Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Другая история. «Периферийная» советская наука о древности - Сергей Крих на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Тем более сложно представить ситуацию, при которой Дмитрев мог бы не просто попасть в «ядро», а оказать на него какое-либо влияние. Легко предположить, что ему могло повезти с улучшением собственного положения – он мог все же перейти на работу в Москву (конечно, не в МГУ), где стал бы более активно сотрудничать с византинистами, мог издать свою монографию. Но как автор одной темы, да еще и очень узко поданной, он вряд ли смог найти какие-то принципиально новые повороты, которые позволили бы ему более надежно вписать свое имя в историю науки. В каком-либо из учебников или подобных трудов ему могла достаться глава о народных движениях в ранней Византии. Можно верить в то, что он был в состоянии написать ее без стилистических и логических перехлестов своих работ 1940‐х гг. Но сложно поверить в то, что он мог бы написать ее с новыми идеями.

Итак, не слишком много оснований характеризовать деятельность историков, которые попали на периферию в 1930–1940‐е гг., в духе «историографии, которую мы потеряли». Отъезд Ростовцева, арест Захарова, испорченные последние годы жизни Петрушевского – вот историография, которая действительно была отвергнута и потеряна. Но это не значит, что оказавшиеся на периферии авторы не имеют никакого значения. Уже перед войной, когда прошли последние схватки за передел влияния (история с Богаевским – одна из них), становится очевидным стремление к стабилизации и нормализации достигнутого состояния; именно нежелание новых скандалов было причиной, почему боевые рецензии Никольского более не публиковались. Война и послевоенные идеологические кампании Сталина несколько растянули этот процесс стабилизации, примерно до 1948 г., но по его итогам мы можем говорить об оформлении «ядра» и «периферии». Теперь открывались перспективы их сосуществования.

Часть вторая.

Периферия как окраина

Пришел веселый месяц май,Над нами правит цезарь Гай,А мы, любуясь Гаем,Тиберия ругаем.М. Л. Гаспаров

ГЛАВА 1

НОВЫЕ УСЛОВИЯ ПРИ СТАРОМ ВЛАСТИТЕЛЕ: СОВЕТСКАЯ ИСТОРИЧЕСКАЯ НАУКА ПЕРЕД ОТТЕПЕЛЬЮ

Иногда правители и их методы живут дольше, чем та эпоха, которую они сами же создали. Великая Отечественная война была принципиальным разделом, завершившим для советского общества эпоху после революции со всем ее наследием: противостоянием победителей и побежденных, размежеванием среди победителей, привычкой к революционному террору. Победа в войне предполагала бенефициаром весь народ (при всех оговорках и последовательном стремлении властей ранжировать население на оккупированных и неоккупированных, попавших в плен или в штрафбаты и т. п.). Кроме того, следствием войны с ее потерями как среди военных, так и среди мирного населения было возрастание ценности человеческой жизни. Два этих фактора культурно делегитимизировали организуемый государством террор против собственного общества.

Для научного сообщества к этому добавлялась еще одна важная характеристика: расстановка сил и формирование центров влияния уже произошли, а приход в науку нового поколения еще не был в полной мере подготовлен, и в первые послевоенные годы преобладали черты скорее преемственности, чем противостояния. Это означало, что в большинстве случаев идеологические кампании (против объективизма, космополитизма, низкопоклонничества перед иностранщиной[356]) не могли быть использованы для принципиального передела сфер влияния в той или иной области науки.

В исторической науке никаких перемен в области историописания не предвиделось и не требовалось, поэтому идеологические повороты конца 1940‐х гг. не были связаны с перестройкой сознания или «переоткрытием» марксизма. С этой точки зрения поздние сталинские кампании фактически инициировали утверждение лукавства в отношениях между властью и даже теми историками, кто еще был готов воспринимать исходящие от ЦК директивы как истины в последней инстанции. В отличие от ситуации 1930‐х гг., научное сообщество объективно не нуждалось в переделе сфер влияния (что не исключает индивидуальных к тому попыток) и поэтому стало вырабатывать механизмы по возможности формального участия в идеологических кампаниях.

Механизмы эти были различными, и далеко не все из них можно считать гуманными. Один из наиболее простых приемов (и относительно безвредных) – неистовая критика того, кому не можешь повредить. Классический ее вариант – критика зарубежных ученых[357], русских дореволюционных историков, особенно покойных. Конечно, лучше работало первое, потому что все остальные варианты могли выглядеть не соответствующими задачам актуальной борьбы, а формальная критика порицалась. Но попирание зарубежных авторитетов могло не работать в условиях таких кампаний, как борьба с низкопоклонничеством перед иностранной наукой, потому что здесь прямо требовалось порицать своих и притом крайне желательно здравствующих авторов. Борьба с фашистскими идеями в истории очень быстро стала неактуальной после победы. Поэтому можно было рассчитывать только на самый постыдный вариант того же приема – подвергать яростной риторической порке тех, кто уже пострадал (был уволен, переведен на менее престижную работу); при этом, конечно, желательно было не добавить к уже имевшимся в адрес данного лица обвинениям какие-либо новые, которые могли дополнительно осложнить его положение.

Другой прием, совсем не редко используемый, – назначить виновного. Если ставить целью не увольнять всех, кто может потенциально пострадать, то следует уволить или «проработать» одного, но сделать это с максимальной помпой. Это делалось с помощью собрания партактива, на которое являлись и другие работники, и далее начиналось представление, в котором говорилось о грехах обвиняемого, который каялся или частично оправдывался и обещал все учесть, а затем выступали по очереди все (или почти все), сурово критикуя товарища и частично оправдывая (или нет) его; в конце побиваемый каялся вновь. Эта практика, унижавшая всех своей в сущности каннибалистической ритуальностью, тем не менее не гарантировала ни спасения обвиненному (хотя нередко участники обсуждения старались перевести критику на частные вопросы), ни прекращения серии «проработок» с остальными.

Наконец, можно было руководителю взять вину на себя или всему коллективу в тех или иных формах заняться самокритикой. Это как бы должно было разделить на всех тяжесть ответственности и вывести из-под удара конкретных лиц. Но этот прием требовал сплоченности и доверия в рабочем коллективе, а кроме того, все равно был рискованным – снять руководителя, признавшего ошибки, тоже могли вышестоящие начальники, боявшиеся обвинений в нерешительности. Наконец, не следовало забывать, что у научного сообщества далеко не всегда были шансы решить проблему в своем кругу – ведь нередко импульс приходил извне, когда в печати появлялась разгромная рецензия, автором которой мог быть не просто не специалист по вопросу, а вообще не историк[358].

Конечно, в той или иной мере эти приемы самозащиты сообщества можно было сочетать, но легко видеть, что хорошего выхода из ситуации, в которую попадала кафедра или институт, они почти не предполагали. Привыкая участвовать в общественных ритуалах поругания чужих ученых и своих коллег, историки советского времени, конечно, не испытывали от этого радости или удовлетворения – у многих было в прошлом то, что делало уязвимыми их самих, большинство обладали достаточными способностями к аналитике, чтобы скептично относиться к вихляниям государственной политики, а фанатиков или глупцов всегда было ограниченное количество. Но личные интересы, которые можно было иногда справить «за счет» такой кампании, великий аргумент «раз наказали, то было за что», да и просто циничное, в уголовном стиле «погибни ты сегодня, а я завтра» отношение – все эти в сущности лживые оправдания позволяли смириться со сложившимися правилами игры и даже увлекаться ею.

