он вез в своих мешках и ящиках.