16 марта 1896 года Александра Леонтьевна подала прошение «о внесении в надлежащую часть Самарской Дворянской родословной книги сына ее Алексея Толстого», но пошла на хитрость и не указала, что он граф. Прошение вернули, попросив уточнить: просто Толстых в Российской империи не было. Нельзя было быть Толстым, не будучи графом. Судьба буквально насильно приклеивала к будущему советскому классику аристократический титул, которым его впоследствии часто попрекали.
14 января 1897 года Александра Леонтьевна вторично подала прошение в депутатское собрание. На этот раз все по форме. Депутатское собрание обратилось с запросом к главе рода. Ответ Николая Александровича дышал холодом и презрением:
«Граф Н. А. Толстой письмом от 1 июля сего года уведомил г. Губернского Предводителя Дворянства, что настойчивое домогательство Тургеневой о внесении ее неизвестного ему сына в родословную его семьи вынуждает его сделать следующее заявление.
Как при оставлении семьи г. Тургеневой, бывшей его первой женой, так и при расторжении два с половиной года спустя их брака, других детей, кроме тех трех, которые у него есть (два сына и дочь), не было и по сю пору нет, и потому домогательства г. Тургеневой он находит не подлежащими удовлетворению, и что кроме его как отца, при жизни его, никакое другое лицо не вправе ходатайствовать о занесении его детей в дворянскую родословную книгу, так как по духу Российского законодательства отец считается главой семьи…»{59}
После этого состоялось голосование, и «большинство баллов хотя и получилось за причисление Алексея Николаевича графа Толстого к роду Н. А. Толстого, но не составило двух третей… решение этого вопроса отложить»{60}.
Толстому было в эту пору 13 лет. Ни в одном из воспоминаний об Алексее Толстом, ни в одном из писем к нему, его или о нем, ни в дневниках, ни в записных книжках не говорится о том, как и когда подросток узнал о том, что Алексей Аполлонович, муж его матери, ему не отец. А отец — таинственный, далекий, непонятный граф, который не хочет его признавать. Очевидно, мать не рассказывала ему всего, но самого главного он не мог не знать. Неизвестно, как он к этому отнесся, но несомненно: то было одно из самых сильных потрясений в его жизни. Возможно, не сразу, возможно, сначала отмахнулся, какая разница — Востром, Толстой, граф или не граф… Но, однажды запавши в голову, эта мысль едва ли его оставляла. И потом, одно дело — степной хутор и деревенские мальчишки, которым и так все понятно: барчук, и совсем другое — город, училище, школьные товарищи, которые проявляли любопытство ко всему.
Толстой не писал об этом переживании в автобиографиях, он обходил этот момент в разговорах с самыми близкими людьми, включая Бунина, но неслучайно писателя Толстого так влекли сюжеты с неожиданным возвышением людей, как было с Меншиковым. И быть может, отсюда идет его уверенность в том, что Петр был сыном не Алексея Михайловича, а патриарха Никона и именно от него унаследовал энергию русского работника, мужика. Наконец, неспроста стал графом Симеоном Иоанновичем Невзоровым Семен Иванович Невзоров, служащий транспортной конторы из повести «Похождения Невзорова, или Ибикус».
Алексей Толстой был не единственным в русской литературе писателем, с чьим происхождением связана какая-то неясность или семейная драма. Были до него и Жуковский, и Герцен, и Фет, но, пожалуй, только последний так остро переживал свою дворянскую обделенность и стремился ее восстановить.
Вопросы крови волновали Толстого, однако внешне и особенно поначалу это никак не выражалось. «Алеша часто пилил, строгал и дрова колол. Алеша толстенький и жизнерадостный. Саша довольная, что он уже поступил в училище, занятая письменной работой, и стряпней, и шитьем. Было очень уютно и душевно у них…»{61}
Так было в отрочестве, так было и позднее. Но это только казалось, что Алешка Толстой — душа нараспашку, рубаха-парень, простец, хулиган, каким он предстает во многих мемуарах литераторов Серебряного века: он, кажется, знал всех и все знали его. На самом деле он был скрытен и написать не внешнюю, богатую, пеструю, шумную и захватывающую биографию «третьего Толстого», а биографию внутреннюю, понять движения его души непросто — можно разве что чуть-чуть приоткрыть завесу.
