Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Алексей Толстой - Алексей Николаевич Варламов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

А писал он стихи, о чем с замечательным простодушием сообщал Вострому: «Кроме всего прочего занимаюсь стихосложением и литературой. Я, знаешь, думаю выпустить сборник своих стихов. Накупил я сборников всевозможных поэтов целую кучу и вижу, что мои стихи лучше многих из них»{91}. И в другом письме добавлял: «Только не знаю, понравятся ли тебе мои стихи; я выбрал для них среднюю форму между Некрасовым и Бальмонтом. <…> Исходная точка: торжество социализма и критика буржуазного строя. Как видишь, я нового ничего не желаю (да и не смогу) открыть, но мне обидно за наших поэтов. Ницше утащил их всех в «холодную высь с предзакатным сияньем», и они при всем старании не могут оттуда сползти, а если и пытаются, то летят вверх ногами, выписывая в воздухе очень некрасивые пируэты. К счастью, Ницше меня никуда не таскал, по той простой причине, что я ознакомился не с ним, а с г-ном Каутским, и поэтому я избрал себе таковую платформу. <…> Тетя Маша… убеждала меня во вреде социализма, а я опроверг»{92}.

Первый сборник стихов, под простым названием «Лирика» Толстой издал за свой счет в 1907 году тиражом 500 экземпляров благодаря своему дальнему родственнику и любителю поэзии чиновнику Министерства путей сообщения Константину Петровичу Фандер-Флиту, про которого позднее писал, что «у него не хватало какого-то пустяка, винтика, чтобы стать гениальным в любой области».

На обложке книги были изображены белые птицы, машущие крыльями в синем тумане, а под обложкой — туманные стихи самого дурного символистского пошиба, над чем впоследствии потешались акмеисты:

Белый сумрак, однотонно, Полутени, полузвуки, Стоны скрипки полусонно… Призрак счастья жгучей муки.

Успеха «жгучья мука» не имела.

«Это была подражательная, наивная и плохая книжка. Но ею для самого себя я проложил путь к осознанию современной формы поэзии», — писал автор в одной из поздних автобиографий.

А еще было у этой книги посвящение — «Тебе, моя жемчужина». Относилось оно к молодой художнице Софье Исааковне Дымшиц, с которой Толстой познакомился в Дрездене и за которой стал настойчиво ухаживать. По всей видимости, Софья Исааковна отнеслась к этим знакам внимания благосклонно, но брат ее, студент Рижского политехнического института Лев Исаакович Дымшиц, зная о том, что у Толстого есть жена и ребенок, велел Софье Исааковне уехать в Петербург. Разлука не остудила молодой страсти, и, вернувшись в столицу, граф возобновил ухаживания. Софья Исааковна была замужней дамой, иудейкой по вероисповеданию, состояла замужем за иудеем (правда, с мужем давно не жила) и поначалу не стремилась стать графиней Толстой. Ее влекло искусство, и это создавало общность интересов, которая позволяла молодым людям встречаться на нейтральной территории, ибо в патриархальном доме у Софьи Исааковны визитов Толстого не потерпели бы.

Они вместе посещали художественную школу, Толстой к той поре еще окончательно не решил, кем станет — поэтом или художником, однако в своем отношении к Дымшиц определился наверняка.

«Однажды весной 1907 года Алексей Николаевич явился в школу Егорнова, облаченный в сюртук, торжественный, застегнутый на все пуговицы. Оставшись со мной наедине, он сделал мне предложение стать его женой. В ответ я обрисовала ему всю нелепость нашего положения: я — неразведенная жена, он — неразведенный муж. Но Алексей Николаевич продолжал настаивать, заявил, что его решение куплено ценой глубоких переживаний, говорил, что его разрыв с семьей предрешен, и требовал моего ухода из семьи. Все же мы в этот раз ни до чего не договорились и в следующие дни еще неоднократно обсуждали наши радостные чувства и невеселые обстоятельства. Наконец, желая окончательно проверить чувства Алексея Николаевича к его семье и ко мне, я предложила, чтобы он с Юлией Васильевной совершил заграничную поездку»{93}.

