Графиня Толстая, будучи на шестом месяце беременности, своим телом пыталась прикрыть любовника от разъяренного мужа.
На суде граф пытался сохранить лицо, но либеральная петербургская пресса (местная побаивалась) сочувствовать волжскому аристократу не собиралась.
«Графский титул Толстого дал ему полную возможность издеваться над ними в поезде. И железнодорожные служащие, и жандармы вместо ареста помогали графу проделывать всевозможные вещи с потерпевшим и графиней. Так, он несколько раз врывался к ним в купе и дерзко требовал, чтобы графиня оставила Бострома и уехала с ним; в последний раз его сопровождал даже начальник станции. Такое беспомощное положение вынудило свидетеля дать телеграмму прокурору о заарестовывании графа, так как другого средства избавиться от преследования графа не было»{31}.
Суд над Толстым состоялся зимой 1883 года, когда последний сын графа уже появился на свет, и примечательно, что за неделю до его рождения Александра Леонтьевна заявила протоиерею самарской церкви, приехавшему мирить ее с мужем, что не желает оставаться с ним в супружестве и что отец ребенка — Востром. Тем не менее несколько дней спустя в метрической книге Предтеченской церкви города Николаевска появилась запись:
«1882 года Декабря 29 дня рожден. Генваря 12 дня 1883 года крещен Алексей; родители его: Гвардии поручик, граф Николай Александров Толстой и законная его жена Александра Леонтьевна, оба православные».
Мать не хотела, чтобы ее сын был незаконнорожденным, выблядком, как говорили в старину, но отношения между родителями младенца дошли до такой степени отчуждения, что примирение было невозможным, и полгода спустя церковные власти дали супругам развод. Определением епархиального начальства от 19 сентября 1883 года было заключено брак расторгнуть «за нарушением святости брака прелюбодеянием со стороны Александры Леонтьевой» и постановить:
1. Брак поручика Николая Александровича Толстого с девицею Александрой Леонтьевной, дочерью действительного статского советника Леонтия Тургенева, совершенный 5 октября 1873 года, расторгнуть, дозволив ему, графу Николаю Александровичу Толстому, вступить, если пожелает, в новое (второе) законное супружество с беспрепятственным к тому лицом.
2. Александру Леонтьевну, графиню Толстую, урожденную Тургеневу, на основании 256 статьи Устава Духовной Консистории оставить во всегдашнем безбрачии».
Граф Толстой прекратил все попытки вернуть жену, и ее имя было окружено в семье ненавистью и презрением. Вторая жена Алексея Николаевича Толстого художница Софья Исааковна Дымшиц (у которой в ходе ее романа с Толстым также возникли большие проблемы с разводом и стремлением вступить во второй брак) позднее писала в своих воспоминаниях:
«Ненависть старших братьев к матери, привитая им отцом (который, впрочем, после ухода Александры Леонтьевны очень скоро нашел себе другую жену), была настолько велика, что сын Мстислав, находившийся случайно в больнице, в которой умирала Александра Леонтьевна, отказался выполнить ее предсмертную просьбу — прийти к ней проститься.
Граф Н. А. Толстой добился было и того, что родители Александры Леонтьевны отреклись от нее и в течение нескольких лет отказывались ее принимать»{32}.
Вообще несмотря на тон тогдашних газет, людей, осуждавших графиню и сочувствовавших графу, в городе было немало. Даже Мария Леонтьевна, сестра графини, вспоминала об одном благородном поступке Николая Александровича. Когда однажды ей пришлось обратиться к нему по делу, а граф был одним из членов учетно-ссудного комитета по сельскохозяйственному кредиту в Самарском отделении Государственного банка, тот не отказал ей в помощи. «Все потом говорили, что мой визит был полезен, и дело скоро уладилось. Вот именно эту его черту я и подчеркиваю: на все обвинения, что он был мстительным. Как было легко подставить ножку, а он этого не сделал»{33}.