Училище, о котором идет речь в воспоминаниях Алешиной тетки, находилось в Сызрани. Поступить в четвертый класс самарского реального училища мальчику не удалось: он был для этого недостаточно подготовлен домашними учителями. Как писала позднее Александра Леонтьевна мужу: «В деревне на него находит стих, означаемый выражениями: слоны слонять, собак гонять, шалберничать, разгильдяйничать и т. д., а город и, конечно, главное, училище подтягивает его. Мне кажется, поэтому-то так мало успешно было ученье его в деревне, что он никак не мог сосредоточиться, и его тянул к себе дух слоняйства, разгильдяйничества»{62}.
Чтобы не пропускать еще один год, мать с сыном отправились в Сызрань, маленький город на правом берегу Волги, где требования к учащимся были не такими строгими. Александра Леонтьевна прожила там с сыном целый год, Алексей Аполлонович оставался на хуторе. Из Сызрани Алеша писал ему:
«Дорогой папочка. Ученье мое идет хорошо, только вовсе меня не спрашивают. Мальчики в нашем классе все хорошие, не то что в Самаре, только один больно зазнается, сын инспектора, но мы его укротим. Подбор учителей там очень хороший, большей частью все добрые, и ученики их слухаются.
Инспектор большой формалист и малую толику свиреп. Только географ да ботаник больно чудны, а батька, вроде Коробки, сильно жестикулирует. Математик там замечательно толковый и смирный. Вообще это училище куда лучше Самарского.
Вчера весь день шел дождь и улица превратилась в реку. Жив и здоров.
100 000 целую тебя
Твой Леля.
Изучаем геометрию, и я теперь очень горд, и [на] мелюзгу третьеклассников смотрю с пренебрежением»{63}.
Учился он так и сяк. Александра Леонтьевна, которая в Сызрани скучала, жаловалась мужу на одиночество и на то, что у нее нет второго тома «Капитала», об успехах сына сообщала:
«Леля сегодня в училище сидел без обеда, главное за то, что забыл классную тетрадь для записывания уроков и отметок, а его как раз и вызвали на грех. Потом еще за то, что не послушался классного надзирателя и не застегнул шинели на улице и шел нараспашку, и за шалость во время урока З[акона] Б[ожьего]. Последнее он отвергает, говорит, что шалил не он, а другие. До сих пор он еще не получил отметок, готовит же уроки легко и скоро, да и задают им не бог знает сколько, иногда даже время остается, чтобы читать и погулять.
Геометрию он по книжке и не готовит. Учитель им диктует, они записывают, и он говорит, что остается не учить, а только повторить. С алгеброй похуже: не всегда может сделать заданную задачу. Один раз у товарища списал и сегодня не знает, как приняться, пошел к товарищу, чтобы вместе сделать»{64}.
Потом с учебой наладилось, но не сразу нашлись друзья: «Бедный мальчик, ему, верно, предстоит общая с нами участь: не находит он себе товарищей по душе, он льнет к людям, а они не платят ему тем же. Он ищет душевности, которой никто ему дать не может…»{65}
После стольких замкнутых деревенских лет подросток Толстой с трудом входил в общество, а когда освоился, стал дружить с детьми более старшего возраста.
Он и сам взрослел очень быстро, почерк, тон, содержание его писем стремительно менялись. Он размышлял о себе, о своем характере и отношениях с другими людьми, сравнивал хорошо знакомую ему деревенскую жизнь с тем, как живут в городе дворяне, чувствовал, что он не такой, как все, и писал отцу:
«Дорогой папутя.
Мамуня сейчас прочла твое письмо мне. Я думаю, что это правда, что мало можно найти хороших качеств в крестьянах, но это ведь недостаток развития. У них нет других интересов, как в праздник нарядиться и вечером побегать за девками. Например, возьми Колю Д[евятова]. Он уже все-таки получил большее развитие, чем другие мальчики, ну зато он и менее обращает внимание на одежду и не бегает за девками. Да эти же черты встречаются и у реалистов. Шлен-данье по Большой улице за барышнями есть почти то же, только у нас есть все-таки доля рыцарства, чего у крестьянских парней и в помине нету. Года три тому назад реалисты подставляли гимназисткам ножки, а крестьянские ребятишки действуют немного иначе: прямо толкнут в снег: «эдак-де сподручнее». Знаешь, папуня, по-моему, реалисты здесь ничегошеньки не читают, и не читали, и о литературных вечерах, по-моему, и думать нечего. Впрочем, может быть, они читают, да я с этими незнаком, но только знакомые мне реалисты ничего не читают, это я могу засвидетельствовать, нет, постой, есть один, — Софотеров. Этот занимается этим, только, избави Господи, чтобы он сказал свое впечатление. Да и я, папа, мало читаю.
