Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Другая история. «Периферийная» советская наука о древности - Сергей Крих на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В чем же в таком случае выразились перемены?

Прежде всего была окончательно преодолена тенденция к монополизму – главенству одного лидера или лидирующей точки зрения в той или иной отрасли исторической науки. Речь, конечно, идет о различных пониманиях исторического процесса исключительно в рамках советско-марксистской историософии. Как выяснится к концу периода, даже незначительные отступления не то что от марксизма, а лишь от его общепринятой трактовки вызывали сильнейшее противодействие консервативного крыла, которое, судя по всему, вообще доминировало численно[439]. Но в начале 1950‐х и даже в начале 1960‐х гг. возможность в принципе формулировать определенные вариации в пределах этой единой трактовки выглядела как заря свободы. Когда В. В. Струве в 1965 г. признал, что вопрос об «азиатской форме собственности» имеет смысл обсудить вновь, это было расценено как прямое приглашение к дискуссии – которое звучало из уст автора доминировавшей концепции строя древневосточных обществ, что могло читаться чуть ли не как непрямое признание перегибов, допущенных при становлении советского востоковедения[440]. Надо полагать, не в меньшей мере ощущение допустимости честной дискуссии создавало и то, что эти слова были написаны в качестве комментария к публикации отрывка из работы французского марксиста М. Годелье, который как раз «азиатскую формацию» признавал.

Этому во всех отношениях знаковому шагу, который выведет на открытый простор давно уже назревавшую вторую большую дискуссию об азиатском способе производства в советской науке, предшествовали не менее важные события. Например, прямое столкновение между В. В. Струве и И. М. Дьяконовым по вопросу о понимании устройства шумерского общества на страницах «Вестника древней истории».

Конфликт этот вызревал постепенно. Дьяконов был много моложе Струве, слушал его лекции, но учеником Струве в том самом смысле заимствования идей и методов работы никогда не был. Более того, Дьяконов, в отличие от Струве, систематически изучал клинопись, был одаренным лингвистом – и Струве знал это. Тем не менее до защиты кандидатской диссертации Дьяконов не высказывал заметной оппозиции теоретическим построениям академика, а кроме того, фактически и не пересекался с его работами тематически – диссертация была посвящена Ассирии, теме для Струве периферийной.

При этом Дьяконов уже с конца 1940‐х гг. помогал А. И. Тюменеву, который поставил себе целью проверить положения рабовладельческой концепции на более широком материале шумерских источников. Выход солидной монографии Тюменева в 1956 г. формально не подрывал положения Струве о рабовладельческом характере шумерского общества, но содержал возможности для известной переоценки этого тезиса. В начале 1950‐х гг. появляется ряд статей Дьяконова, посвященных уже Шумеру и в том числе правлению Урукагины в Лагаше (что определенно, хотя и неофициально было вотчиной Струве), в которых все более намечается расхождение с позициями лидера советского востоковедения как в ряде частных деталей, так и в принципиальном вопросе: если Струве был близок к признанию фактического тождества общинных и храмовых земель, а частное землевладение возникало на неких «высоких полях», которые орошались искусственно, то Дьяконов разделял общинный и храмовый сектор, считая, что частное землевладение лишь постепенно формируется на базе общинных земель.

Начиная с 1957 г. Струве вступил в открытую полемику как с Тюменевым, так и с Дьяконовым, а вскоре Дьяконов стал главным оппонентом (Тюменев умрет в 1959 г.): пик их противостояния пришелся на 1958–1961 гг. Дьяконов опубликовал в «Вестнике древней истории» статью «О работе с шумерскими историческими источниками», в которой, вроде бы рассуждая о специфике шумерских источников, указывал на ошибки в их трактовке, и главным адресатом этих замечаний был именно Василий Васильевич. По крайней мере, тот воспринял это именно так – поскольку вскоре опубликовал краткий и крайне раздраженный «Предварительный ответ на статью И. М. Дьяконова», в которой упрекал оппонента в нелояльном отношении[441]. После этого Струве полемизировал с Дьяконовым гораздо активнее, чем Дьяконов ему отвечал[442].

Подробный анализ этой полемики как с точки зрения содержания, так и с точки зрения использованных приемов уже был мною дан в отдельной работе[443]. Для темы же этой книги важнее обратить внимание на ряд характеристик указанного спора.

Во-первых, Струве не стал прикладывать максимальных административных усилий для того, чтобы в принципе прекратить спор, а принял бой. Конечно, он не мог полностью распоряжаться редакционной политикой «Вестника древней истории», но это был его выбор – опубликовать длинный, в двух статьях, ответ Дьяконову, в котором аргументы повторялись, а стиль хромал даже по меркам Струве, и редколлегия, судя по всему, не решилась ничего сокращать.