Какое все это имеет отношение к тому, что в итоге выходило в качестве научных трудов? Об этом кое-что я постараюсь сообщить и в других главах этой части, сейчас же приведу только один пример, к сожалению, пока (а может, навсегда) недостаточно хорошо освещенный имеющимися данными, но при этом один из наиболее важных для понимания происходивших тогда процессов.

В 1949 г. после соответствующих проработок, начавшихся еще в 1948 г., из Ленинградского университета был уволен Соломон Яковлевич Лурье (1891–1964), филолог-классик, выдающийся эллинист и историк античной науки. Еще до этого он был освобожден от должности также и в ЛОИИ – Ленинградском отделении Института истории. В том, что это была инспирированная кампания, сомнений быть не может, и о ее последствиях будет сказано отдельно в одной из последующих глав, но сейчас нужно обратить внимание на другое – в обсуждении (а точнее, осуждении) деятельности Лурье в ЛОИИ в апреле 1949 г. участвовала М. Е. Сергеенко.

Сын Соломона Яковлевича – Я. С. Лурье – утверждал, что именно Сергеенко была главным застрельщиком во время обсуждения в ЛОИИ. Сын писал со слов отца, которого не было на заседании (он лежал в больнице) и которому сообщали информацию сторонники (прежде всего И. Д. Амусин (1910–1984))[359]. Все упоминания о Сергеенко в книге Лурье сугубо отрицательные, и вызвано это, судя по всему, как раз этим ее выступлением. Детали его могли быть преувеличены, но в том, что оно было, сомневаться не приходится – архив сохранил стенограмму, и в ней многие отметились критикой Лурье, в том числе К. М. Колобова, Сергеенко, Струве. Однако фактически их тональность одинаково сводилась к переквалификации общего вопроса на частные грехи Лурье[360].

Амусина и, соответственно, Лурье сильно задело лицемерие Сергеенко: за день до заседания она заявила Амусину, что как пожилая женщина и верующая христианка думает о душе и не будет участвовать в травле. Конечно, бесполезно задавать вопрос, как Сергеенко сама для себя объясняла свое выступление: тем ли, что критиковала гораздо умереннее, чем могла бы, или чем-то еще – взгляды обвиняемых и обвиняющих на совершившееся редко совпадают. Но если обратиться от мемуаров к стенограмме, то главное впечатление от нее: Сергеенко свела весь вопрос к частной проблеме работы над переизданием «Корпуса Боспорских надписей», который курировал Лурье.

Она достаточно пространно поясняла, как начал работу по доработке «Корпуса» сам автор первого его издания В. В. Латышев (1855–1921), а далее приводила примеры того, как была проделана работа по внесению в первое издание исправлений, подготовленных Латышевым. Никаких «политически заостренных» выводов Сергеенко не делала, говоря лишь о некачественном выполнении пояснений к надписям, иллюстрируя это достаточным количеством примеров, причем подчеркивала, что основная вина за такое исполнение лежит не на Лурье, который курировал издание целиком, а на Б. И. Наделе (1918–2014), которому была поручена сверка и исправление комментариев (лемм). Архив сохранил первоначальную стенограмму и правку Сергеенко, которая несколько смягчила (и сделала более литературным) «беловой» вариант своего выступления; приведу слова из раннего варианта, хотя и допускаю, что они могли быть несколько искажены стенографисткой:

К порученной работе Надель отнесся недобросовестно, обманул доверие Лурье, поставив его в тяжелое положение. Самому С. Я. Лурье надо поставить в вину излишнюю доверчивость, что он не считал себя обязанным ознакомить сектор, в форме конкретного показа, что сделано, а не только в форме общих фраз, оказавшихся, к сожалению, бессодержательными[361].

Казалось бы, здесь видны все признаки отведения удара[362] – подробное описание частной проблемы, уход от идеологического пафоса, обозначение основным виноватым уже уволенного младшего научного сотрудника. Но дополнительная проблема заключалась в том, что Надель был не просто учеником Лурье, но и мужем его племянницы, и это могло читаться как обвинение в семейственности – частый пункт в списке претензий, высказывавшихся во время кампании против космополитизма. Сергеенко должна была знать об этих родственных связях, тем не менее в тексте стенограммы нет никаких упоминаний об этом[363].

Наверное, Сергеенко могла (в отличие от активистки Колобовой) пойти на отказ выступать в принципе, и, казалось бы, вся предшествующая стратегия ее поведения предполагала именно такой выбор. Но дело в том, что как раз в эти годы ситуация для нее меняется – она подготавливает к печати первую свою книгу – «Помпеи», которая выйдет точно во время кампании против космополитизма. И конкретно на эти годы приходится концентрация лоялистских высказываний в работах исследовательницы. В статье о Катоне она замечает, что трудное место о сравнительной доходности поместий превратно толкуется буржуазной наукой и должно быть пересмотрено советскими учеными[364]. В небольшом предисловии к ее книге о Помпеях академик И. И. Толстой (1880–1954) дважды упоминал о «рабовладельческом строе», да и сама Сергеенко несколько раз говорит о рабовладении, правда, всегда скороговоркой и без цитат из теоретиков марксизма[365].

Очевидно, что это очень небольшое количество шагов навстречу приверженности единой для советской науке парадигмы, но они все же были сделаны, и были сделаны именно в те годы, когда Сергеенко решилась участвовать в «проработке» Лурье. Можно сказать, что это запоздалое прохождение той стадии, которая передовыми советскими историками была освоена еще в начале и середине 1930‐х гг. – воспроизведение обязательной теоретической рамки и порицание заблуждающихся. Сергеенко прошла эту стадию с минимальными потерями; опять же, она могла утешать себя тем, что увольнение Лурье было уже предрешено.

Тем самым любой, даже частичный отказ от периферийности требовал в начале периода и более активной «общественной» позиции. Но позиция эта уже подразумевала только внешнюю лояльность, пусть даже эта внешность принимала самые неистово преувеличенные формы. Так, после выхода в 1950 г. сталинских «Вопросов языкознания», объявленных очередной гениальной работой и похоронивших яфетидологию, научное сообщество начало отмечать годовщины выхода этого сочинения – успело отметить ровно две. После смерти Сталина интересующихся попиранием наследия Марра и марристов не осталось. Если 1930‐е гг. были временем поиска истинных смыслов во властных «установках», как их пытались судорожно найти в двух сталинских высказываниях о последних веках Античности, то в послевоенные годы побеждает осознание отсутствия этих самых скрытых смыслов, позволяющих действительно постичь марксизм-ленинизм, и остается только терпеть опасные для историка повороты партийной линии или цинично использовать потенциально выгодные из них (как отвержение яфетидологии во имя возврата к «индоевропеизму»).

Тем самым сформировался некоторый зазор между тем, как научное сообщество представляло себя вовне (прежде всего перед властными структурами), и тем, каким оно было в реальности. Репрезентация делала упор на монолитность, на готовность сообщества покарать любых «отщепенцев», на идейное единство. Реальность же заключалась в том, что существовала совокупность более или менее устоявшихся иерархий с тенденцией к понижению конфликтности как между ними (скажем, между Авдиевым и Струве), так и между разными уровнями иерархии. Идейно-политическая борьба в основном заменяется научно-содержательной, по крайней мере, эта тенденция хорошо видна на материале работ по истории древности. Конечно, содержательные расхождения не должны были при этом быть слишком принципиальными, иначе это бы вернуло ситуацию к разбалансированному состоянию 1930‐х гг.