Толстой послушался и уехал с Рожанской в Италию, но уже через месяц вернулся в Питер один. На этот раз прогонять его Софья Исааковна не стала, а ушла из дома сама, и их счастливый беззаконный роман удивительным образом показывает, как сильно переменилась русская жизнь с той поры, когда уходила от мужа графиня Толстая, урожденная Тургенева.

Правда, у Софьи Исааковны не было детей, а муж ее жил в Швейцарии и бороться за жену, как Николай Александрович Толстой, не собирался, но все равно ни она, ни ее друг вовсе не боялись остракизма. Любовники сняли дачу в финском местечке Лутахенде, где соседом случайно оказался молодой и амбициозный литературный критик Корней Чуковский, с которым Толстого связывали в дальнейшем чрезвычайно прихотливые отношения, но пока все было безоблачным, и Чуковский относился к молодой паре с чувством легкого превосходства и покровительства.

«Больше полувека назад в деревне Лутахенде, где я жил, — в Финляндии, недалеко от Куоккалы, — поселился осанистый и неторопливый молодой человек, с мягкой рыжеватой бородкой, со спокойными и простодушными глазами, с большим — во всю щеку — деревенским румянцем, и наша соседка по даче, завидев его как-то на дороге, сказала, что он будто бы граф и что будто бы его фамилия Толстой. <…>

Впоследствии, когда наше знакомство упрочилось, мы увидели, что этот юный Толстой — человек необыкновенно покладистый, легкий, компанейский, веселый, но в те первые дни знакомства в его отношениях к нам была какая-то напряженность и связанность — именно потому, что мы были писателями. Очевидно, что все писатели были для него тогда в ореолах, и нашу профессию считал он заманчивее всех остальных. Помню, увидев у меня на столе корректурные гранки, присланные мне из журнала «Весы», он сказал, что самые эти слова: «гранки», «верстка», «корректура», «редакция», «корпус», «петит» — кажутся ему упоительными. Всем своим существом, всеми помыслами он стремился в ту пору к писательству, и вскоре я мог убедиться, как серьезно относится он к будущему литературному поприщу… В ту пору он был очень моложав, и даже бородка (мягкая клинышком) не придавала ему достаточной взрослости. У него были детские пухлые губы и такое бело-розовое, свежее, несокрушимо здоровое тело, что казалось, он задуман природой на тысячу лет»{94}.

Чуковский приводит в своих мемуарах и стихи юного Толстого, явно написанные с оглядкой на папу Бострома:

Мы были гонимы за то, что любили Свой бедный, усталый народ, За то, что в него свою душу вложили, Чтоб мог он воскликнуть: «Вперед, Вперед к обновленью и счастью России!»

«Я начал с подражания… Но пока еще это была дорожка не моя, чужая»{95}, — вспоминал и сам Толстой, но эти самые ранние, еще додекадентские стихи примечательны тем, что опрокидывают рассуждения Бунина из злопыхательского очерка «Третий Толстой». В этом очерке Бунин цитирует (правда, с неточностями) статью М. Чарного «Алексей Толстой», опубликованную в 1947 году в «Новом мире»: «В 1905 году, во время первой русской революции, Толстой писал революционные стихи. В следующем году, когда царские сатрапы превратили всю страну в тюремный лагерь, выпустил декадентскую книжку стихов, которую потом скупал и сжигал. Он чувствовал, что к старому возврата нет…»

Эта цитата сопровождается следующим замечанием нобелевского лауреата: «Тут начинается уже махровая и очень неуклюжая ложь. Весьма непонятно: писал в 1905 году революционные стихи — и вдруг выпустил всего через год после того и как раз тогда, «когда царские сатрапы превращали всю страну в тюремный лагерь», нечто столь неподходящее ко времени, «декадентскую книжку стихов», которую потом будто бы стал скупать и жечь!»{96}

Бунин удивляется (или делает вид, что удивляется), Бунин ерничает, а между тем в случае с Толстым все именно так и обстояло: в 1905-м был за революцию, а в 1907-м стал декадентом. Уж кто-кто, а Бунин не мог не знать, что таких случаев в тогдашней русской литературе было сколько угодно (Л. Андреев, Бальмонт, Куприн с «Морской болезнью», Грин и т. д.). Да и сам Бунин писал в мемуаре о Волошине про первую русскую революцию: «Тогда чуть не все видные московские и петербургские поэты вдруг оказались страстными революционерами». Вот и молодой Толстой тоже мечтал стать видным. А тот факт, что взыскательный автор стремился уничтожить тираж своей первой книги, подтверждает хорошо знавший его поэт Владимир Пяст:

«В это же время на литературном горизонте впервые появился и Алексей Николаевич Толстой, старательно скупавший свою первую книгу стихов в книжных магазинах, где она почему-то была выставлена на видном месте витрин, и предававший ее всесожжению»{97}.