Во-вторых, спор шел на базе работы с источниками, включая обсуждение написания клинописных знаков и их чтения, лингвистических вопросов – понимания, произношения терминов, их коннотации. Меньше всего ссылок в этом споре было на Маркса, Энгельса и Ленина. Собственно, не считая некоторых второстепенных замечаний, их не было вообще.

В-третьих, важно то, как завершилось противостояние. Конечно, знаменитый апокриф о том, что Дьяконов и Струве договорились, что первый не будет писать статьи по темам второго[444], можно и не принимать всерьез, но есть вполне доказанные вещи. Это – спокойный отзыв Струве о Дьяконове в одной из последних статей[445], притом что каждый остался при своей точке зрения.

Конечно, все это совершенно не похоже на ситуацию, условно говоря, 1928–1948 гг. Научный спор не был политизирован, даже самые болезненные выпады не переходили в обвинения во вредительстве или неблагонадежности, и в результате спора ни один из участников не утратил катастрофически своих позиций. Пожалуй, можно сказать, что после этого Дьяконов стал признанной частью мейнстрима, хотя и нес иные идеи, чем те, что составляли прежде ядро советского образа древности. Но это не означало также и низвержения Струве, а прежде всего – его основных идей. То есть «ядро» начинает меняться и вбирает в себя те концепты, которые прежде вытеснялись на периферию.

Процесс этот можно подтвердить еще рядом примеров, чтобы последующие выводы не строились на слабой фактической базе.

Уже в начале 1950‐х гг. появилась возможность наличия двух трактовок одного принципиального вопроса в историографии эллинизма. В 1950 г. была посмертно издана книга А. Б. Рановича «Эллинизм и его историческая роль» – первая в советской науке попытка дать развернутое видение этой исторической эпохи. Работа была написана целиком в духе предшествующего периода, но, конечно, в лучшем исполнении, на которое был способен Ранович как один из создателей «ядра» советской науки о древности[446]. Прежде всего эллинизм здесь предстает как отдельный этап в развитии рабовладельческой формации, без которого возможности рабовладельческого способа производства не могли бы раскрыться в последующем этапе римского объединения Средиземноморья. А Ранович тем самым выполняет роль того, кто «раскрывает» суть эллинизма, правильно маркируя ее с помощью советско-марксистской терминологии[447].

Симптоматично, что у этой концепции фактически не было периода торжества, и смерть автора в этом случае следует считать только дополнительным фактором – ведь доживший до оттепели Струве, как можно было видеть, в новых условиях играл по новым правилам. Но в случае с эллинизмом примечательным является тот факт, что главным критиком концепции, претендующей на исчерпывающее объяснение вопроса, выступил представитель не молодого поколения, а Константин Константинович Зельин (1892–1983), один из исследователей, который был довольно решительно вытеснен на периферию в событиях предшествующих лет.

Зельина отличали ясность мысли и стремление отстаивать свои взгляды; первоначально он сосредоточился на хеттологии, которая была перспективной сферой науки в первой половине XX в., но имел неосторожность встать на пути Струве. После того как Зельин опубликовал убедительную критическую статью в адрес одной из версий учебника по истории Древнего Востока в исполнении ленинградского академика[448], его шансы защитить диссертацию по хеттам оказались сведены к нулю, и он «переквалифицировался» на эллинизм. Докторскую диссертацию Зельин защитит только в 1963 г. (при этом его книга, предваряющая защиту, подверглась достаточно сильной бомбардировке со стороны Струве[449]), когда ему уже шел восьмой десяток, даже позже, чем Дьяконов (1960), защите которого также однозначно препятствовал Струве.

Тем не менее Зельин решительно выступил против концепции Рановича вскоре после выхода книги – как в отдельной рецензии[450], так и на инициированной дискуссии[451]. Главный тезис Зельина заключался в том, что эллинизм – конкретно-историческое явление в истории рабовладения, возникшее в определенных географических границах, и поэтому не может считаться обязательным этапом в истории рабовладельческой формации.

Практически в те же годы Е. М. Штаерман запускает процесс пересмотра представлений о поздней Античности – то, что в итоге будет называться проблемой перехода от Античности к Средним векам. Как можно было увидеть, это обсуждение привлекло многих исследователей, чьи взгляды теперь были восприняты, – таких как М. Я. Сюзюмов.

Соответственно, вторая черта периода – обновление идей. Видимо, во многом это был неизбежный процесс – базовые представления о древности предыдущего периода (рабовладельческий характер древневосточных обществ, «классическое» рабовладение в классической Греции, долгий кризис рабовладельческого строя и его итоговое крушение в результате внешних и внутренних ударов) были представлены по преимуществу в обобщающих работах вроде учебников или таких обзорных монографий, как книга Рановича об эллинизме, а кроме них – в небольшом количестве фундированных трудов, в которых теоретические установки уже слабо получалось примирить с материалом[452]. Появление новых работ, тщательно трактующих отдельные темы, означало, таким образом, ослабление строгости теоретических рамок (казалось бы, созданных в довоенное время с таким трудом).