Другая мемуаристка, Татьяна Степановна Калашникова, которая еще девочкой попала в дом Толстого и служила горничной у его второй жены, писала:
«Граф не был жестоким. Никогда никого в доме не обижал… После ухода жены Николай Александрович продал 1000 десятин земли, не стал жить в том доме, где жил с ней, потому что все напоминало ее… Выстроил новый дом, развел сад. Всю жизнь он любил Александру Леонтьевну, а Веру Львовну только уважал…»{34}
Вера Львовна, вторая жена Толстого, заменила его детям мать. «Она была очень строгих правил. Он мог приехать из гостей выпивши, но обычно разувался и в носках потихоньку проходил в свою комнату. Граф ее уважал как приемную мать своих детей, они ее звали «мамой»… Сыновей она держала строго».
И все же, несмотря на строгость Веры Львовны, история второй женитьбы графа Толстого оказалась «не без греха». Изначально это был адюльтер. «Вера Львовна начала встречаться с графом еще при жизни мужа, зная уже, что дни его сочтены. Однажды, когда Городецкий (муж Веры Львовны, он был болен туберкулезом. —
Это произошло в 1900 году, когда Алексею Толстому было 17 лет и вместе со своей матерью он уже который год вел упорную борьбу за графскую фамилию и титул. Но прежде — о его детстве, хотя лучше всего рассказал о нем он сам.
АЛИХАНУШКА
Детство Толстого описано в одной из самых замечательных русских книг — «Детстве Никиты». Уединенный степной хутор, природа, речка Чагра, домашний учитель Аркадий Иванович, игры и драки с деревенскими детьми, Рождество, Пасха, ласковая матушка и заботливый отец, первые отроческие переживания и томления, девочка Лиля с голубыми бантами, в которую Никита влюблен, и деревенская девочка Аня, которая влюблена в него, скворец Желтухин, сугробы, овраги, разливы рек — все это было в жизни Алексея Толстого, и без детских, деревенских впечатлений он, по своему собственному признанию, никогда бы не стал писателем. «Я думаю, если бы я родился в городе, а не в деревне, не знал бы с детства тысячи вещей, — эту зимнюю вьюгу в степях, в заброшенных деревнях, святки, избы, гаданья, сказки, лучину, овины, которые особым образом пахнут, я, наверное, не мог бы так описать старую Москву»{36}.
В детстве он был действительно счастлив и, полюбив этот вкус навсегда, последующую жизнь за счастьем гнался.
«Никита вздохнул, просыпаясь, и открыл глаза. Сквозь морозные узоры на окнах, сквозь чудесно расписанные серебром звезды и лапчатые листья светило солнце. Свет в комнате был снежно-белый. С умывальной чашки скользнул зайчик и дрожал на стене».
О той драме, что сопутствовала появлению мальчика на свет, ничего в повести не говорится, да и не было у Никиты никакой драмы, как не было ее в детстве у самого Алексея Толстого, росшего беспечно и беззаботно и со спокойной душой считавшего, что его родной отец — Алексей Аполлонович. Жили небогато, но очень дружно, и едва ли единственный ребенок в этой семье[2] чувствовал себя стесненным, родительские заботы не касались его.
А вот у родителей забот и тревог хватало. Малоземельный хутор Бострома, который располагался в 70 верстах от Самары, представлял собой одноэтажный деревянный дом в восемь комнат со службами. Доход он приносил незначительный, и разница с тем, как жила графиня Толстая до ухода от мужа, была весьма ощутимой. К тому же «свет» с осуждением смотрел на сожительство хозяина Сосновки с графиней Толстой и не был склонен принимать любовников. В 1883 году Востром не был переизбран в управу, лишившись как оплачиваемой должности, так и положения, и отчуждение от общества толкнуло беззаконную пару ни мало ни много — в… марксизм.
«Лешурочка, нам приходится довольствоваться друг другом. Не так ведь это уж страшно. Есть люди, которые никогда, никого возле себя не имеют. Это страшно. Вот почему я и тяну тебя за собой в Маркса. Страшно уйти от тебя куда-нибудь в сторону, заблудиться без друга и единомышленника, — писала Александра Леонтьевна мужу. — Я еще не успела купить себе Маркса 2-ю часть. Если хочешь, чтобы я тебя крепко, крепко расцеловала, то купи его мне. Впрочем, тебя этим не соблазнишь, ты знаешь, что, как приедешь, и без Маркса, так все равно я тебя целовать буду, сколько влезет»{37}.