Ты верно сказал, что меня будут сторониться, я ни с кем не дружен, может быть, подружусь с Пушкиными. Я думаю, что у меня такой характер дурной, или у реалистов, не знаю. Благодарю тебя, папуня, за письмецо. Напиши еще. Целую тебя, дорогой папутя.
Твой Леля»{66}.
Его притягивали не просто мальчики и девочки более старшего возраста. Его тянула иная среда, дворянская, и Востром с его остро развитым социальным чувством, сам полудворянин-полумещанин, это хорошо видел. Не решаясь прямо писать молодому, хотя еще и не признанному пасынку-графу, в отношениях с которым неизбежно вкралась бы какая-то двусмысленность[3], Алексей Аполлонович предупреждал жену с поразительной долей трезвости и прагматичности:
«Помещичья среда, теплая, приятная среда, основанная, однако, на чужом труде, имеет большое сходство с теплицей. Не думаю, чтобы эта среда обеспечивала своим питомцам счастье в жизни. Скорее — наоборот. <…> В том, что Лелю тянет в среду «дворянскую», — в этом я не вижу еще доказательства того, что долголетние социальные перегородки входят в природу человека. Может быть, это и так, но я думаю, что у Лели для этого есть и другие прецеденты.
И наша жизнь в Сосновке носит в себе следы барства. Но особенно сильное влияние имели на него поездки в Коровино. Там эта барская обстановка тем более привлекала его, что она обращалась к нему самой своей казовой стороной. Бабушка, дарящая 3-х рублевики; дедушка, с просиявшим лицом обращающийся к нему. Все милые, ласковые лица тетушек. Общее благодушие при вкусном обеде и хорошей обстановке. Немудрено, что дворянская среда окружена для Лели известным ореолом. Помимо этого. Один Тургенев, да что Тургенев и Толстой, да почти вся наша литература в лице корифеев, — возводила дворянскую среду на известную высоту. Да ведь и то сказать. Много пошлых лиц знаем мы в этой среде, и все-таки она нам роднее, в ней чувствуешь себя более свободно. Может быть… <…>
Нежелательно только, это если в него вселится сословное чванство. Ну, авось общее рациональное развитие послужит коррективом»{67}.
А приемному сыну давал свое наставление:
«Кроме знаний, у тебя не будет ничего для борьбы за существование. Помощи ниоткуда. Напротив, все будут вредить нам с тобой за то, что мы не совсем заурядные люди. Учись, пока я за тебя тружусь, а если что со мной сделается, тебе и учиться-то будет не на что. Я не боюсь тебе это писать. Вспоминай об этом и прибавляй энергии для себя и для мамы»{68}.
Переписка юного Алеши Толстого с его родителями и их собственная друг с другом являет собой эпистолярный роман воспитания, удивительный тем, что педагогическим результатом его оказался полный ноль. М. Пришвин, придумавший и воплотивший в жизнь идею искусства как образа поведения, недаром писал, что Алексей Толстой являет собой вопиющий пример писателя без поведения. Положим, у Пришвина были личные обиды на Толстого, но многие, хорошо знавшие графа как в частной, так и в общественной жизни, люди находили его человеком хотя и талантливым, но эгоистичным и безнравственным (Бунин, Гиппиус, Булгаков, Горький, Федин, Берберова, Борис Зайцев, Роман Гуль). Сыграли ли здесь свою роль дурная наследственность, исключительное и редкое по тем здоровым временам положение единственного ребенка в семье, отрыв от своей среды или родительское воспитание, неудачное тем, что приносило прямо противоположные плоды, но и сама Александра Леонтьевна рано начала бить тревогу, замечая в сыне дурное и пытаясь наставить его на путь истинный:
«Ты говоришь, что человек дружится с теми, кто ему что-нибудь даст. Так? Это верно. Первый стимул, возможно, этот, чисто эгоистический, хотя возможно также стремление, жажда самому испытать чувство дружбы. Но потом, получая от друга многое, человек невольно начинает любить своего друга, дело может дойти даже до того, что он забудет самого себя для блага своего друга. Вот мне кажется, что у тебя последнего-то нет. Ты берешь у всех все, что можешь взять, и взамен не даешь теплого чувства. Ты идешь к товарищам потому, что тебя влечет к ним потребность веселья, общения, но не потребность любви. <…> в глубине твоей души опасный холодок, который ты не замечаешь и которому ты потворствуешь теорией эгоизма, не доведенной до желанного конца, т. е. до альтруизма.