Это могло выражаться в допущении по внешности отдельных, но достаточно важных оговорок – например, сомнения в том, что для экономики Римской империи был важен приток рабов извне[453], или в сверхвысокой эксплуатации рабов даже в период территориального роста Римской республики[454], или в деспотическом характере ранних восточных государств[455].

Иногда процесс усиливался необходимостью отреагировать на те изменения в советской культуре, которые спровоцировали те самые учебники. Например, в рецензии на повесть И. Ефремова «На краю Ойкумены» (1949) Р. И. Рубинштейн (1889–1982) писала:

Большой ошибкой является основная концепция автора о Египте – вся страна была превращена в цветущий сад рабами, все искусство было создано руками рабов. Безусловно, рабство играло огромную роль в Египте, без рабовладельческого строя Египет не достиг бы того развития производительных сил и расцвета культуры, которые характерны для него. Но все же надо помнить, что в обработке полей, в создании ирригационной сети принимали участие не только рабы, но и основная масса рядовых свободных, а египетское искусство было создано не чужеземцами (рабами), а самими египтянами, которые, так же как и всякий народ, сами создали свою культуру[456].

Но были и достаточно существенные подвижки – С. Л. Утченко стал одним из ведущих инициаторов смены «главного героя» античной истории: фактически причиной большинства перемен становятся не кризисы рабовладения (они уходят куда-то на деистический уровень), а эволюция полиса (или civitas) как античной гражданской общины[457]. Кроме того, отступает и обязательность акцентирования особой роли рабов в истории социальных движений на Древнем Востоке – фраза «рабы и крестьяне» начинает исчезать из научного обихода, оставаясь только в школьных учебниках. Скажем, теперь изучение различных категорий зависимого населения в древних обществах не требовало непременного отнесения их к классу рабов, достаточно было указывать на то, что общая тенденция в развитии социума заключалась именно в развитии рабовладельческой эксплуатации. Все эти и подобные отступления от жесткой схемы «классовая борьба рабов и рабовладельцев» стали возможными благодаря использованию в качестве обоснования слов Ленина о несовпадении классов и сословий в докапиталистических обществах[458].

При этом, как можно видеть, речь идет не о замене или принципиальной модернизации прежних положений, а по большей части об их дополнении. Более того, попытки что-то изменить в советском видении древней истории, сломать стереотипы делаются авторами, которые сами сформировались в плену этих стереотипов. Тот же И. М. Дьяконов оставался всегда в парадигме эволюционизма, а все сомнения в линейном движении истории у современных ему зарубежных ученых прошли мимо него. Поэтому неудивительно, что носители новых идей чаще всего не ставили себе целью пересмотреть базовые представления советской исторической науки, а лишь хотели их очистить от наслоений «сталинизма»[459], заблуждений и логических несоответствий, сделать более гибкими и менее шаблонными. Эти устремления, какими бы утопическими они ни представали сейчас, и дали возможность легитимироваться новому варианту порядка: часть новых идей была инкорпорирована в «ядро», часть – осталась на периферии, которая при этом уже не воспринималась исключительно как убежище безнадежно проигравших, а скорее как пространство для диалога – ведь в течение периода еще не было вполне ясно, какие идеи будут включены в «ядро», а какие нет.

И третьей чертой периода была, соответственно, нормализация механизмов общения с периферией. Как можно было увидеть на примерах из этой и предыдущей главы, в это время формируется среда, которая принципиально (и реально) допускала безопасную конкуренцию в рамках заданного поля. Расхождение в точках зрения, различное понимание высказываний Маркса, Энгельса и Ленина о древности, разное сопряжение этих высказываний с данными исторических источников, то есть вообще наличие других советско-марксистских пониманий древней истории за пределами общепринятого – все это было нормальной ситуацией. Можно даже утверждать, что у периферийных авторов возникла надежда на то, что они действительно нужны и могут повлиять на ставшее более эластичным «ядро». В завершении этой части я покажу, насколько наивным и далеким от действительности было это восприятие, но сейчас достаточно указать на то, что оно было распространено и в общем даже усиливалось. Поскольку как в жизни общества, так и в науке на действия участников процесса влияет не столько реальность, сколько то, как она понимается, это был еще один фактор, который определял изменившиеся отношения между ядром и периферией.

На этом пути были две важные «точки сборки». Первая – выход «Всемирной истории», в которой история древности освещалась в двух первых томах, опубликованных в 1955–1956 гг. Это был коллективный труд, созданный представителями разных поколений, и ему предшествовало обсуждение проспекта и материалов к изданию[460]. Генетически тома по древней истории восходили к довоенному проекту по созданию «Всемирной истории», но в значительной степени изменился и авторский коллектив, и способ компоновки материала.