По сути дела, эта ситуация предполагала, что теперь периферия стала допустимым вариантом существования – и с точки зрения буквальной возможности зарабатывать на жизнь, оставаясь в профессии, и с точки зрения возможности занимать несколько иную позицию во взглядах на предмет своих научных исследований.

Примером этого может служить появление учебника по древней истории для педагогических институтов под редакцией В. Н. Дьякова и Н. М. Никольского, история создания которого отразила сложную ситуацию тех лет.

Владимир Николаевич Дьяков (1882–1959) был старым знакомым Никольского. Он тоже окончил историко-филологический факультет Московского университета, был оставлен Р. Ю. Виппером при университете, после чего съездил в Германию для продолжения научной работы. Правда, в эти ранние годы они с Никольским знакомы не были, а познакомились уже в 1913 или 1914 г., видимо, по работе в гимназиях: Дьяков вместе со многими преподавателями покинул университет в 1911 г. в знак протеста против действий по ограничению автономии. Позже Никольский и Дьяков вместе работали в Смоленске и в Минске, но с 1925 г. Дьяков переехал в Москву, где с 1935 г. был профессором на кафедре всеобщей истории в Московском индустриально-педагогическом институте им. К. Либкнехта. В 1943 г. институт присоединят к Московскому государственному педагогическому институту. В этот же год историк защитил докторскую диссертацию «Таврика в период римской оккупации», части которой он публиковал в виде статей в «Вестнике древней истории» в предвоенные годы[366]. Дьяков тоже был вполне последовательным марксистом, без принципиальных отличий от магистральной линии, но с собственным пониманием исторического процесса, особенно римской истории, и с большим преподавательским опытом, который позволял ему писать более доступно для студентов, чем многим его современникам.

После войны Дьяков, заведовавший кафедрой всеобщей истории в педагогическом институте, а иногда бывший и деканом истфака, решил создать учебник по древней истории для выпускников исторических факультетов педагогических вузов в качестве полноценной опоры для преподавания, дающей хорошую информацию по предмету. «Студентам учительских институтов, – писал он Никольскому, – придется ведь работать в глухих углах, книг у них, кроме их институтских руководств, никаких не будет – вот и хотелось их чем-нибудь вооружить, чтобы они не обращали своих уроков в мучительное зазубривание никому не нужных фактов»[367]. Претензия к форме подачи материала в других учебниках здесь тоже выражена вполне определенно: «Книги Струве, Авдиева, Машкина, Ковалева… способны отбить интерес к истории древнего мира и у студента-вузовца; материала много, но из него в этих руководствах ничего не строится»[368].

Книга выходила долго: из‐за идеологических кампаний издательство несколько раз тормозило работы по ней. Сказалась атака на кафедру Дьякова, которая была обвинена в плохой работе, а в качестве повода была использована критика пособия доцента Х. И. Пеклера. Затем было решено убрать упоминание фамилий авторов учебника, оставив только редакторов. Правда, почти три четверти текста книги и так написали Дьяков с Никольским, но фамилии «иноземцев», как выразился Дьяков, а точнее сотрудников его кафедры – вроде А. П. Каждана, могли спровоцировать те же обвинения, что и фамилия Пеклера. Давно готовый текст снова завис в 1950 г., видимо из‐за сталинских откровений в языкознании. Поэтому учебник вышел только в 1952 г. – судя по известным данным, через пять лет после начала работы над ним.

Очевидно, что все острые углы редакторы и рецензенты постарались смягчить – и здесь тоже сказалась ранее обозначенная тенденция не оспаривать сложившуюся иерархию. Никольский, конечно, все равно выразил свое негативное отношение к достижениям Струве, но это было сведено на уровень намеков: учебник 1941 г. был охарактеризован как устаревший, а в списке рекомендуемой литературы по Древнему Востоку не было указано ни одной работы ленинградского академика. Учитывая начальное намерение Никольского безапелляционно указать на теоретические заблуждения оппонента, это была вершина дипломатии.

Но самое главное заключалось в другом. В разделе по Востоку Никольский смог подать в скорректированном сообразно обстоятельствам виде именно свою, а не доминирующую точку зрения. Главными героями древневосточного раздела стали не рабы, а крестьяне. В принципе, устоявшаяся тогда точка зрения эволюционировала в том же направлении, но базовая формула была «рабы и крестьяне»: даже если признавалось, что мелких земледельцев было численно больше, использовался уже известный довод Струве о том, что по степени зависимости и норме эксплуатации их положение приближалось к рабскому. Никольский тоже говорит о том, что рабы и крестьяне эксплуатировались часто одинаково[369], приводит слова Маркса о поголовном рабстве на Востоке[370], но при этом его формула – «крестьяне и рабы»; при всем сближении состояний крестьянство не было уничтожено и оставалось постоянным действующим лицом древневосточной истории. «Рабство» оказывается здесь эмоциональной характеристикой, которая не отменяет значительного отличия древневосточных обществ от античных.

Конечно, этот подход вызвал сильную критику. Предваряя расширенную рецензию, составленную из отзывов четырех специалистов, редакция «Вестника древней истории» определенно подчеркнула, что этот учебник «в его настоящем виде не соответствует тем высоким требованиям, которые предъявляются к учебным пособиям»[371]. Кроме фактических огрехов и неточностей (которых было достаточное, а в некоторых главах даже критическое количество), рецензенты отмечали и сущностные недостатки книги – чрезмерную модернизацию (она была выявлена как в частях, написанных Никольским, так и в части Дьякова) и недостаточную теоретическую чистоту формулировок. Первое замечание было во многом перестраховкой, хотя можно найти рациональное зерно, например, в пассаже С. И. Ковалева, который отмечал преувеличение Дьяковым демократических тенденций в движении популяров (освобождение рабов, расширение гражданства, отъем земли у богатых)[372]. Второй момент был более обоснован: с точки зрения советских историков, сближение взглядов К. Бюхера на античную экономику с марксистскими было совершенно недопустимым[373]; не справились авторы учебника и с определением роли и места эллинизма в древней истории, поскольку воспроизведение тезиса Рановича об эллинизме как этапе развития рабовладельческой формации влекло за собой целый ряд сложных для решения вопросов.

Но сам факт появления и функционирования такого издания (в последующие годы было выпущено второе, исправленное[374], но первое никто не изымал) говорит о том, что, при соблюдении некоторых внешних условий соответствия базовой теории и стилю советской научной книги, другие версии древней истории могли существовать. Не может быть никакого сомнения в том, что для большинства читателей, которые открывали толстый том Никольского и Дьякова, между этим учебникам и учебниками Сергеева, Струве или Ковалева не было никаких принципиальных отличий, особенно в теоретико-методологическом плане. А для научного сообщества это означало то, что не обязательно принадлежать к «ядру» и неукоснительно соблюдать все его воззрения для того, чтобы заниматься научной деятельностью и публиковать ее результаты.

В этот новый период, занявший приблизительно два десятка лет, с конца 1940‐х по конец 1960‐х гг., вопреки первоначально дестабилизирующим внешним условиям научное сообщество историков древности сформировалось как система, в которой взаимодействие ядра и периферии стало нормальным состоянием, а нахождение на периферии сделалось если и не желанным, то нередко приемлемым вариантом научной реализации. В последующих главах я попробую показать, как это положение воплотилось в конкретных процессах и какие плоды это принесло советской науке о древнем мире.