Позднее, в 1903 году, окидывая взглядом их драматическое прошлое, она признавалась:
«…А ведь может быть, Лешура, мы и были с тобой героями во дни нашей юности и нашей героической любви? Были! Ошибка была та, что я не знала, что люди возвышаются до героического в некоторые минуты жизни, более или менее продолжительные. Наш героический период продолжался несколько лет. Я же хотела продлить его до самой смерти. Повседневная жизнь стаскивает героев с пьедесталов, и надо благодарить судьбу, если стащит на сухое место, а не в грязь…»{38}
Должно быть, Вострому было нелегко с этой незаурядной, мятущейся, пассионарной женщиной. Но любовь и привязанность друг к другу возмещали им тяготы и лишения одинокой жизни, и когда из-за хозяйственных нужд они расставались, Востром писал жене:
«Здравствуй, родная, дорогая, желанная моя женочка. Сейчас получил от тебя письмо от 23. Ты не знаешь, что со мной делается, когда я читаю твои строки. Нет, даже в наши годы это странно. Милая моя Санечка… Сокровище мое, а уж как мне тебя-то жалко, одинокую, и сказать не могу… Как ты радуешь меня сообщениями о Леле… Не знаю, Санечка, хорошо ли я сделал, я купил ему костюмчик… Это ему к праздничку, милому нашему сыночку. Господи, когда я вас увижу… До свидания, благодатная моя Санечка. Целую ручки твои крепко, крепко. Твой Алеша»{39}.
Вообще Алексей Аполлонович был своеобразным человеком. В детстве Толстой его любил, в молодости относился к нему с почтением, но позднее над отчимом подтрунивал и наделил чертой заклятого его врага барина Краснопольского: Востром был хром — после того как пуля графа Толстого попала ему в ногу, и крестьяне именно его звали «хромой барин». В остальном, правда, он был полной противоположностью князю Краснопольскому. Либерал, прогрессист, интеллигент.
В «Детстве Никиты» он значится под именем Василия Никитича (мать Никиты зовут, как и в жизни, Александрой Леонтьевной) и показан весьма неумелым помещиком:
«Матушка частенько упрекала его в беспечности и легкомыслии, но это происходило от его слишком живого характера. Вдруг, например, отцу придет мысль, что лягушки, которыми были полны все три усадебные пруда, пропадают даром, и он целыми вечерами говорит о том, как их нужно откармливать, выращивать, холить и в бочках отсылать в Париж. «Вот ты смеешься, — говорил он матушке, смеявшейся до слез над этими рассказами, — а вот увидишь, что я разбогатею на лягушках».
Отец велел городить в пруду садки, варил месиво для прикорму и приносил пробных лягушек домой, покуда матушка не заявила, что либо она, либо лягушки, которых она боится до смерти, и что ей противно жить, когда этой гадости полон дом. Однажды отец поехал в город и прислал оттуда с обозом старые дубовые двери и оконные рамы и письмо: «Милая Саша, случайно мне удалось очень выгодно купить партию рам и дверей. Это тем более кстати, что, помнишь, ты мечтала построить павильон на тополевой горке. Я уже говорил с архитектором, он советует павильон строить зимний, чтобы жить в нем и зимой. Я заранее в восторге, ведь наш дом стоит в такой колдобине, что из окон никакого виду».
Матушка только расплакалась; за эти три месяца не заплачено до сих пор жалованья Аркадию Ивановичу, и вдруг новые расходы… От постройки павильона она отказалась наотрез, и рамы и двери так и остались гнить в сарае. Или вдруг на отца нападет горячка — улучшать сельское хозяйство, — тоже беда: выписываются из Америки машины, он сам привозит их со станции, сердится, учит рабочих, как нужно управлять, на всех кричит: «Черти окаянные, осторожнее!»
По прошествии небольшого времени матушка спрашивает отца:
— Ну, что твоя необыкновенная сноповязалка?