<…> Мне могут сказать: зачем ты стараешься развить в нем доброе сердце и любовь к людям? Холодным людям легче на свете живется. Может быть. Но человек без любви — это все равно как человек без зрения или без слуха, или без обоняния. <…>
Тот, кто испытал прелесть живого чувства к людям, никогда не откажется от него, даже если бы подчас оно доставляло ему мучения. Раз испытав полноту сердца, опять стремишься к ней, и пустота сама по себе уже кажется тягостной. Несчастны те люди, которые сами по себе не умеют любить, — они не знают лучшего чувства, не испытали лучших радостей. Понятно теперь, почему я, любя тебя, моего сына, желаю для тебя этой лучшей человеческой радости и почему меня так пугает холод, когда я его замечаю в тебе. Ребенком ты был большой эгоист. Теперь ты в переходной стадии. Выйдет ли из тебя разумный альтруист? Это покажет будущее. Мы сделали все, что могли, теперь кончается воспитание и начинается самовоспитание. Трудись над собой сам. <…> Постарайся прощупать себя, насколько ты был счастливее в минуты удовлетворения альтруистического чувства, чем при удовлетворении грубого эгоизма»{69}.
Нельзя сказать, чтобы наставления любящих, встревоженных родителей совсем не находили никакого отклика в его сердце:
«Знаешь, над чем я теперь работаю: отучаюсь думать и говорить только о себе. Оказывается, какая вещь, о чем бы ни заговорили, ну за столом, что ли, я сейчас съезжаю на самого себя и начинаю: а я и т. д. Помнишь, папа, давно, еще в Сосновке, ты отучал меня говорить 6<я» и начинать с этого местоимения фразы. Главное значение исправления этого недостатка заключается в том, что я, отвыкнув от постоянного самосозерцания, трезво могу взглянуть на окружающий мир, а ведь это необходимо хотя бы для того даже, чтобы писать»{70}.
И все же в самовоспитании, в том смысле, который вкладывала в это слово мать, сын больших успехов не добился — Алексей Толстой так и прожил жизнь большим эгоистом, что не помешало ему сделать много добрых дел. Но замечательно другое: мысль о писательстве уже тогда его занимала и свой эгоцентризм молодой Толстой видел помехой на этом пути. А мог или нет он себя переделать, действительно ли стремился к самосовершенствованию, как его дальний родственник Лев Николаевич, или это были только слова, но, несомненно, что-то мучило его. В эти же годы Александра Леонтьевна писала мужу:
«На пароходе у нас с Лелей был очень серьезный разговор о ценности жизни. Оказывается, он <…> задумывается о том, что не стоит жить, и говорит, что не боится умереть и иногда думает о смерти, и только жаль нас. Он спрашивает: для чего жить, какая цель? Наслаждение — цель слишком низкая, а на что-нибудь крупное, на полезное дело он не чувствует себя способным. Вообще он кажется себе мелким, ничтожным, неумелым, несерьезным»{71}.
С одной стороны, какому подростку не знакомы эти переживания? Но с другой…
11 января 1898 года состоялось второе голосование по прошению Александры Леонтьевны о причислении ее сына к роду Толстых. И снова был получен отказ. 15-летний мальчик не мог этого не знать, не мог не понимать, что теперь его дальнейшая судьба находится в руках человека, которого он никогда не видел, но который дал ему жизнь и был брошен матерью, он не мог не задумываться о причинах, толкнувших ее на этот поступок. То, о чем так легко, небрежно говорил Бунин: встречался или не встречался с графом, был его сыном или нет — действительно его мучило, и мы можем только догадываться, какую рану это нанесло его душе; вряд ли Алданов, на которого ссылался Бунин, сам придумал, что юный Толстой ходил к отцу и просил признать его своим сыном. С Алдановым Алексей Николаевич был одно время близок и мог рассказать ему о себе сокровенное.
В свои 15–16 лет Толстой учился уже не в Сызрани, но в Самаре, куда ему удалось перевестись в 1898 году. Весь учебный 1898/99 год семья жила порознь — мать с сыном в городе, а Востром — в Сосновке; потом хутор был продан и Алексей Аполлонович купил в Самаре дом, где ныне расположен литературный музей.