ГЛАВА 2

ГЕОГРАФИЯ И АГИОГРАФИЯ

Довоенное время было не лучшим отрезком для провинциальной науки о древности. Нетрудно представить себе, как Дмитрев сидел на полупустой (или совсем пустой) кафедре в Сталинграде – все спешат на заводы, интересующихся далеким и не своим прошлым почти нет, словарей нет, новых учебников еще не напечатали, а дореволюционных книг не достать. Конечно, в старых университетских центрах вроде Киева или Казани дела обстояли не настолько печально, но кадровый голод тоже ощущался – достаточно вспомнить, как после Гражданской войны историки и филологи-классики возвращались в Москву и Ленинград из Саратова, Томска или переезжали туда из университетов Харькова и Киева. Обосновавшийся в Минске Никольский – ближе к исключению, чем к правилу.

После войны чуда, конечно, не произошло, но ситуация изменилась. Истфаки выпустили кадры, а новое поколение начинает пополнять в том числе и провинциальные кафедры. Советское образование наконец-то обеспечивает себя минимальной литературой, которая позволяет покрыть начальный голод студентов, интересующихся историей. В 1956 г. отменили плату за обучение, в том числе в вузах. В известном смысле и здесь произошла та нормализация, которая характеризует общее состояние советской науки о древности в послевоенный период.

***

В конце 1948 г. с поезда на вокзале в Казани сошел невысокий полный человек, возможно, он был даже в любимой тюбетейке, поскольку приехал сюда на работу из Ашхабада, в котором оказался еще до войны. В недавнем землетрясении[375] у него погибла жена и пострадала дочь, сам же он был выпускником Ленинградского университета (1938)[376], до того учился в Могилеве, а родился и вовсе в Городке – городе в Витебской губернии с населением менее десятка тысяч жителей[377]. Звали его Аркадий Семенович Шофман (1913–1993), и ему было всего тридцать пять лет.

Перевод в Казань был устроен благодаря хлопотам историка Василия Ивановича Адо, который также работал в Ашхабаде во время войны. Но встречающих на вокзале прибывший не увидел и отправился заселяться в гостиницу в центр города. Там у него запросили справку об отсутствии вшей – вполне актуальная проблема в те годы. За справкой пришлось отправляться вместе с вещами в ближайшую баню, где она и была приобретена у банщика за рубль. И только на обратном пути у гостиницы Шофмана встретил Адо, догадавшийся, где искать будущего заведующего кафедрой всеобщей истории[378].

Казанский университет – один из старейших в России, основанный в 1804 г., конечно, имел свои традиции антиковедения. Шофман, который нашел в Казани вторую малую родину, позже сам исследовал эти традиции, как и вообще казанскую историческую школу[379]. Но в плане исследования истории древности он мог видеть, что ситуация была неоднозначная – несмотря на целую плеяду знаковых для отечественной науки имен, до революции относительно долго в Казани работали только Ф. Г. Мищенко (1848–1906) и М. М. Хвостов (1872–1920)[380], и хотя появились в итоге историки из числа собственных выпускников – как С. П. Шестаков (1864–1940)[381] и А. О. Маковельский (1884–1969), но второй уехал в Баку после расформирования в 1921 г. историко-филологического факультета, а первый почти ничего не написал при советской власти. Шофман проработал в Казани дольше, чем любой из названных ученых, а главное – создал школу, одной из основ которой были постоянные заседания начатого им в сентябре 1966 г. семинара «Античность и современная буржуазная историография»; со временем утвердилось менее официальное название – «Античный понедельник»[382].

Но первоначально Шофман зарекомендовал себя как лектор. Свидетели тех лет сообщают, что его лекции посещали в том числе студенты с других курсов. Можно обратиться к стенограмме его лекции от 12 апреля 1949 г. «Восстание Спартака», чтобы посмотреть, что могло привлекать слушателей.

После краткого вступления (отсылка к контексту, данному в прошлых лекциях, скудость источников) лектор читает стихотворение Лермонтова «Умирающий гладиатор» (первую половину, до строки «Прости, развратный Рим…»; прием, который в советской литературе использовал уже Кагаров). Далее идет визуализация:

В один из годов диктаторства грозного Суллы было особенно большое цирковое представление гладиаторов. … Мечи разрубали железные щиты и шлемы бойцов. Трое мертвых уже валялось на песке арены. Зрители умолкли и смотрели на страшную бойню. … На Спартака бросилось семь гладиаторов. … Вскоре он убил пятерых, двух оглушил ударом по голове, встал на грудь лежащего ногой и посмотрел на зрителей[383].

Сулла даровал Спартаку свободу, и, сообщает лектор: «Так нам рассказывает народное предание о последнем рабском дне руководителя восстания – Спартака»[384].

В действительности в роли народного предания выступила вторая глава романа Р. Джованьоли:

…среди глубокой тишины, царившей в цирке, резко прозвучали удары мечей по щитам, по арене полетели перья, осколки шлемов, куски разбитых щитов… трое гладиаторов корчились на земле в агонии, а сражающиеся топтали их ногами[385].

Лектор вводил в свое повествование и прямую речь Спартака[386].

Рассказ о ходе восстания в значительной мере построен по его реконструкции у А. В. Мишулина[387], со ссылками также на Плутарха и Аппиана. В соответствии с концепцией Мишулина, указано, что мелкое крестьянство после Союзнической войны было склонно скорее поддержать Спартака, точно так же объясняется и раскол между отрядами Спартака и Крикса. При описании смерти Спартака Шофман уже открыто зачитывал длинную цитату из Джованьоли. В итоге лектор заключал, что хотя Спартак опередил свое время, вступив в сражение с рабовладельческой системой в пору ее расцвета, его восстание расшатало ее устои. Приводились высказывания Маркса и Ленина о Спартаке[388]. После этого лектор уже возвращался к более конкретным последствиям – росту влияния Помпея, Цезаря и Красса, – то есть подготавливал почву для следующей лекции. Судя по всему, особая роль Спартака в советской культуре[389] потребовала от Шофмана дополнительных источников для пафоса, в качестве которых он использовал произведения художественной литературы. Сам факт наличия стенограммы наводит на мысль, что это была лекция по типу открытой, на которой могли присутствовать не только студенты.

Научные интересы Шофмана сосредоточивались, правда, не на Апеннинах, а на Балканах. История античной Македонии была в отечественной науке практически не освоенной темой, в то время как зарубежная наука представила ряд значительных трудов уже в межвоенный период[390]. Совет заняться этой темой дал молодому историку А. В. Мишулин[391]. В начале 1960‐х гг. Шофман выпускает исследование македонской истории в двух частях.

Следует отметить, что оно построено по классической схеме позитивистского труда, начинаясь с подробного обзора научной литературы, раскопок и источников. Историография вопроса дана при тогда уже установившейся ориентации на полноценное освещение содержательной стороны любого исследования, вне зависимости от методологических установок его автора. Общее отношение проговорено в типичном для мейнстримной историографии стиле: уметь, по совету Ленина, брать все полезное из «буржуазных работ», отсекая их реакционную тенденцию[392]. Правда, базовые параметры оценки при этом для Шофмана все равно задаются политическими (реальными или предполагаемыми) взглядами историка – так, «Филипп Македонский» (1934) А. Момильяно попал у него в ряды профашистских книг, прославляющих сильную личность[393]. Сомнительно и утверждение о романоцентрической позиции М. И. Ростовцева в его трехтомном труде об эллинизме[394]. Оценки по принципу «правильно – неправильно» превалируют, при этом и симпатии автора не всегда обоснованы: книга Г. И. Кацарова о Филиппе (1922) охарактеризована как лучшая по сравнению с работами западноевропейских ученых, но ее конкретные характеристики в обзоре не позволяют увидеть принципиальное отличие между ней и другими[395]. Не менее подробным, но во многом также описательным является рассказ об основных раскопках. То же касается и описания источников: автор увлекается подробным изложением взглядов Полибия или Ливия на историю вообще, рассказывая совсем немного об их помощи в освещении македонской истории.