«Так же немощны были стихи, которые он напечатал в первом своем сборнике «Лирика» за несколько месяцев до того, как поселился у нас в Лутахенде, — писал Чуковский о первой книге Толстого. — Ничто не предвещало его блестящего литературного будущего, когда в начале 1908 года он уехал из Петербурга в Париж»{98}.

Перед отъездом художник Бакст сказал Толстому: «Из вас кроме ремесленника ничего не получится. Художником вы не будете. Занимайтесь лучше литературой. А Софья Исааковна пусть учится живописи»{99}.

По всей вероятности, душевное состояние человека, которому художники советовали заниматься литературой, а литераторы ничего не советовали, вряд ли было благодушным, но в той драматической ситуации проявилась замечательная способность нашего героя не падать духом, и за свое упорство и самообладание он был вознагражден. Пребывание Толстого в Париже оказалось не просто приятным или удачным, не только свадебным путешествием, каковым замышлялось, — оно стало тем счастливым билетом, который вытянул молодой граф, и с этим билетом вошел в русскую литературу.

Глава IV

ТРИУМФАЛЬНАЯ АРКА

«Что за изумительный фейерверковый город Париж. Вся жизнь на улицах, на улицу вынесены произведения лучших художников, на улицах любят и творят… И люди живые, веселые, общительные. <…>

Прозу пока я оставил, слишком рано для меня писать то, что требует спокойного созерцания и продумывания»{100}.

И в самом деле, какая проза, когда «здесь все живет женщиной, говорит и кричит о красоте, о перьях, о разврате, о любви изощренной и мимолетной. Люди как цветы зацветают, чтобы любить, и хрупки, и воздушны, и ярки их сношения, грешные, изысканные орхидеи и теплица, полная греховного их аромата, — Париж»{101}.

Он впитывал в себя этот город, он ходил по нему опьяненный, молодой, красивый, талантливый русский барин, каких Париж только не перевидал за сто лет расцвета русского дворянства. Русский аристократ и пронзительной красоты любовница-еврейка («молодая черноглазая женщина типа восточных красавиц», — писал о ней Бунин, а о самом Толстом: «рослый и довольно красивый молодой человек»){102} — они хорошо смотрелись и дополняли друг друга на этих улицах, в парках, театрах, ресторанах и кабаре, все было им интересно и подвластно, до всего они были жадны, наблюдательны, но кто из них талантливее, кто большего добьется в жизни, было покуда неясно, и любовь, влечение, страсть соперничали в их сердцах с ревностью. Они были не только любовники, но и честолюбивые партнеры.

Софья Исааковна Дымшиц, женщина незаурядная не только внешне, но и по характеру, с очень яркой судьбой, оставила весьма уклончивые и сознательно поверхностные мемуары о своем втором муже. В Париже они прожили почти год, и самое интересное, что написала она о их повседневной жизни там, пожалуй, вот это:

«За обедом в пансионе блюда обносили по несколько раз, делая это только для проформы, так как пансионеры обычно брали по одному разу. Алексей Николаевич никогда не довольствовался одной порцией, аппетит у него был знатный. Невзирая на шутки окружающих, он повторял каждое блюдо. «Это по-русски», — говорил он, заказывая вторую порцию. А когда я под влиянием косых взглядов и хихиканья окружающих пыталась удержать его от нового заказа, он, улыбаясь, подозвал официанта, взял третью порцию того же блюда, заметив «А вот это по-волжски»{103}.

Это, конечно, театр, в который Толстой превращал мало-помалу свою жизнь, игра на публику, внешнее. Главное, что делал он за границей, работал. Писал стихи.