Жизнь в Самаре сильно отличалась от сызранской. Это был большой культурный город. Востром и его жена были уже не помещиками, но горожанами, городской интеллигенцией, Александра Леонтьевна много писала, публиковалась в местной прессе, Толстой с матерью посещал собрания самарской культурной элиты. Атмосфера там была своеобразная и главным образом определялась партийными интересами. Но были и дома, где собирались люди всех убеждений. Об одном из таких домов вспоминал литератор Е. Н. Чириков:
«Был, впрочем, в Самаре и нейтральный центр, где сходилась самая разношерстная интеллигенция всевозможных убеждений и направлений. Таким домом была квартира местного судебного следователя Якова Львовича Тейтеля. Тут бывало как на выставке всей русской интеллигенции, и никакие споры принципиального характера не допускались. На стене зала висел плакат с правилами поведения: 1. «Оставьте политику вместе с верхним платьем и тростью в передней. 2. Не говорите здесь о старости и болезнях». И все старались не нарушать требований гостеприимных хозяев»{72}.
Среди посетителей этого самарского литературного салона бывали Гарин-Михайловский, Бибиков, бывала там и писательница Александра Леонтьевна Востром с сыном:
«Графиня Толстая с сыном, лет 14, упитанным и довольно глупым мальчиком, из которого потом вышел писатель Алексей Толстой».
Упитанный, глупый… Очевидно, что на эти едкие мемуары отбрасывали тень дальнейшая судьба Алексея Николаевича и его личные отношения с Чириковым, который принимал участие в издании книги Толстого «Сорочьи сказки» в 1908 году, а позже, тоже оказавшись в эмиграции, жил неподалеку и относился к земляку неприязненно.
Больше доверия иному мемуару.
«Помню, что, придя в первый раз после каникул в класс, я увидел высокого для своих лет, стройного мальчика с красивым лицом, в серой курточке с высоким воротником, с ременным широким поясом — наша будничная форма (в торжественных случаях полагался темно-зеленый мундир с желтыми кантами), — писал одноклассник Толстого по самарскому реальному училищу Е. Ю. Ган. — Леша Толстой, поступив в 5-й класс, автоматически оказался в группе крупных — этим определялись его связи с товарищами в первый год пребывания в Самаре… Ближайшее товарищеское окружение Алексея Толстого в первый год определялось двумя обстоятельствами: «большой» и состоятельный… Толстой 5, 6 и 7-го классов вспоминается мне как жизнерадостный, дружелюбно настроенный ко всем товарищам юноша, еще тогда проявлявший ту склонность и способность к юмору, которые в развитой уже форме сказались впоследствии в его произведениях. Юношеские проявления этой юмористической жилки носили, конечно, более или менее примитивный характер: Лешка Толстой любил «отмочить» какую-нибудь штуку, огорошить кого-нибудь (включая и учителей) неожиданной выходкой»{73}.
Душой любой компании он был и в последующие годы — причем где угодно: среди декадентов и реалистов, художников, артистов, монархистов, сменовеховцев, советских писателей. Толстой — это не периферия. Толстой — это всегда центр. А центр обречен на эгоцентризм.
ПЕТЕРБУРГ
В 1900 году в возрасте 52 лет скончался граф Николай Александрович Толстой.
Александра Леонтьевна приходила в Иверский монастырь проститься с покойным мужем. По воспоминаниям Татьяны Калашниковой (прислуги графа), сыновья, особенно Мстислав, хотели ее прогнать, но Вера Львовна сделать этого им не позволила. Вдова покойного графа повела себя очень благородно. Когда встал вопрос о наследстве и возникла версия, что Николай Александрович чуть ли не банкрот, а его имение выкупила на свои деньги вторая жена и посему Алексею ничего не причитается, Александра Леонтьевна сказала:
«— Пусть она публично признает, что граф промотал свое имение и оно теперь выкуплено и принадлежит Вере Львовне. Тогда только я откажусь от пая на сына…
Узнав об этом, — продолжала Татьяна Калашникова, — Вера Львовна сказала, что пусть она лучше возьмет эти деньги, чем вся округа узнает, что отец банкрот, и позор ляжет на сыновей»{74}.
Сам Толстой позднее говорил, что при разделе имущества ему «выбросили собачий кусок»: он получил 30 тысяч рублей и ни одной десятины земли.
Несколько иначе история получения Алексеем Толстым наследства выглядит в мемуарах М. Л. Тургеневой:
«От Саши я слышала, что, когда его тело привезли из-за границы (умер в Ницце 9 февраля 1900 года, хоронили в Самаре 27 февраля) в Самару, Саша и Алеша были в церкви, но никто к ним не подошел, ни графиня, ни дети. Графиня только заторопилась, первая сделала предложение о выдаче Алеше деньгами, боясь, как рассказывал ее поверенный Саше, что Саша наравне с другими детьми потребует выдела для Алеши. Саша не стала возбуждать никаких исков и удовлетворилась тем, что дали, хотя все говорили, что это мало против других детей. «И то хорошо, — говорила мне Саша, — что сами, без всяких споров дают. Может, и мало, а ты подумай — иск, скандал, общие дела с графиней… Нет, так лучше. Я думаю, Алеша за это меня не попрекнет». — «Думаю, что поймет», — старалась я ее успокоить. Это ее, видимо, волновало, как Алеша будет думать, когда будет большой»{75}.