В конкретной части работы также повествование начинается с обзора природных условий Македонии, затем следует описание деятельности людей начиная с каменного века. Развитие земледелия и скотоводства привело к накоплению богатства, далее обсуждается влияние на развитие региона таких событий, как дорийское переселение, греческая колонизация фракийского побережья. Далее рассматривается формирование македонского государства, его внешняя и внутренняя политика, борьба греков с македонским доминированием. Вторая часть построена по схожей схеме: от обзора литературы и источников к стадиям противостояния Рима и Македонии и положению Македонии в качестве римской провинции.

В целом автор осторожен в оценках и предпочитает опираться (там, где они есть) на исследования советских историков: не отрицая дорийского переселения, указывает на его малочисленность; признает фракийское лидерство в складывании македонского этноса, но с рядом оговорок. Когда его точка зрения на возникновение македонского государства в середине IV в. до н. э. подверглась убедительной критике со стороны болгарского ученого А. Фола, во второй части Шофман ее скорректировал, отодвинув возникновение государства на конец VI в., но оставив за серединой IV в. принципиальный момент формирования всех компонентов, характеризующих государство[396]. Хотя можно привести и обратный пример: описание С. И. Ковалевым группировок оппозиции в армии Александра вызывает у исследователя однозначное несогласие; правда, уточнение носит скорее частный характер[397].

Исторический процесс рисуется по преимуществу в соответствии с установившимися в советской науке позициями, как их видит автор. Преобладание Македонии на юге Балкан объясняется кризисом рабовладения в греческих полисах в IV в. (здесь же впервые фигурируют ссылки на Маркса и Энгельса)[398], необходимостью преодоления этого кризиса объясняется и восточный поход Александра[399]. Политика Филиппа не вызывает у Шофмана никаких положительных характеристик, он вовсе не сопереживает его деятельности, но признает ее объективно прогрессивной. Нужно сказать, это отдельное и вряд ли сознательное достижение советской историографии – она научилась рисовать прогресс отвратительным по меньшей мере применительно ко всем обществам, кроме социалистических.

В общем, это было едва ли не первое фундаментальное исследование по специальной теме в советской историографии древности, появившееся вне Москвы и Ленинграда. Если брать его стилистические ориентиры, то оно более всего похоже на книгу А. Б. Рановича об эллинизме и книгу Н. А. Машкина о принципате Августа, хотя в ней нет столь смелых обобщений, как у Рановича, и такой дотошной фактографии, как у Машкина. Симптоматично, что его появление вызвало смешанную реакцию. Большинство рецензий были дипломатичными, но одна оказалась, при некоторых смягчающих моментах, сугубо отрицательной. Идя на ее публикацию, «Вестник древней истории» принял соломоново решение и дал в том же номере второй, положительный отзыв.

Авторами первого были Т. В. Прушакевич, Э. Д. Фролов и И. Ш. Шифман. Формально рецензия построена на выявлении отдельных недостатков в трактовке источников и подаче материала, но фактически авторы подводят читателя к мысли, что указанные ими недочеты – лишь примеры, которые намекают на предвзятую работу с оригинальными текстами, неаккуратное обращение с выводами предшественников и в общем на вторичный, компилятивный характер работы. Отмечая, что вторая часть в целом была сильнее и качественнее первой, авторы тем не менее говорили об общем неблагоприятном впечатлении от исследования[400].

Что касается следующей в издании рецензии А. Г. Бокщанина и Г. М. Лившица, то она была более «обычной», превалировало изложение содержания работы с отдельными замечаниями. Самые эмоциональные замечания были высказаны к качеству полиграфии и корректуры монографии[401].

Конечно, сгладить неприятного впечатления от первого отзыва этот довольно формальный второй не мог. Реакция Шофмана была болезненной, хотя впоследствии, уже спустя десятилетия, он, по воспоминаниям его учеников, к этой теме не возвращался, хотя и отмечал, что в Ленинграде его не слишком любят. Тогда же он парировал, сведя вопрос к личному моменту:

Все рецензии сочувственно относятся к нашей работе. … Лишь одна рецензия, написанная лаборантом кафедры истории древнего мира ЛГУ Т. В. Прушакевич и двумя кандидатами Э. Д. Фроловым и И. Ш. Шифманом, является предвзятой и тенденциозной. Она без особых доказательств отвергает основные выводы нашей работы или просто их не замечает, выдвигает на первое место частности, спекулирует на технических недостатках. …Данная рецензия написана в недоброжелательном духе, не объективно, с тенденцией опорочить многолетний труд историка. Она вызывает чувство досады, заставляет невольно думать, что ее авторами руководили соображения отнюдь не научного характера[402].

В этом замечании нет того страха, который в предшествующий период руководил действиями историков. Раздражение и печаль – не самые позитивные эмоции, но если проявляются они, это признак возвращения в науку обычных человеческих переживаний, еще один маркер хотя бы относительной нормализации.

Научную карьеру Шофмана этот случай не затронул никак – в 1965 г. в МГУ он защитил докторскую диссертацию (отсюда это торжествующее указание на более низкий статус рецензентов в приведенной выше цитате), в дальнейшем опубликовал труды, посвященные державе Александра[403], а первое поколение его школы было сосредоточено по преимуществу на историографии эллинизма, но затем тематика расширилась. В общей сложности под его руководством защитили свои диссертации более полусотни ученых.

Можно спорить о том, насколько упомянутое краткое столкновение было проявлением личных амбиций, а насколько – научной принципиальности, но для этой книги важно другое: монография Шофмана, будь она написана в той же Москве, и сама была бы другой (судя по контексту, Шофман даже в 1962 г. не знал о смерти В. (У. В.) Тарна (1869–1957)), и реакцию вызвала бы другую. Географический фактор начал связываться с качеством и особенностями научной работы.

***

Творчество двух других героев этой главы было обращено в значительной своей части к изучению раннего Средневековья, но коль скоро они оба так или иначе оказались связаны и с антиковедческой проблематикой, их примеры помогут лучше увидеть общую картину.

Михаил Яковлевич Сюзюмов (1893–1982) родился в Ставрополе, а интерес к Византии проявил уже во время обучения в Юрьевском университете в 1911–1916 гг. Его первые работы выходят в тяжелые годы войны, и даже в конце октября 1917 г. он продолжал в Петрограде работать над магистерской диссертацией. Когда это стало совершенно невозможно, он устроился писарем в Красную Армию, после оказался в рядах 27‐й стрелковой дивизии, которая воевала против Колчака и брала Омск в ноябре 1919 г.; в рядах этой дивизии Сюзюмов дошел до Монголии.

Но в 1920 г. служба закончилась – он заболел тифом и был снят с поезда в Златоусте, где начал работать в школе, женился, где родились его дочь и сын; только в 1929 г. он переехал в Свердловск и также работал в школьном образовании. В эти годы он начнет увлекаться филателией, что неожиданно жестоко скажется на его судьбе – в 1936 г. за переписку с иностранными коллекционерами будет арестован НКВД, к счастью для него помилован, но работу учителя в Свердловске получить уже не сможет[404].