— А что? — Отец барабанит в окно пальцами. — Великолепная машина.
— Я видела — она стоит в сарае.
Отец дергает плечом, быстро разглаживает бороду на две стороны.
Матушка спрашивает кротко:
— Она уже сломана?
— Эти болваны американцы, — фыркнув, говорит отец, — выдумывают машины, которые ежеминутно ломаются. Я тут ни при чем».
Но это художественный образ, дань тому чудачеству, которое вообще любил находить в людях Толстой; другие мемуаристы подчеркивали иные черты его облика.
«Востром был человеком развитым и образованным, к тому же обладавшим даром слова. Вообще, он производил по своим манерам впечатление больше интеллигента, чем типичного дворянина-помещика; хотя внешность его — плотная фигура среднего роста, с окладистой, несколько раздвоенной бородой и с хитрыми улыбающимися глазами — напоминала скорее купца, особенно когда он облачался в поддевку, меняя на нее обычный «немецкий» пиджак. Были в нем, кажется, и чисто дворянские классические качества — легкомыслие, кажущаяся деловитость и практичность, приводящая больше к убыткам, страсть к лошадям», — вспоминала одна из самарских жительниц{40}.
Последнее едва не довело его до полного краха. В 1892 году дела семьи шли настолько плохо, что Алексей Аполлонович находился на грани самоубийства. Александра Леонтьевна писала мужу: «Мужайся, Алеша, ты
Воспоминания о Бостроме можно найти и в записках Марии Леонтьевны Тургеневой, тети Маши, которая прожила в ленинградском доме писателя до конца тридцатых годов:
«Тут был и Алексей Аполлонович, среднего роста, с красивыми голубыми глазами. Мы с ним поздоровались, и он сейчас же начал говорить о религии. «Оставим это, не разубеждайте. Все равно я останусь при своем, вы — при своем», — сказала я. Это внесло некоторую натяжку в наши отношения. Любил поговорить и убеждать, быть неверующим и социал-демократом. У каждого своя слабость. Вообще человек он был хороший, а главное любил Сашу и берег ее, и Алешу тоже, что было для меня важнее всех его трений и углов зрений»{42}.
Своего родного-неродного сына этот беспечный и красноречивый человек действительно любил, но был, по мнению жены, слишком мягок к нему, и Александра Леонтьевна наставляла супруга, как правильно вести себя с 12-летним мальчиком:
«Пожалуйста, вот еще, Алеша, не обращай слишком большое внимание на его способность писать и, главное, не захваливай его. Он уже теперь Бог знает что вообразил о своих способностях и, я знаю, в Самаре хвастал… Вообще мне теперь с ним опять трудно приходится бороться с ним и собственным раздражением очень тяжело. У него теперь такое настроение когда он ничего всерьез принимать не хочет и ему все тру-ля-ля, а это я ненавижу больше всего… Его манит только легкое и приятное»{43}.
Мания к приятному сохранилась в красном графе до последних дней жизни, он сколько мог старался избегать в жизни печального, тягостного и любил устраивать для себя и своих близких праздники и фейерверки, но и трудолюбию, необходимому, чтобы на праздники заработать, родители сумели его научить — так что основным чертам своей натуры Толстой был обязан именно этим без закона, но в любви жившим людям.
«Вообще, мне очень нравилась простота их воспитания: обращали больше внимания на физическое и умственное развитие, а не на утехи», — писала Мария Леонтьевна{44}.
Способности к словотворчеству, умение писать у Алеши Толстого стали проявляться рано. Достаточно почитать его детские письма к родителям, чтобы увидеть, как легко, свободно он владел родным языком:
«Мамуня, я сейчас написал «Бессмертное стихотворение» с одним рисунком, я ведь ужасный стихоплет. Вчера был в бане, прекрасно вымылся. Учение идет у меня все так же. Из Арифметики мы еще все на простых дробях. Из географии я нынче отвечал про Японию. Погода нынче очень скверная. Ветер так и завывает: уууу…
Мамунечка, ты не больно зазнавайся, скорей приезжай… Я прочел твою сказочку, но не пойму, что означает самый последний сон, где поют мальчики, а в них бросают цветами»{45}.