Алеша если не попрекнул, то поворчал. Но гораздо важнее денег было получение Толстым в 1901 году официальных документов, подтверждающих его фамилию и графский титул. Отныне, став полноправным подданным империи, он, кажется, в душе был счастлив и горд, но его демократичную и некогда с радостью расставшуюся с графским званием мать это отнюдь не радовало:
«К сожалению, так сложились обстоятельства, что тебе особенно надо беречься этого страшно ненавистного всем порядочным людям положения. Твой титул, твое состояние, карьера, внешность, наконец, — большей частью поставят тебя в положение более сильного, и потому мне особенно страшно, что у тебя разовьется неравное отношение к окружающим, а это может привести к тому, что кроме кучки людей, окружающей тебя и тебе льстящей, ты потеряешь уважение большинства людей, таких людей, для которых происхождение не есть сила… Мне кажется, что твой титул, твоя одежда и 100 рублей в месяц мешают пока найти самую симпатичную часть студенчества, нуждающуюся, пробивающуюся в жизни своими силами»{76}.
Как следует из этого письма, Толстой в это время уже был студентом. В 1901 году, закончив реальное училище, он уехал в Петербург — город, который сыграет огромную роль в его жизни и творчестве, станет местом действия его романов и повестей; правда, Москва, через которую он ехал в столицу империи, поначалу понравилась ему больше. «Город русский, все нараспашку, все красиво, блестяще, мило и радушно», — писал он отчиму 20 июня 1901 года{77}.
Востром отвечал: «Так Питер повеял на тебя холодом, Лелюша. Помню, что на меня он производил такое же впечатление. Но только потом к нему привыкаешь: не требуешь от него неги, ласки, прелестей, каких он не может дать, и начинаешь ценить другое: чистоту, комфорт, величие…»{78}
В Петербурге Толстой подал заявление сразу в четыре института: Горный, Институт гражданских инженеров, Технологический и Лесной, а для того чтобы лучше подготовиться, весь июль занимался в частной школе профессора Петербургского электротехнического института Савелия Тимофеевича Войтинского.
Вступительные экзамены он держал в Горный и Технологический, принят был в Технологический институт на механическое отделение. Однако студент из Толстого получился неважный. О том, как он учился, Алексей Николаевич позднее рассказывал своему сыну Никите:
«У нас был профессор математики, необыкновенно шикарный мужчина, читал лекции в черном смокинге, в ослепительной рубашке. Помню, как он говорил бархатным баритоном: «А теперь, господа, вычислим объем тела вращения, имеющего форму сигары». Он пишет какие-то интегралы, а я сразу представляю себе дорогую гаванскую сигару, дивного вкуса дым, с каким выражением надо ее курить, как на меня смотрят с уважением, что я курю такую замечательную сигару… вижу, где бы все это могло происходить, вероятно, в дорогом английском отеле, весь пол в просторном холле затянут красным бобриком, кресла темной кожи, на стенах раскрашенные гравюры знаменитых рысаков, бесшумно идет слуга с лицом старого герцога — а очнусь, и профессор уже кончил выступление, и я все пропустил и ни черта не понял»{79}.
Конечно, это только мемуар, в нем немало артистизма и писательского кокетства, но главное тут названо — точные науки оказались не про Толстого, голова у студента из Самары была занята другим, в этой породистой голове правое полушарие работало куда лучше левого и абстрактное мышление полностью было подчинено образному. К этому надо еще прибавить, что 18-летний Алексей Николаевич был в ту пору фактически женат и едва ли это способствовало учению.
Со своей первой женой Юлией Рожанской Толстой познакомился в Самаре, где она училась в гимназии и играла в любительских спектаклях.
«Время проводим мы чудесно, я один кавалер на 10 или больше барышень и потому как сыр в масле катаюсь, — писал матери Алексей летом 1900 года. — Отношения у нас простецкие, простота нравов замечательная, с барышнями я запанибрата, они даже и не конфузятся. <…> По утрам мы забираемся с Юлией на диван, я — с книжкой, она — с вышиваньем, ну, она не вышивает, а я не читаю»{80}.