Позднее толстовское пребывание в Париже да и весь «парижский» сезон русской литературы 1907–1908 годов стали легендой, и вот уже Георгий Иванов «вспоминал» в «Китайских тенях» с такой уверенностью, будто сам при том присутствовал:

«В 1907 году в Париже русские начинающие поэты выпускали журнал «Сириус». Журнал был тощий, вроде нынешних сборников Союза молодых поэтов, поэты решительно никому не известны. Неведомая поэтесса А. Горенко печатала там стихи. <…> Молодые поэты издавали этот журнал, как и полагается, в складчину. Каждую неделю члены «Сириуса» собирались в кафе, чтобы прочесть друг другу вновь написанное и обменяться мнениями на этот счет. Редко кто приходил на такое собрание без «свеженького» материала, и Гумилев, присяжный критик кружка, не успел «припечатать» все, что хотел.

Самым плодовитым из всех был один юноша с круглым бабьим лицом и довольно простоватого вида, хотя и с претензией на «артистичность»: бант, шевелюра… Он каждую неделю приносил не меньше двух рассказов и гору стихов. Считался он в кружке бесталанным, неудачником — критиковали его беспощадно. Он не унывал, приносил новое — его опять, еще пуще, ругали. Звали этого упорного молодого человека граф А. Ник. Толстой»{104}.

Тут почти все неправда, начиная с того, что в 1907 году Толстого в Париже еще не было, в «Сириусе» он никакого участия не принимал и никто из литераторов не считал его бесталанным неудачником, но все подробности уступают перед самой важной — с 1908 года граф А. Н. Толстой получил прописку в русской литературе и стал считаться своим, а значит, — сделался частью того большого литературного мифа, который называется Серебряный век.

Париж в эту пору, после поражения первой русской революции, оказался одним из самых серьезных русских литературных центров, там находились многие известные литераторы, и Толстой попал в их среду. Это было тем более важно, что среда эта «заражала» своей энергией. Можно почти с уверенностью сказать, что, живи Алексей Николаевич где-нибудь в глухомани, броди он по Руси, как Горький, попади в ссылку на север, как Ремизов, или в захолустную елецкую гимназию, как Розанов, начни в провинциальной газете, как Бунин или Куприн, не вышло бы из него ни писателя, ни поэта, как не вышло бы, не стань он графом. Его, как никого другого, сделал, выпестовал Серебряный век, которому именно такого сочного персонажа не хватало для полноты картины. И случилось это все именно в Париже, где представиться самому Брюсову или Бальмонту было намного проще, чем в Петербурге или Москве. Да и красавица Соня Дымшиц способствовала тому, что Толстого повсюду принимали. Она ввела своего возлюбленного в дом художницы Елизаветы Сергеевны Кругликовой, у которой собирался по четвергам русский Париж — художники, писатели, поэты и политические деятели. Если до отъезда за границу Толстой выпивал в известном петербургском артистическом кафе «Вена» с Куприным и Арцыбашевым и эти знакомства никакой роли в его литературной судьбе не сыграли, то совсем иное дело Париж, откуда Толстой с плохо скрываемым чувством самодовольства докладывал Вострому:

«За последние 2 недели устраивается ряд триумфов. Волошин, Бальмонт, Вал. Брюсов, Минский, Вилькина, Венгерова, Олыитейн сказали, что я оригинальный и крупный талант, я не хвалюсь тебе, п. ч. талант есть что-то вне нас, о чем можно говорить объективно. Мои вещи они устраивают в разные журналы.

И все это натолкнуло меня на решение кончить Институт, чтобы сохранить, не загадить газетной работой такой тонкий инструмент, как поэтичность…

Если бы ты слышал мои вещи, ты бы мог гордиться, что вместе с мамой охранил от злых влияний и сохранил, вырастил цветок, которым я обладаю…»{105}

Институт он так и не закончил, газетной работой заниматься не стал, а в литературу погружался все глубже, все сильнее в ней укоренялся, и наиболее важными оказались для него два парижских литературных знакомства — с Волошиным и Гумилевым, двумя когда-то приятелями, старшим и младшим, двумя соперниками, двумя кровными врагами, между которыми оказался и вскоре должен был сделать свой выбор наш герой.