Видимо, попыток научных изысканий Сюзюмов не оставлял и ранее, а в конце 1930‐х гг. он удвоит свои усилия[405]. Эвакуация в Свердловск ряда научных учреждений во время войны предоставит ему шанс быстрее защитить кандидатскую диссертацию – в 1943 г., посвященную иконоборчеству[406]; одним из оппонентов, с которым получился горячий спор, был А. И. Неусыхин. Докторскую о производственных отношениях в ранневизантийских торговых городах он защитит уже в 1954 г. С 1955 г. у него появляется возможность работать в университете, а с 1960 г. в Свердловске начинает выходить сборник «Античная древность и средние века» (за тридцать советских лет выйдет 25 выпусков).

Казалось бы, с точки зрения включенности в отечественную науку – Сюзюмов, к примеру, был членом редколлегии «Византийского временника» – о периферийности не может быть и речи; если у Шофмана публикации больше ориентированы на Казань, то Сюзюмов более стабильно писал и для центральных изданий: постоянно публиковался в «Византийском временнике» и «Вестнике древней истории», стал автором десяти глав в «Истории Византии»[407], ряда статей для Советской исторической энциклопедии. Но в этом случае с большей силой включается фактор отличия в содержании. Правда, поскольку в эти же годы менялась сама советская наука, то эти отличия уже не означали катастрофических последствий.

Пожалуй, самой первой чертой личного стиля Сюзюмова, которая бросается в глаза при чтении его работ, является ориентация на дискуссию, почти античная страсть к обсуждению вопроса. Если Шофман, при всей осмотрительности в спорных темах, ищет итоговых ответов, которые должны помочь зафиксировать знание, то Сюзюмов, хотя и обладает собственной, продуманной концепцией, старается рассматривать неясные ему моменты в диалогическом ключе. Конечно, это не исключает такой же заданности ответов, какая есть в платоновских диалогах, но сама по себе эта черта – нетипичная для советской исторической науки, на самом деле, даже в период 1960‐х гг.: хотя это было время ведения диалога, участники отстаивали свои точки зрения, Сюзюмов же как будто наслаждается самим фактом наличия этих различных ответов на спорные вопросы[408].

Обращение к античной тематике для Сюзюмова – это как бы поиск предисловия для его основной концепции, видения ранней истории Византии. Одно из первых его выступлений – а фактически, как можно было видеть, зрелая его научная деятельность началась только с конца 1940‐х гг. – было связано с дискуссией о переходе от Античности к Средним векам, инициированной статьей Е. М. Штаерман в 1953 г. и ставшей интересным примером спора, участники которого стремились одновременно учесть известные им исторические факты и адекватно сочетать их с марксистско-ленинской теоретической рамкой, избавившись от стереотипных заблуждений[409]. Тем самым они фактически старались выполнить ту установку, которая была провозглашена в сталинский период, но в действительности до того использовалась лишь как ширма для прикрытия безоговорочной готовности следовать всем изменениям партийной линии.

Говоря кратко, Штаерман предложила завершать историю рабовладельческой формации началом IV в., а позднюю Римскую империю идентицифировать как общество, переходящее к раннему феодализму[410]. Сюзюмов же полагал, что аргументы в пользу этой точки зрения превратно толкуют реальные факты: земельные магнаты поздней Античности подавляют мелкое крестьянское хозяйство, а не основывают свое богатство на нем, прикрепления личности производителя к земле еще нет, вообще новых отношений собственности не возникает:

В Римской империи происходил не процесс вызревания феодальной собственности, не процесс вызревания необходимой для дальнейшего генезиса феодализма собственности мелких производителей, а, наоборот, всемерное противодействие этим процессам, что сделало невозможным переход к феодализму с сохранением господствующего класса[411].

Отвергая (не во всем безупречно с точки зрения даже аргументации тех лет) сколько-нибудь серьезные зачатки феодализма в поздней Античности, Сюзюмов продолжает разрабатывать собственную концепцию перехода к феодализму. Византия представляла здесь для него пример сложной задачи, поскольку здесь не было краха государства, который так очевидно показывал завершение истории рабовладельческой формации для западной части Средиземноморья. Сюзюмов решает ее с помощью смещения акцентов: он полагает, что позднеантичный город выжил как социальный организм, но изменил свои функции, то же касается и рабовладения. Он пишет: «если труд раба в античном городе был основным источником дохода, то в период генезиса феодализма труд раба из основного делался подсобным. Личный же труд собственников мастерских, который был нетипичным для античного мира, стал необходимым в период перехода к феодальным отношениям»[412]. В общем, это показательное рассуждение: если его часть, касающаяся Византии, основывается на собственных изысканиях историка, то мнение о принципиальном перекосе в сторону рабского труда в античном городе – на стереотипе.

Одним из авторов в сборнике «Античная древность и средние века», да и хорошо знакомым Сюзюмову ученым был другой упрямый участник споров – Василий Трофимович Сиротенко (1915–2006). Он окончил исторический факультет Киевского университета в 1939 г., прошел всю войну, был дважды тяжело ранен, после преподавал в Чернигове, Калуге, наконец, значительная часть его преподавательской и научной карьеры была связана с Пермским университетом (с 1955 по 1976 г.). Кандидатская была защищена им в 1954 г. и была посвящена взаимоотношениям между Византией и народностями Северного Причерноморья и Подунавья в IV–VI вв., докторская – в 1969 г., период был тот же, но касалась она уже международных отношений во всей Европе[413]. Оппонентами по его докторской диссертации были, в частности, Сюзюмов и Шофман.

Уже в кандидатской диссертации Сиротенко постарался осуществить аккуратный пересмотр установившихся в советской историографии взглядов на союз варваров, рабов и колонов как основной фактор последнего удара по рабовладению (это было именно то, во что превратился концепт «революции рабов», в том числе благодаря стараниям А. Д. Дмитрева). На примере гуннов Сиротенко утверждал, что они были, напротив, союзниками рабовладельцев империи в борьбе против народных восстаний[414]. При этом племена булгар, как утверждается, «выступали в качестве союзников угнетенных масс империи и соседних племен (славян, гепидов)»[415]. Вообще, если племена были земледельческие, то они играли позитивную роль в событиях V–VI вв.[416]

В докторской диссертации эта идея разворачивается уже полноценно. По мнению историка, когда начался процесс перехода от рабовладения к феодализму, нужда в пленных для пополнения рабского сословия резко снизилась, поскольку появились внутренние ресурсы рабочей силы зависимого населения; этот же процесс вел и к обособлению провинций, которые больше не нуждались в мощной центральной армии. По сути дела, Сиротенко говорит об экономическом прогрессе в поздней Античности, подчеркивая развитие земледельческой техники и возрастание производительных сил[417]. Варвары во взаимодействии с Римской империей играли различную роль, она могла быть также прогрессивной, но могла быть и негативной, консервирующей прежние отношения – особенно когда они занимались грабежом населения и захватом его в рабство (как гунны, вандалы)[418]. В этом случае народные массы активно им сопротивлялись, не давая варварской верхушке обогащаться таким путем и тем самым подталкивая племена завоевателей к оседлости, земледелию, то есть к прогрессу. Именно в результате этого у варваров формируется королевская власть, которая идет на союз с местной провинциальной знатью. Сиротенко негативно оценивает тезис о союзе варваров и угнетенных масс в Римской империи, считая, что в научный оборот современных историков он был введен Н.-Д. Фюстель де Куланжем; в западню порожденной им концепции, несмотря на ее внутреннюю противоречивость, рано или поздно попадались практически все исследователи, включая советских историков[419]. По его мнению, военную силу варварских племен стремились использовать и центральные правительства (в Константинополе и Равенне), и провинции в своих интересах, то есть различные группировки правящего класса[420]. В конечном итоге именно эти манипуляции и привели к падению правительства в западной части империи.