Мать передавала привет Алешиным знакомым: «Поклонись от меня всем милым барышням, а
И жаловалась сестре Маше: «Есть теперь у нас темное пятно — это отношения наши к Леле. Он попал под неблагоприятное влияние, которое отстраняет его от нас, а влияние очень сильное. В нем самом идет какая-то смутная еще работа мысли и чувства. Что из этого выйдет?»{82}
Вышла сидящая на шее у родителей студенческая семья. Пока молодые учились на первом курсе, обвенчаны они не были — по всей вероятности, ни с той, ни с другой стороны родители не давали благословения на брак. Алексей Николаевич пытался оправдать в глазах родителей свой ранний роман, напирая именно на те особенности своего душевного строя, которые так беспокоили Александру Леонтьевну, и утверждал, что Юля на него хорошо влияет и уберегает от эгоизма:
«Бывает два рода людей. Одни живут для себя, другие — для других. Не трудно мне было понять, что я принадлежу к первой группе. В ней же могут быть бесчисленные подразделения. Одни признают только свое «я» и больше ничего. Другие, кроме этого «я», любят и живут для другого одного человека, одного, так как им не хватает сил и любви на нескольких. Буду говорить откровенно. Сперва «этот другой» были вы (ты и папа), потом постепенно перешло на Юлю. Да, я могу сказать, что она стала для меня всем, она есть цель в жизни, для нее я работаю и живу. <…> Перед Юлей я весь как на ладони, с моими горестями и радостями, с ней я рука об руку иду навстречу будущему».
А далее следовали рассуждения об отчужденности, которая с недавних пор возникла между ним и родителями и которая должна исчезнуть после свадьбы, и резкое несогласие с обвинениями в аристократизме: «О том, что я под влиянием аристократической среды стал стыдиться вас, об этом мне не хочется и говорить, не хочется по-пустому марать бумагу, потому что мало найдется людей, так презирающих всю аристократию, как я».
Верила мать или только делала вид, что верит сыну, но продолжать упорствовать было бессмысленно: доглядывать из Самары за молодыми людьми возможности не было.
«Недавно была у меня вечером Авдотья Львовна, сообщила, что лед наконец проломлен и Юля написала ей, что выходит замуж. По этому случаю мы поговорили по душам, всласть нахвалили своих детей и решили, что они будут очень счастливы. Поставили только один вопросительный знак: будут ли они так же успешно заниматься на будущий год, как занимаются нынешний»{83}.
Да и позднее, когда молодые поженились, пыталась их вразумлять: «Посократитесь немножечко, живите больше по-студенчески, а не по-графски. Вы хоть и графята, да прежде всего студенты»{84}.
Сокращаться Толстой не любил. Ни тогда, ни позднее. Свадьбу сыграли в июле 1902 года в Тургеневе, невеста была беременна и в январе 1903-го родила графу сына, которого назвали Юрием. Однако трудных радостей отцовства молодой муж не изведал. В конце февраля младенца отвезли в Самару к бабушке с дедушкой, а Алексей Николаевич, рассказывая теперь в письмах из столицы домашним о своих успехах и проблемах, справлялся о наследнике:
«Ну-с, а пока передай наше родительское благословение дофину, и передай ему еще, чтобы он вел себя поприличнее, иначе, как сказал пророк Илья, «гнев родительский — гнев Божий». <…> Р. S. Вышлите телеграфом деньги, ибо мы еще не получили их за май месяц и сидим без гроша на 12 копейках каждый»{85}.
Брак оказался недолгим. Довольно скоро стало понятно, что у молодых людей совершенно различные интересы, и даже общий ребенок их не связал. Рожанской был нужен в мужья добропорядочный инженер, она выходила за предсказуемого, респектабельного человека с хорошими перспективами, окладом, карьерой и профессией, а Толстого все больше тянула литература, дело с точки зрения реалистически мыслившей женщины и ее родни весьма ненадежное.
В душе молодого графа действительно шла в ту пору работа, он делал для себя важный внутренний выбор, чем заниматься в жизни: свободными искусствами или инженерией, и жена на этом пути ни единомышленницей, ни помощницей ему не была. Скорее наоборот — мешала.
Уже после разрыва с Рожанской Толстой писал Вострому: «Я знаю, как тяжело было тебе и маме видеть, как труды их по созданию моей личности разлетелись как пыль после моей женитьбы. Но ведь это только кажущееся. Прошло пять лет, и вот год тому назад я зачеркнул эти пять лет и стал продолжать то, что вы создали и на чем произошла остановка 5 лет тому назад. Словом, учитывая теперь прошлое, вижу, что ни одно слово ваше не прошло, не заложив во мне следа, не было толчка, который бы я не признал полезным»{86}.