С Волошиным Толстой подружился сразу и на много лет вперед — умение красиво и весело жить, окружать себя блестящими, талантливыми людьми и не теряться на их фоне, быть центром их объединяло. По воспоминаниям художницы Шапориной, главная заслуга Волошина в судьбе Толстого в том, что Волошин научил молодого графа модно одеваться и первым делом повел к парикмахеру. «Когда они вернулись, Алексей Николаевич был не узнаваем. Исчез облик петербургского интеллигента: бородка клинышком, усы были сбриты, волосы причесаны на косой пробор, на голове вместо фетровой шляпы красовался цилиндр! Преображение Толстого было встречено дружным хохотом»{106}.

Однако письма, дневниковые записи и черновики статей говорят о более глубоких связях.

Толстой писал об их первой встрече:

«Вошел человек в цилиндре, бородатый, из-под широких отворотов пальто в талию выглядывал бархатный жилет.

Нечеловеческие икры покоятся на маленьких ступнях, обутых в скороходы.

Сел человек против меня и улыбнулся. Лицо его выразило три стихии.

Бесконечную готовность ответить на все вопросы моментально.

Любопытство, убелившее глаза под стеклами пенсне.

И отсутствие грани, разделяющее незнакомых людей — будто о чем-то уже спросил его.

Сколь личин ни надевает человек, сколь в качествах своих ни уверяет, верю только первому мгновенному и точному, прояснившему лицо выражению души его, застигнутой врасплох.

Человек этот поэт.

Три стихии превращаются в его поэзии: готовность в вежливость, любопытство в знание и отсутствие грани в то глубокое и проникновенное, что новым и вносит он в русскую поэзию.

Русская поэзия — яркая и алая заря, грубая и сочная — заря севера, пьяной кровью изумрудную высь над стынущим морем затопившая.

Гибкий образный несформировавшийся язык, мифология и творчество народа, как еще не разрушенная гробница, и время кровавых оргийных действ — вот атмосфера русского поэта, захлебнешься, опьянеешь от избытка невыявленного, жгучего.

Искусство слов, подхваченное ураганом революции, не разбирая, где брод, где яр, помчалось за синие моря, за крутые горы в тридесятые царства жар-птицу… искать. <…> Созвездия.

Вот здесь мы чувствуем тайные могучие голоса крови, здесь ритм рождает слова и слова вещи.

Но чьи голоса здесь находим…

Чья культура, растворенная в крови его, воплотилась в словах?

Солнечных песен, оргий, опьяненных кровью… менад — жриц солнечного бога.

Холодом вечности, ритмом знания смерти веет от слов его.

Видишь звездочета на вершине семиярусного холма, запрокинувшего большое бородатое лицо к вечным числам вселенной… Знаки тайные, астральные, непокорную стихию сковывающие, чувствуешь в словах его.

Культуру [магов], аккадийцев, семитов, халдеев, астральную и нашедшую ритм в тихом движении звезд, ритм вечности…

Поэт ритма вечности…

Вот то новое, [что] в наши категории вносит поэт Максимилиан] Вол[ошин]. <…>».{107}

Все это интересно прежде всего тем, что совершенно не похоже на ловкого и непринужденно пишущего «Алешку» Толстого, тут какая-то чужая для него, в духе теоретических работ Андрея Белого неловкая заумь, попытка говорить не своим языком. К счастью, Толстой сумел от этого метаязыка уйти. Дружба с Волошиным и его поддержка были для него важны чрезвычайно. «Алексей Николаевич Толстой рассказывал мне, как в молодости Макс его приободрял», — писал в своей книге «Люди, годы, жизнь» Илья Эренбург.

Казалось бы, они были совершенно разные люди: Толстой, земной, ясный, далекий от мистики и оккультизма, и Волошин, который делил свою жизнь на семилетия и о 1905–1912 годах писал: «Этапы блуждания духа: буддизм, католичество, магия, масонство, оккультизм, теософия, Р. Штейнер. Период больших личных переживаний романтического и мистического характера»{108}.

«Алексей Николаевич много, часто и подолгу беседовал с Максом Волошиным, широкие литературные и исторические знания которого он очень ценил. Он любил этого плотного, крепко сложенного человека, с чуть близорукими и ясными глазами, говорившего тихим и нежным голосом. Ему импонировала его исключительная, почти энциклопедическая образованность; из Волошина всегда можно было «извлечь» что-нибудь новое», — писала Софья Дымшиц{109}.