Нужно отметить, что во многом концепция Сиротенко отражает те перемены, которые в целом заметны в советской историографии послесталинского периода. Бесспорно, она полностью уложена в рамки не столько советской исторической схемы, сколько советско-марксистской парадигмы: экономический базис и классовая борьба являются исходным и конечным пунктами всего смысла истории. Но при этом в повествовании они играют роль качественно сделанного задника, в то время как основной акцент перенесен на социально-политические процессы. Тем самым недавно еще преобладающая тенденция к созданию насыщенной экономическими причинно-следственными связями истории здесь уже ослабла. Оказывается, что при всем уважении к базисным основаниям исторического процесса интереснее исследовать совсем другие его стороны, а исследовательский интерес – более сильная мотивация, чем исследовательский долг. Цитаты из основателей «единственно верного» учения тоже приведены ради формального благочестия, тем более что высказывания Энгельса, если не манипулировать ими, как раз не укладывались в концепцию Сиротенко – прежде всего его знаменитое (заимствованное из позднеантичных риторических выпадов) утверждение о том, что угнетенные массы с радостью встречали варваров[421].

Конечно, аккуратно обходить или специфично трактовать любого из «классиков» тогда умел всякий советский историк, и такого рода операции вовсе не были нелегитимными – пока не переходилась грань, которую негласно чувствовало ученое сообщество. Но при этом Сиротенко в русле обозначившейся в 1950‐е гг. тенденции на пересмотр прежних подходов стремился представить такое понимание исторических процессов, в котором была бы дана критика предшествующей традиции – не только буржуазной, но уже и советской. Собственно, это же делали Е. М. Штаерман, И. М. Дьяконов и не только они. Но Сиротенко на этом пути ожидала неприятная ловушка.

Первоначально Сиротенко вызвал глубокое недоверие в профессиональном сообществе, видимо, неаккуратностью своих формулировок, допущенных им в большой статье, которая предваряла его докторскую диссертацию[422]. Борясь против трактовок, которые развивал А. Д. Дмитрев[423], Сиротенко, как прокомментировал это О. Л. Вайнштейн, «явно перегнул палку»[424]. Интерпретация источников только в пользу ненависти масс к варварам и фактическое отрицание «революционного значения варварских вторжений»[425] обусловили крайне скептическое отношение к Сиротенко в советской медиевистике.

События имели продолжение – утверждение докторской диссертации затянулось до 1973 г. В принципе, четыре или пять лет ожидания утверждения в советский период были явлением не исключительным, но они уже порождали слухи о том, что работа чем-то плоха – с научной или идеологической точки зрения. Поэтому долгое пребывание в режиме ожидания было формой делегитимации научной работы и, надо полагать, часто использовалось в качестве таковой вполне сознательно.

Завесу над вопросом о том, что задерживало утверждение докторской Сиротенко, несколько поднимает экземпляр работы, который сейчас хранится в отделе диссертаций Российской государственной библиотеки. В нем есть карандашные пометы, иногда довольно эмоциональные; не имея возможности определить, когда они были сделаны, могу лишь сказать, что читатель работы был, конечно, специалистом-историком и писал он свои заметки, видимо, тогда, когда тема еще была актуальна, вероятнее всего, в 1970‐е гг. Реакция этого читателя (почерк, на мой взгляд, мужской) показывает нам, как воспринимался труд Сиротенко в научном сообществе.

Некоторая часть помет касается стилистических просчетов текста, но наибольшая активность проявлена в вопросах историографии проблемы перехода от Античности к Средним векам. При этом замечаний по фактологии гораздо меньше, что наводит на мысль о том, что читатель, оставлявший пометки, был не столько медиевистом, сколько историографом. Наибольшее недовольство вызвано было двумя темами: особой ролью, приданной идеям Фюстель де Куланжа, и характеристикой советской науки.

Нужно сказать, что здесь автор работы в самом деле проявил бестактность, прямо сопоставляя буржуазного историка, да еще и не самых идеологически близких взглядов, с советскими авторами: «Фюстель де Куланж сам фактически создал теорию революции „рабов, колонов и всякого рода недовольных“, хотя и не упомянул при этом страшного ему слова революция»[426], при этом теория Фюстель де Куланжа была направлена против народных масс[427].

Не менее (если не более) возмутительным для неизвестного читателя было и то, как пермский соискатель степени характеризовал ранний этап советского творчества Е. А. Косминского (1886–1959). Косминский – одна из центральных фигур советской медиевистики, относящийся к числу лидеров, проведших ее через годы наибольших испытаний; он был признан властью, стал академиком и при этом воспринимался в научном сообществе как безусловно положительный герой. Что написал о нем Сиротенко? Если отбросить некоторые моменты, призванные подсластить пилюлю, то он заявил, что Косминский «усматривал слишком большую роль в факте германского завоевания провинций Западной Римской империи»[428], а его истолкование народных движений создано «в духе теории Фюстель де Куланжа» и дало «неправильную ориентировку исследователям»[429].

Если не спасти, то поправить положение мог бы намек на вынужденный характер идей Косминского, но и здесь Сиротенко оказался вне принятой тогда конвенции: он отмечал, что сталинские высказывания о ликвидировавшей рабовладельцев революции рабов и о варварах, опрокинувших Рим, относились к разным проблемам, это «наши историки объединили революцию рабов и вторжения варваров в одно и то же явление»[430]. Виноват не Сталин, а «догматическое толкование» его высказываний. Далее, шаг за шагом Сиротенко анализировал и другие работы советских авторов, отмечая следование общим заблуждениям в большинстве из них.

Эти и подобные формулировки, неоднократно повторяясь в тексте, привели читателя библиотечного экземпляра к вполне логичной пометке: «огульное охаивание всех сов[етских] ист[ориков]»[431]. Конечно, это только один читатель, но у диссертаций ведь и не бывает их слишком много, тем более весомым оказывается для сообщества мнение тех, кто ознакомился с текстом[432]. Впрочем, негативное отношение к Сиротенко сформировалось уже до его защиты.

Попытки того же Сюзюмова, например в письме к Вайнштейну[433], защитить пермского историка вряд ли могли иметь большой успех, поскольку и взгляды Сюзюмова по этому вопросу (выражавшиеся в мысли, что варвары не могли принести ничего нового) вовсе не относились к мейнстримным. И опять же, сложно полностью избавиться от впечатления об особенной роли географического фактора, проявившегося в данном случае в форме «презрения к провинциалу»: в принципе допустимая версия[434], предлагаемая Сиротенко, отвергается из‐за убежденности в его некачественной работе с источниками, хотя при этом настоящая причина заключалась, судя по всему, именно в жесткости, «недипломатичности» некоторых его формулировок: в условиях установления негласных правил игры их неполное понимание может стоить дорого. Идеи Сиротенко, если брать их в отрыве от контекста советской науки, вовсе не так парадоксальны, но что могло дать советскому ученому тех лет отрицание общей конвенции, при которой рождение «революции рабов» объяснялось как временное и прошедшее «помутнение» исторической оптики? В трактовке Сиротенко советская наука оказывалась вовсе не преодолевшей свое прошлое, а застрявшей в нем, и это воспринималось как поклеп.

Что касается пермского историка, то он тоже воспринял эту ситуацию искаженно: как он полагал (и передал эти представления своим ученикам), его критикуют за то, что он призывает отказаться от пережитков «революции рабов» и наносит удар по тем исследователям, которые писали о ней ранее.