Правда, в 1905 году он побывал, как бы мы сегодня сказали, на практике на уральских заводах (и эта поездка подарила ему сюжет первого опубликованного рассказа «Старая башня»), а в начале 1906 года, после того как Технологический институт из-за студенческих беспорядков (в них граф участия не принимал, хотя на словах сочувствовал им) был по распоряжению правительства закрыт, взял отпуск и выехал в Дрезден[4] для поступления в Королевскую саксонскую высшую техническую школу, которую посещал до лета. К этой поре уже стало окончательно ясно, что его влечет не карьера инженера, но искусство. «Я любил тетради, чернила, перья…»
В русской литературе были те, кому удавалось два призвания — инженерное и литературное — сочетать если не всю жизнь, то по крайней мере долгое время: Гарин-Михайловский, Замятин, Платонов, а из более близких к нам по времени писателей — Сергей Залыгин. Алексей Толстой не из их числа. Он был только писатель, богемщик и путь свой держал в литературу.
Жорж Нива, известный французский славист и историк литературы, написал, что «граф Алексей Толстой вошел в русскую литературу, как Пьер Безухов в петербургские салоны: небрежно, лениво»{87}. Звучит красиво, а если учесть, что на Толстого, как и на Пьера, неожиданно свалились графский титул и богатство, то по-своему глубоко (хотя, если копать еще глубже, — налицо не сходство, но вопиющее различие: Пьер палец о палец не ударил, чтобы стать графом и получить наследство, а Алексей Толстой и его матушка только этого и добивались), и все же вхождение Алексея Николаевича в литературу, особенно поначалу, не было таким уж стремительным и легким. И не все у него сразу получалось.
Сын писателя Никита Алексеевич Толстой вспоминал: «После окончания реального училища восемнадцатилетний Леля, как звала его мать, дал ей тетрадь со своими стихами. Она затворилась в соседней комнате, через полчаса вернулась с высохшими слезами и грустно, но твердо сказала:
— Все это очень серо. Поступай, Леля, в какой-нибудь инженерный институт.
Алексей Николаевич всегда говорил, что мать была совершенно права в своей тогдашней оценке»{88}.
Именно она, Александра Леонтьевна, оставалась для него главным литературным авторитетом и судьей. Еще в 1896 году 13-летний Алеша Востром писал ей: «Мы с папой читаем «Неугомонное сердце», вот написано, чудо; лучше Тургенева и Толстого, мы с папой увлекаемся им»{89}.
И позднее свое вхождение в литературу он связывал с ней. Точнее — с ее кончиной, последовавшей в 1906 году. Именно тогда он ощутил себя призванным.
В 1913 году Толстой напечатал в газете «Голос Москвы» небольшой автобиографический рассказ «Непостижимое» о том, как летом 1906 года, учась в Германии, в Дрездене, он неожиданно почувствовал «безотчетное беспокойство, какую-то странную и сильную тревогу», собрался в два дня и поехал в Россию, причем ощущение тревоги все время усиливалось. Потом он проснулся и увидел Самару в огне — 19 июля в 9 часов 45 минут вечера в Самаре начался сильный пожар, а еще через два дня был убит самарский губернатор Блок.
«Потрясенный всем пережитым и виденным, я пошел к знакомым, где остановилась моя матушка. Встречаю своего тестя — врача, и вот что он говорит мне: «Не пугайся. Случилась скверная вещь. Александра Леонтьевна (моя мать) без сознания — у нее менингит». Утром моя матушка скончалась.
Я уехал в Петербург, как-то внезапно начал работать, потом уехал в Париж.
Со дня кончины матери я постоянно чувствовал ее присутствие. И чем более усложнялась моя жизнь, чем интенсивнее я жил духовной жизнью, тем легче чувствовал себя. Тогда же я и начал писать.
Страстным желанием моей матери было, чтобы я сделался писателем. Но почти никогда при жизни ее я не думал об этом. Но со дня кончины матери я живу, подчиняясь неведомой мне воле, которая привела меня к моей теперешней жизни. Я никогда не был религиозен, но с того времени начался рост религиозного мистического сознания, завершившегося утверждением бытия не эмпирического. Все, что я рассказал вам, есть самое значительное, неизгладимое в моей жизни, но я никогда об этом не писал и не буду писать»{90}.