Волошин жил у Алексея Толстого в Петербурге на Глазовской улице по приезде из Парижа зимой 1909 года, Толстой много раз останавливался у него в Коктебеле; в 1908 году Толстой пытался мирить Волошина с М. В. Сабашниковой («Такая хорошая, такая хорошая твоя жена, только не узнаешь, какие глаза у нее, все о тебе спрашивает, все время, и головой качает, и смеется, что ты преувеличиваешь, говоря о ней»{110}; «Знаешь, Макс, Маргарите Васильевне было так тяжело, что, видно, из-за тебя она принесет все жертвы, сделает все, чтобы ты писал (…) И ты и она, думаю, сделаете шаг навстречу, потому что вы предназначены Богом друг другу и оба такие хорошие»{111}).

Именно Волошин станет одним из героев первого романа Толстого «Две жизни». В 1910 году Максимилиан Александрович писал своей знакомой А. В. Гольштейн о Толстом:

«В нем громадные и еще не осознавшие себя силы. <…> Я горжусь тем, что угадал эту силу в нем еще в Париже и уже тогда советовал ему писать то, что он пишет теперь»{112}.

И все же, несмотря на разницу лет и литературного стажа, их отношения трудно назвать отношениями учителя и ученика.

Волошин увидел Толстого. Толстой увидел Волошина. Толстой принял Волошина, Волошин принял Толстого, они поняли друг друга как два авгура и сохранили эти авгурские отношения на много лет, хотя постепенно их дружба сошла на нет. Но это уже отдельная история, однако примечательно, что именно они двое из всей плеяды поэтов Серебряного века лучше всех сумели устроиться в советское время (хотя, конечно, своего товарища Толстой в этом смысле обогнал).

Сложнее обстояло с Гумилевым, которому Толстой по первому, самому ценному впечатлению не понравился. 7 марта 1908 года Гумилев писал Брюсову:

«Не так давно я познакомился с новым поэтом, мистиком, народником Алексеем Н. Толстым (он послал вам свои стихи). Кажется, это типичный «петербургский» поэт, из тех, которыми столько занимается Андрей Белый. По собственному признанию, он пишет стихи всего один год, а уже считает себя metr'oм. С высоты своего величья он сообщил несколько своих взглядов и кучу стихов. Из трех наших встреч я вынес только чувство стыда перед Андреем Белым, которого я иногда упрекал (мысленно) в несдержанности его критики. Теперь я понял, что нет таких насмешек, которых нельзя было бы применить к рыцарям «Патентованной калоши»{113}.

Но уже через месяц, 6 апреля 1908 года, мнение Гумилева изменилось в благоприятную сторону: «Скоро в Москву приедет поэт гр. Толстой, о котором я Вам писал. За последнее время мы с ним сошлись, несмотря на разницу наших взглядов, и его последние стихи мне нравятся»{114}.

Гумилев был младше Толстого на три года, но его поэтический опыт был намного богаче. К 1908 году Николай Гумилев, выпускник царскосельской гимназии, где директором был Иннокентий Анненский, издал два сборника стихов «Путь конквистадоров» и «Романтические цветы», отмеченные рецензиями Брюсова. В 1907 году в Париже он действительно выпускал журнал «Сириус», где печатал свои стихи под различными псевдонимами, дабы издание вышло более презентабельным, и где были впервые опубликованы стихи Ахматовой, но подписчиков на журнал не нашлось, и выпуск «Сириуса» закончился. Душевное состояние главного редактора было смутным, то он лазил с Толстым ночью в зоопарк, чтобы слушать, как кричат африканские звери, то участвовал в оккультных сеансах по вызову нечистой силы.

О своем парижском знакомстве с Гумилевым Толстой написал вскоре после того, как Гумилев был расстрелян, в эмигрантской газете «Последние новости»:

«— …Они шли мимо меня, все в белом, с покрытыми головами. Они медленно двигались по лазоревому полю. Я глядел на них — мне было покойно, я думал: «Так вот она, смерть». Потом я стал думать: «А может быть, это лишь последняя секунда моей жизни? Белые пройдут, лазоревое поле померкнет…» Я стал ждать этого угасания, но оно не наступало, — белые все так же плыли мимо глаз. Мне стало тревожно. Я сделал усилие, чтобы пошевелиться, и услышал стон. Белые поднимались и плыли теперь страшно высоко. Я начал понимать, что лежу навзничь и гляжу на облака. Сознание медленно возвращалось ко мне, была слабость и тошнота. С трудом наконец я приподнялся и оглянулся. Я увидел, что сижу в траве на верху крепостного рва в Булонском лесу. Рядом валялся воротник и галстук. Все вокруг: деревья, мансардные крыши, асфальтовые дороги, небо, облака — казались мне жесткими, пыльными, тошнотворными. Опираясь о землю, чтобы подняться совсем, я ощупал маленький, с широким горлышком пузырек, — он был раскрыт и пуст. В нем, вот уже год, я носил большой кусок цианистого калия величиной с половину сахарного куска. Я начал вспоминать, как пришел сюда, как снял воротник и высыпал из пузырька на ладонь яд. Я знал, что, как только брошу его с ладони в рот, — мгновенно настанет неизвестное. Я бросил его в рот и прижал ладонь изо всей силы ко рту. Я помню шершавый вкус яда.

Вы спрашиваете, зачем я хотел умереть? Я жил один, в гостинице, — привязалась мысль о смерти. Страх смерти мне был неприятен… Кроме того, здесь была одна девушка…

Мы сидели за столиком кафе, под каштанами, летом 908 года. Гумилев рассказывал мне эту историю глуховатым, медлительным голосом. Он, как всегда, сидел прямо — длинный, деревянный, с большим носом, с надвинутым на глаза котелком. Длинные пальцы его рук лежали на набалдашнике-трости. В нем было что-то павлинье: напыщенность, важность, неповоротливость. Только рот у него был совсем мальчишеский, с нежной и ласковой улыбкой.

В этом кафе под каштанами мы познакомились и часто сходились и разговаривали — о стихах, о будущей нашей славе, о путешествиях в тропические страны, об обезьянках, о розысках остатков Атлантиды на островах близ Южного полюса, о том, как было бы хорошо достать парусный корабль и плавать на нем под черным флагом…

Обо всех этих заманчивых вещах рассказывал мне Гумилев глуховатым голосом, сидя прямо, опираясь на трость.

Лето было прелестное в Париже. Часто проходили дожди, и в лужах на асфальтовой площади отражались мансарды, деревья, прохожие и облака, — точно паруса кораблей, о которых мне рассказывал Гумилев.

Так я никогда и не узнал, из-за чего он тогда хотел умереть[5]. Теперь окидываю взором его жизнь. Смерть всегда была вблизи него, думаю, что его возбуждала эта близость. Он был мужествен и упрям. В нем был постоянный налет печали и важности. Он был мечтателен и отважен — капитан призрачного корабля с облачными парусами»{115}.

Трудно сказать, сколько правды в этом мемуаре Толстого. В отличие от Волошина слишком разными, едва ли не противоположными по складу ума и характеру людьми они были — расстрелянный в 1921 году офицер русской армии, который начинал с того, что верил, по выражению Агатовой, в символизм, как верят в Бога, и закончил его отрицанием, — и открытый всем веяниям, не озабоченный принципами и литературными манифестами Толстой. Там, в Париже, из разговоров с Волошиным и Гумилевым Толстой сделал для себя важное заключение — чтобы состояться, чтобы стать поэтом, нельзя никому подражать, не надо Надсона — Некрасова, революции, борьбы за освобождение народа, к которой призывал Бостром, а надо — искать себя, свой голос, свою тему, манеру. И он их нашел.

Его нишей стал русский фольклор, стихия народной поэзии, крестьянской жизни, русское, славянское, языческое — Сосновка.

Бунин позднее замечал, что ничего оригинального в этом не было, Толстой «следовал тому, чем тоже увлекались тогда: стилизацией всего старинного и сказочно русского»{116}. Это верно: были и Ремизов, и Городецкий, и Вяч. Иванов, а позднее Клычков (который, впрочем, начинал почти одновременно с Толстым), Клюев (которому Толстой помог напечатать книгу в издательстве К. Ф. Некрасова в 1912 году) и Сергей Есенин, однако если бы молодой граф писал, как все тогда писали, и более ничего, то никто бы о нем не стал говорить. А между тем из Парижа Толстой вернулся пусть не знаменитым, но многообещающим поэтом, и его «русские» стихи заслужили одобрение самых взыскательных людей.