«Папе дела по горло, я ему помогаю; встаем до солнышка, будим девок молотить подсолнухи; намолотим ворошок — завтракать, после завтрака до обеда, который приходится часа в 2–3, молотим, после обеда опять работаем до заката, тут полдничаем и еще берем пряжку часов до 10.
Я присматриваю за бабами, чтобы работали, вею, иногда вожу верблюдов…»{46}
Так протекала хуторская жизнь с ее немудреными, но разнообразными заботами, на приволье, в окружении простых людей, их песен, игр, преданий. В «Детстве Никиты» она несколько идеализирована, в советское время, особенно в публицистических статьях и разговорах с советскими писателями, Толстой вносил в изображение своих детских лет вполне понятную критическую ноту и в автобиографии 1943 года писал:
«Вотчим был воинствующим атеистом и материалистом. Он читал Бокля, Спенсера, Огюста Конта и более всего на свете любил принципиальные споры. Это не мешало ему держать рабочих в полуразвалившейся людской с гнилым полом и таким множеством тараканов, что стены в ней шевелились, и кормить «людей» тухлой солониной»{47}.
Литературоведу-марксисту Л. Р. Когану Толстой рассказывал в тридцатые годы: «Он <Бостром> был настоящим пугалом для соседей-помещиков, когда с неумолимой логикой доказывал им, что в ближайшее время помещичья Россия взорвется! И у него самого хозяйство развалилось, хоть он и носился постоянно с фантастическими проектами обогащения. А батраки у него жили в грязных бараках. Для них даже отхожего места не было, и вокруг бараков — грязища и невыносимое зловоние. И кормили батраков отвратительно. Я однажды спросил отчима, как может он при марксистских убеждениях так относиться к рабочему люду. А он посмеялся, покровительственно похлопал меня по плечу и сказал:
— Эх, студент, студент! Ты еще не понимаешь, что идеи — это одно, а жизнь совсем другое»{48}.
Никаких документальных подтверждений этому нет. Зато известно, что в 1895 году Бостром записал в альбом 12-лет-нему Толстому строчки собственного сочинения:
Известны также строки из письма Александры Леонтьевны мужу, своему единомышленнику и соратнику, где снова упоминаются основоположник марксизма и его роль в жизни семьи:
«Это наше роковое положение помещиков, землевладельцев, которые идеей от своего класса отстали… Это роковое противоречие, а из таких противоречий жизнь состоит. Вот этот классовый вопрос и мучит меня теперь. Надеюсь, что я о нем найду у Маркса что-нибудь или у марксистов «Нового Слова». Мне страшно жаль, что я не в состоянии была дочитать первую часть Маркса, мне осталось две главы, и я боюсь, что это сделает пробел при чтении 2-го тома… Хотя Маркса нам понимать не трудно, т. к. наше мировоззрение не так-то уж далеко от него стоит, но есть некоторые идеи, которые производят ломку. Или я еще их недостаточно понимаю? Или, может быть, превратно? А в наши годы всякая ломка тяжела…»{50}
Все это осталось бы частным фактдм биографии Александры Леонтьевны, если бы тридцать лет спустя подобную тяжкую ломку не пришлось пережить самому Толстому и его героям и казавшийся нелепым чудачеством в русских степях Маркс не охмурил целую страну.
И все же безоблачными отношения между крестьянами и помещиком-марксистом действительно не были, и передовое учение оказалось неважным подспорьем в хозяйственных делах. В сентябре 1896 года 13-летний Алексей Толстой писал матери: «У нас тут на днях был бунт с бабами, папа их усмирял, а я стоял в виде пограничного стража с вилами и обыскивал контрабанду»{51}.
Покуда папа безуспешно занимался хозяйством, мама продолжала устраивать литературные дела. Богатого мужа, который издавал бы ее романы за свой счет, больше не было, и надо было самой крутиться, бегать по редакциям, завязывать знакомства, а все остальное ложилось на Алексея Аполлоновича.