***

В последующих поколениях этот факт разделения между периферийной провинциальной традицией и мейнстримом был оформлен в виде местных историографических традиций, в которых подчеркивались факты неприятия «центром» Сюзюмова и особенно Сиротенко; что касается Шофмана, то в казанской историографической традиции этот аспект не имеет принципиального звучания, и это в принципе объяснимо тем, что труды последнего как раз были ближе всего к мейнстриму (по меньшей мере в тот период, которому посвящена эта часть). В постсоветское время, когда расхождение с официальной теорией стало считаться достоинством, из этого аспекта выросло представление о том, что «непризнанные» (в кавычках, ибо ни о каком полном непризнании речи здесь быть, конечно, не может) историки были менее подвержены действию теории или тоньше ее воспринимали. При этом ученики могли легко вспомнить беседы с учителями или частные письма, в которых те показывали как раз это нешаблонное восприятие. На этой почве и выросли тенденции к «житийному» освещению деятельности крупных провинциальных историков древности[435].

Если же попытаться давать оценки вне этого контекста отчасти неизбежной мифологизации, то следует признать, что принципиальных отличий в работе с базовой теорией ведущие провинциальные историки не проявляли. При необходимости они вполне могли продемонстрировать и полное владение историософской казуистикой в духе времени, как это делал Сюзюмов:

Ввиду мощного влияния законов товарного производства и товарного обращения при переходе от античного города к средневековому действенность закона отрицания не могла проявляться остро и прямолинейно. Наоборот, действие закона отрицания отрицания было в значительной мере облегчено. Это обоюдное действие законов товарного обращения и закона отрицания отрицания привело к торжеству континуитета наследия античной цивилизация в городах Византии[436].

При этом нет никакой необходимости считать, что это перечеркивает оригинальность его мыслей и энергичный стиль, которые он демонстрировал в своих работах, но особенно в переписке.

Реальный вклад представителей географической периферии в историографию послесталинского периода, на мой взгляд, заключался в другом. Они показали, какие возможности таятся в «нишевых» для советской науки темах исследований – международных отношениях в древности (или на ее исходе), византийском примере перехода от Античности к Средневековью. В этом смысле они показали и ценность транзитных эпох: на них было легче заниматься пересмотром отдельных просчетов ранней советской историографии, не подвергая открытой критике саму ее методологическую базу.

Если же говорить в общем, то можно сказать, что географическая периферия в послесталинский период перестает быть ссылкой, становится одной из возможных точек реализации научной карьеры – само собой, что речь могла идти только о таких крупных центрах, как Казань или Свердловск и лишь отчасти – Пермь. Правда, одновременно становление новых точек для научной карьеры способствовало и, если так позволительно выразиться, институционализации разрыва между столицей и провинцией[437]. Провинциальные научные сообщества находили и начинали удачно разрабатывать «нишевые» тематики, но они же проявляли тенденцию консервации некоторых представлений, которые уже были преодолены в центре, или придавали этим идеям специфическое развитие, которое вело в итоге к созданию собственной местной традиции. При этом нет необходимости абсолютизировать значение именно географического фактора в данном конкретном случае, правильнее будет сказать, что он использовался как дополнительный элемент разделения тогда, когда уже возникало расхождение по другим параметрам. Конечно, тот факт, что из Казани до Москвы можно доехать на поезде в течение полусуток, а до Перми требуются сутки, имел значение, но не им объясняется то, что Шофман был более близкой к мейнстриму фигурой, чем Сиротенко.

Хуже было то, что в провинции такие заметные фигуры становились по факту вне конкуренции, и это превращало их в титанов мысли местного масштаба – роль часто неизбежная, но в действительности малоприятная. Как одинокие деревья, они вырастали заметными, но были вынуждены черпать силы в самих себе[438], поэтому формировали свой круг тем и идей, за пределы которого им и их школам в будущем окажется совсем не просто выйти. Низкая профессиональная мобильность в советской академической среде, огромность расстояний усиливали эти черты, которые, вообще говоря, являются нормальными для любой крупной научной системы. Однако относительная социальная стабильность хрущевских и брежневских времен позволила частично преодолевать эти проблемы, делая возможным для провинциальных молодых ученых работать в центральных библиотеках.

ГЛАВА 3

ПЕРИФЕРИЯ В ЦЕНТРЕ

Для представителей периферийной науки, если они начинают задумываться об иерархическом устройстве в своей сфере деятельности, центр обычно представляется монолитом, из которого исходят однообразные и чаще всего негативные импульсы. Отчасти это восприятие поддерживалось и общим этосом советской науки: раз базовые истины уже открыты (в трудах Маркса, Энгельса, Ленина и вскоре отсеченного от них Сталина), то и принципиальные основания советской науки должны быть неизменными, как и круг основных терминов, с помощью которых адекватно описывается реальность. Не следует недооценивать действенности этого образа собственной науки, созданного в советский период – несмотря на то что в более поздние времена он представлялся уже как свидетельство исчерпания идей и стагнации научной мысли, в послесталинский период он стал как раз выражением определенной, пусть и четко не артикулированной программы: ошибки и перегибы 1930‐х гг. преодолены и должны быть забыты, при этом они не могут делегитимизировать принципиальные положительные достижения советской историографии. Это было как терапевтическое самоубеждение, которое позволяло, изымая из сталинского периода «установки» Сталина, считать тем не менее его началом развития науки, так и одновременно – программирование настоящего этой же науки, в котором больше нет необходимости в принципиальном пересмотре теории и безоглядной борьбе за лидерство в отдельных отраслях.

Тем не менее этот образ отличался от реальности, которая заключалась в том, что как раз в 1950–1960‐е гг. ситуация в «центре» начинает серьезно меняться, и именно эти перемены во многом послужили реальным научным достижениям советской историографии древности. Можно было бы говорить здесь о десталинизации науки, но этот термин не вполне удачен потому, что подразумевает прежде всего внешний характер процесса, навязанного науке со стороны политической подсистемы. Я пробовал показать выше, что если говорить об отказе от постоянной и жесткой конкуренции за ресурсы с периодическим возведением на пьедестал и последующим громким низвержением отдельных научных «вождей», с безжалостным вытеснением из науки допустивших «ошибки» исследователей, как о неприятии принципов, выработанных в сталинский период (и благодаря сталинским преобразованиям), то десталинизация в этом смысле назрела в исторической науке уже после войны.

Этот тезис не отрицает двух важных дополнений. Во-первых, импульс, который исходил от политической системы, ускорил десталинизацию в науке и придал ей более выраженную форму – пусть и очень осторожно, но историки стали критиковать перегибы, допущенные в результате «абсолютизации» некоторых сталинских высказываний. То есть звучало это так, будто историки, которые сами возвели эти высказывания в абсолют, виноваты чуть ли не больше всех остальных, но то был, конечно, эзопов язык: легче было изобразить дело так, что отдельные ученые увлеклись высказываниями отдельного политического лидера, чем ненароком намекнуть, что наука была служанкой идеологии или что вся политическая подсистема общества была репрессивной и тоталитарной.

Во-вторых, десталинизация означала, конечно, постепенное смягчение нравов, но вовсе не значила вообще прекращения конкуренции, в том числе с использованием ненаучных по своей сути приемов, при которых теоретический спор мог переводиться в категорию политических позиций. Эта особенность советской науки была, судя по всему, заложена в ней изначально и не могла уйти со сменой этапа ее существования.



Поделиться книгой:

На главную
Назад