Родила меня мать в гололедицу, Умерла от лихого житья; Но пришла золотая медведица, Пестовала чужое дитя. В полнолунье водила на просеки, Ворожила при ясной луне. И росли золотые волосики У меня на груди и спине. Языку научила змеиному И шептанью священных дубрав; Я в затонах внимал шелестиному, Заунывному голосу мав. Но ушла золотая медведица, На прощанье дала талисман… Оттого-то поется, и грезятся Мне леса, и река, и туман.

«При гробовом молчании, замирая от ужаса, освещенный двумя канделябрами, положив руки на красную с золотой бахромой скатерть, читал я «Чижика», и «Козленка», и «Купалу», и «Гусляра», и «Приворот», — сообщал Толстой Волошину о чтении своих стихов в Обществе свободной эстетики в декабре 1908 года в Москве. — А против сидели каменные поэты и роскошные дамы (женщины). После чтения подходят ко мне Брюсов и Белый, взволнованные, и начинают жать руки.

В результате приглашение в «Весы»{117}.

Сам же Волошин, который взялся опекать начинающего поэта, спрашивал у Брюсова:

«Мне писал Толстой, что виделся с Вами в «Эстетике» и читал при Вас свои стихи. Скажите, какое впечатление вынесли Вы? Мне он кажется весьма самобытным, и на него можно возлагать всяческие надежды. В самом духе его есть что-то подлинное, «мужицкое» в хорошем смысле»{118}.

Оба мэтра — и Брюсов, и Белый — отметили появление молодого дарования. Один — в дневнике, другой — в мемуарах. Один — сухо, другой — очень живо.

«Гр. А. Толстой в Москве. Гипнотические сеансы у д-ра Каптерева. Поездка в Петербург. Две недели в Петербурге. Помещение Бенуа. У Маковского переговоры о «Аполлоне». Гр. А. Толстой. Салон и лекция Макса Волошина», — записывал Брюсов{119}.

Андрей Белый вспоминал в книге «Между двух революций»: «Москва знакомилась с Алексеем Толстым, которого подчеркивал Брюсов как начинающего… поэта; Толстой читал больше стихи; он предстал романтически: продолговатое, худое еще, бледное, гипсовой маской лицо; и — длинные, спадающие, старомодные кудри; застегнутый сюртук; и — шарф вместо галстука: Ленский! Держался со скромным надменством».

Совершенно иначе писала об этом вечере художница Валентина Ходасевич: «В 1906 году я впервые увидела Алексея Николаевича Толстого на вечере Игоря Северянина в «Обществе свободной эстетики», куда привел меня отец, <…> и тот вечер четко врезался мне в память.

Комнаты «Эстетики» постепенно заполнялись представителями новейших течений литературного мира и интеллигенции Москвы того времени. Отец называл мне главных: «Вот Бальмонт, Валерий Брюсов, Андрей Белый, Бердяев, Максимилиан Волошин, Осип Мандельштам, Константин Липскеров, Виктор Гофман, Гершензон, Нина Петровская…» К этим именам отец прибавлял мало мне понятные в то время слова — «символист», «акмеист», «декадент», «философ».

Входили мужчины и женщины какого-то странного вида. Меня поражали и бледность (иногда за счет пудры) их лиц, и преобладание черных сюртуков особого покроя на мужчинах, и какие-то балахоноподобные, из темных бархатов, платья на женщинах.

Они скорее проплывали, чем ходили, в каком-то замедленном ритме. В движении были вялость и изнеможение. Говорили нараспев, слегка в нос. И я уверена была, что они условились быть особенными.

Уже появился и сам Северянин, впервые выступавший в Москве. Все заняли места в комнате, где происходили выступления.

Настала благоговейная тишина, и вдруг какой-то шум привлек внимание всех к входным дверям, в которые торопливо и слегка властно входил молодой, красивый человек очень холеного вида, с живым, нормального цвета лицом и веселыми глазами. И мне показалось, что этот человек из какого-то другого, более жизнерадостного мира, чем большинство присутствовавших, хотя что-то «особенное», но другое, было и в нем. Вошел Алексей Николаевич Толстой»{120}.



Поделиться книгой:

На главную
Назад