Подобная коллизия, когда муж занимается хозяйством, а жена литературой, и все это происходит в голодающей стране, возникнет в дореволюционном рассказе Алексея Толстого «Логугка», коротком и выбивающемся из потока изящно или, напротив, грубо нарисованных картинок дикого помещичьего быта, который разоблачала ранняя алексей-толстовская проза. События в этом рассказе показаны глазами ребенка.
«Поздней осенью однажды подали к обеду черные щи. Матушка сняла крышку с чугуна, взглянула на отца:
— Больше ничего не будет.
— Поешь этих щей и запомни, — сказал мне отец, — что твои товарищи — деревенские мальчишки — сейчас и этого не едят».
Как им помочь, отец героя не знает, а мать видит выход. Она хочет написать рассказ о деревенском мальчике, который от голода заболел, и его мать, крестьянка, желает ему смерти. Героиня рассказа, дворянка, ни понять, ни принять этого не может и пытается противопоставить смерти слово.
«— «Логутка», рассказ называется «Логутка», — проговорила матушка взволнованным голосом, и полное, покрасневшее лицо ее так и осветилось. — Ты пойми — вот, наконец, то, чем я могу принести настоящую пользу. Этот рассказ прочтут все и почувствуют, как нужна помощь…
— Гм, — сказал отец, — впрочем, чего не бывает: читай, я слушаю, — и он подпер щеку.
Матушка нагнулась к свету лампы над конторкой, покраснела, украдкой взглянула на отца и начала читать.
Отец слушал сосредоточенно, сдвинув брови. Но я видел, что ему страшно хочется спать. Он вставал до света и суетился весь день. Постепенно брови его раздвигались: один раз он сразу их поднял и опять опустил, полузакрыв глаза; на скуле появилась выпуклость, словно катался во рту орех, а угол рта и ноздря натянулись… Вдруг он мотнул головой сверху вниз, испугался, сделал необыкновенно внимательные глаза, но, когда я опять взглянул, он уже спокойно спал, опершись на ладонь.
Матушка читала, покачивая головой. Один раз у нее даже слезы появились, и голос стал глухим.
— Ну, вот и рассказ, только я не знаю — каким сделать конец, — и обернулась. Отец всхрапывал в кресле.
Матушка покашляла немного, развернула, свернула и вновь развернула листки и, взяв их за край, разорвала, затем скомкала и швырнула рукопись в угол…
Отец проснулся в испуге, но матушка, презрительно усмехнувшись, прошла мимо него прочь из библиотеки.
— Ну, вот мы с тобой и провинились, — сказал отец, разглаживая на конторке обрывки рукописи, — ну, ничего, я перепишу завтра, вот и все… А правда, хороший рассказ… Только, брат, когда встанешь до света, трудно после полуночи слушать рассказы».
Мы не можем сказать, отразились ли здесь истинные отношения между Бостромом и его женой и на чьей стороне симпатии рассказчика, но главное событие этого рассказа — смерть ребенка — перечеркивает все разногласия и заставляет умолкнуть спорщиков.
Конечно, это только рассказ, но судьба Александры Леонтьевны Востром — это судьба женщины, которая представить свою жизнь без литературы уже не могла, хотя занятие это долгое время не столько приносило доходы, сколько требовало расходов, и мать была вынуждена оправдываться.
«Ты говоришь в своем письме, дорогой Лелечек, что мне в Петербурге весело, я никак не могу назвать весельем то, что я испытываю. Сначала было даже очень тяжело, когда у меня дело не ладилось и я думала, что я даром трачу так много денег. Теперь, когда пошла удача, я очень рада ей, я рада, что мне можно будет заниматься своим любимым делом — писательством и что мои произведения будут в печати. Это очень отрадная мысль.
Вчера, дружочек, ездила я в Царское Село. Это уездный городок Петербургской губернии, где часто теперь живет молодой император. Конечно, всего города я не видала, но то, что я видела, было прелестно. Представь себе широкую улицу, с одной стороны дома, буквально тонущие в массе деревьев, с другой стороны — длинный бульвар. Все деревья осыпаны инеем, и вся эта картина белая, чистая, залита голубым электричеством высоких фонарей, так что свет льется сверху. Получается картина, похожая по своей красоте на декорацию»{52}.
В Царском Селе Толстой поселится в конце двадцатых (тогда оно будет называться Детское Село), а пока что мальчик получал домашнее образование и в городе бывал редко. Сохранилось воспоминание Е. П. Пешковой, которая училась в Самарской гимназии, о маленьком Толстом и его матери в один из их редких приездов в город:
«Около нас села мать с прехорошеньким мальчиком, не похожим на других детей. Мальчик был одет в темный бархатный костюм, курточку с большим кружевным воротником и короткие штанишки. На ногах — носочки и туфли с бантами. Мальчик нам понравился, и мы окрестили его «маленький лорд Фаунтлерой». Он производил впечатление вялого ребенка, с несколько сонным выражением лица, со светлыми локонами на голове. Мы пытались с ним заговорить, но он дичился и жался к матери.
Его мать — пышная блондинка — показалась нам дамой строгой и важной. Она объяснила нам, что мальчик растет один и стесняется. Предложили ему поиграть в прятки. Он отнесся к делу серьезно и чуть не плакал, когда его находили»{53}.
Толстой позднее полагал, что детское одиночество пошло ему во благо: «Оглядываясь, думаю, что потребность в творчестве определилась одиночеством детских лет: я рос один в созерцании, в растворении среди великих явлений земли и неба. Июльские молнии над темным садом; осенние туманы, как молоко; сухая веточка, скользящая под ветром на первом ледку пруда; зимние вьюги, засыпающие сугробами избы до самых труб; весенний шум воды, крик грачей, прилетавших на прошлогодние гнезда; люди в круговороте времени года, рождение и смерть, как восход и закат солнца, как судьба зерна; животные, птицы; козявки с красными рожицами, живущие в щелях земли; запах спелого яблока, запах костра в сумеречной лощине; мой друг Мишка Коряшонок и его рассказы; зимние вечера под лампой, книги, мечтательность (учился я, разумеется, скверно)… Вот поток дивных явлений, лившийся в глаза, в уши, вдыхаемый, осязаемый… Я медленно созревал…»
Причина, по которой Алеша рос один, — страх Александры Леонтьевны перед графом, его настоящим отцом. «Услыхала я от Саши следующее, что боится, что граф отнимет Алешу, что уже были такие намерения»{54}.
К этому времени Александра Леонтьевна, так и не примирившись с Николаем Александровичем, примирилась по крайней мере со своими родителями.
«Граф Н. А. Толстой добился было и того, что родители Александры Леонтьевны отреклись от нее и в течение нескольких лет отказывались ее принимать, — писала в своих мемуарах Софья Исааковна Дымшиц. — Тетя Маша рассказывала мне, что, желая сломить упорство родителей, Александра Леонтьевна отправилась к ним зимой, взяв с собой Лелю (как она звала маленького Алексея Николаевича). Когда ее родители вышли на крыльцо, из саней выскочил маленький мужичок в тулупе, повязанный оренбургским шерстяным платком, и бросился целовать бабушку и дедушку. Старики прослезились и приняли дочь с внуком. Так Алиханушка помирил мать с ее родителями»{55}.
Сама же М. Л. Толстая вспоминала:
«Старики решили, что времени прошло много, что Сашина жизнь наладилась вчерне и что старое можно забыть. Они очень об Саше скучали. Свидание было радостное, а Алеша сразу завоевал деда, он с ним возился по целым дням. Отец очень искусно подражал голосам животных: то изображал петуха, то курицу, то барана и т. д. Но что было всего интереснее — это серебряные большие отцовские часы, которые так хорошо тикали. Внук и дед усаживались на низеньком диванчике и мирно проводили время. Алиханушка оказался кумиром и завоевал сердца деда и бабушки…»{56}
Но забота о внуке подразумевала не только баловство и развлечения. Слишком хрупок и ненадежен был тот почти идиллический мир, в котором жил Толстой в Сосновке, слишком много туч собиралось над его головой, и неясным было его будущее.
Вначале мальчика отдали в частную школу в Саратове, куда переехала семья в 1891 году, но через год снова вернулись на хутор, и в школу он не ходил. Чтобы мальчик не отставал от сверстников, ему наняли домашнего учителя.
«Мне нравится, что вы решили подготовить его дома, и хорошо, что в деревне, ему более чем кому другому выгоднее поступить в общественное училище сколь возможно позднее, когда он более окрепнет умом и когда ему возможно будет как-нибудь объяснить его прозвание по метрическому свидетельству, — писал в 1893 году Леонтий Борисович Тургенев дочери. — Этот вопрос для него будет очень тяжел, и я не без страха ожидаю для него этого удара. Дай Бог, что он послужил ему в пользу серьезного, но и снисходительного взгляда на людей. Да, для него откроется трудная задача к решению, когда он узнает свое официальное имя. Затем я думал бы его в Самаре не помещать ни в гимназию, ни в реальное училище. Мне более улыбается мысль о помещении его в Морской корпус. Если вы эту мысль не оставили, то я как-нибудь сниму копию с моего указа об отставке. К этому нужно будет тебе взять метрическое свидетельство твое и Лелино. Твое свидетельство можно будет заменить копиею с протокола о записи тебя в дворянские родословные книги. Наконец так как прошение должно идти от тебя (об определении Леши в корпус), то, мне кажется, нужно будет приложить свидетельство консистории о бывшем твоем браке и последовавшем разводе. Прости меня, ежели я заговорил об этом, не быв спрошен. Прости, ежели доставил тебе неудовольствие, но ведь когда-нибудь, и уже довольно скоро, нужно поднимать этот вопрос»{57}.
Морской кадетский корпус был упомянут Леонтием Борисовичем неслучайно. Военно-морская служба была в роду Тургеневых традиционной: прапрадед Алексея Толстого, Петр Петрович Тургенев, служил в армии в чине бригадира, прадед Борис Петрович был старшим адъютантом Главного штаба и вышел в отставку полковником, дед Леонтий Борисович после окончания Морского кадетского корпуса служил во флоте и вышел лейтенантом. Помимо этого боевые заслуги генерала от кавалерии Александра Федоровича Баговута, на дочери которого был женат Леонтий Борисович Тургенев, предоставляли его внукам право преимущественного зачисления в привилегированные учебные военные заведения. Но все упиралось в вопрос о происхождении ребенка, о чем с извинением писал деликатный Леонтий Борисович дочери, и никто не мог предположить, как трудно будет его решить. По справедливому замечанию Ю. Оклянского, в свои 14–15 лет Алексей Николаевич Толстой был почти бесправен: «Полу-Толстой, полу-Бостром. Сын графа, но не дворянин. Не крестьянин, не купец, не мещанин. Человек вне сословия. Некто. Никто»{58}.
Он был Толстым только по метрическому свидетельству о рождении, но чтобы поступить в гимназию, реальное училище, кадетский корпус или в любое иное казенное учебное заведение Российской империи, надо было располагать свидетельством о дворянстве, которое давало губернское депутатское собрание, да плюс к этому требовалось согласие главы рода, то есть графа Николая Александровича Толстого.
Александра Леонтьевна хотела избежать обращения к бывшему мужу и пойти по иному пути: сделать так, чтобы мальчика усыновил отчим. Если бы Николай Александрович Толстой принялся возражать, то автоматически признал бы Алешу своим сыном. Если б согласился, Толстой стал бы Бостромом и автором романа «Петр Первый» был бы не Алексей Николаевич Толстой, а Алексей Алексеевич Бостром. А еще неизвестно, стал бы человек с такой фамилией таким писателем.
Нашу литературу спасло то, что Востром не был дворянином. По своему происхождению и совокупности заслуг Алексей Аполлонович имел право на дворянское звание, но когда в 1892 году он стал хлопотать о «записании его в надлежащую часть Самарской дворянской родословной книги», прошение было отклонено Сенатом как неправильно оформленное. Безалаберность и непрактичность Бострома сыграли с ним дурную шутку.