Базовые установки в этом труде, особенно во вводных разделах, выглядят неколебимыми:

В основе первой формы классового общества – рабовладельческого строя – лежало деление общества на рабов и рабовладельцев. Раб был человеком, лишенным средств производства, насильственно принуждаемым к работе на других; он сам был собственностью другого. … Рабовладельческая эксплуатация характеризуется самыми жестокими методами принуждения раба, доводимого работой до полного истощения[461].

Оговорки были очень незначительными:

На раннем этапе развития рабовладельческого общества общее число рабов было значительно меньшим, чем число свободных. Однако рабовладельческие отношения уже определяли лицо общества… Даже власть главы патриархальной семьи над ее членами в это время по своему характеру мало чем отличалась от власти рабовладельца над рабами (I, 10)[462].

Тем не менее признавалась и важность изучения «свободных тружеников» – правда, прежде всего в аспекте их борьбы против собственного порабощения (I, 12). Оговаривалась и возможность различных взглядов по «мало разработанным вопросам», то есть проблема разных позиций среди советских ученых сводилась в конечном счете к проблеме источников (I, 13).

Воплощение этих заявок в двух томах позволяет указать несколько характеристик, которые определяют место и значение этого труда в развитии советской историографии как с точки зрения эволюции мейнстрима, так и с точки зрения отношений с периферией.

Определенную роль в поддержании ощущения монолитного единства советской науки о древности играли вводные и заключительные пассажи к частям, на которые разбивались тома: в первом томе было четыре части, включавшие 29 глав (всего частей было пять, первая описывала первобытно-общинный строй), во втором томе – пять частей и 27 глав. Если в первом томе каждая часть, посвященная истории классовых обществ, предварялась разделом «Общие черты периода», то во втором томе дело свелось к набранному курсивом в конце разделов краткому конспекту изложенного выше. Вводные разделы к частям первого тома писали И. М. Дьяконов совместно с Г. Ф. Ильиным, и здесь уже видно стремление Дьяконова обосновать возможность всеобъемлющей внутренней периодизации древней истории. Во втором томе этого желания уже не наблюдается – поскольку в нем излагаются расцвет и упадок рабовладения, то авторы глав исходят из абсолютной доказанности этих характеристик. Таким образом, если в первом томе используются довольно мощные стяжки (страниц по десять), чтобы скрепить блоки разнородного материала от Египта до Китая, то во втором томе пассажи с выводами на две страницы играют скорее декоративную роль.

Другим способом показать единство как исторического процесса, так и советской науки, его изучающей, было стремление избегать конфронтации. По ряду глав это было легко сделать, поскольку многие страны и народы древности еще не были специально исследованы советскими историками и написание обзора по ним не вызывало риска возникновения жаркого спора. Но оставались темы, которые, как мог узнать читатель из первой части этой книги, служили полем столкновения разных взглядов.

Здесь пришлось приложить ряд усилий.

Иногда с задачей справлялся сам автор: так, в главах по Древнему Китаю проблемой было то, что разные китайские историки-марксисты именно в это время по-разному оценивали время гибели рабовладельческого и рождения феодального строя[463]. Поэтому, когда речь шла об оценке реформ Шан Яна, о развитии рабовладения в эпоху Хань или о проблеме смены формаций в связи с концом династии Хань, Т. В. Степугина (1923–2016) просто излагала разные точки зрения, но в конце соответствующего пассажа речь шла всегда о «правильной» позиции, и дальнейшее изложение исходило именно из этого подхода (II, 470–471, 499–500, 524–525)[464].

Более серьезной проблемой оказалась история Месопотамии, где расходились позиции уже советских авторов, и здесь в главах, написанных в основном В. В. Струве, были обильно использованы примечания, в которых кратко излагалась и другая точка зрения на общественные отношения в раннем Шумере (I, 202, прим. 1)[465], на трактовку событий в Лагаше времени переворота Урукагины (I, 207, прим. 1), на понимание термина «гуруш» применительно к периоду III династии Ура (I, 217, прим. 1), на понимание термина «мушкену» (I, 296, прим. 1). Примечания были даны редакцией, и в них сообщалась точка зрения Тюменева (и отчасти Дьяконова), при этом, что симптоматично, не учитывались позиции Н. М. Никольского, работы которого, хоть и были приведены в рекомендуемой литературе к тому, на содержании основного текста никак не отразились.

В главах по Египту, написанных Ю. Я. Перепёлкиным, редколлегия «сочла нужным внести дополнение в части общих выводов и некоторых частных характеристик» (I, 14). К сожалению, определить, какие именно дополнения были внесены, точно нельзя.

Поэтому текст работы сохранил в себе следы противоречий между общими тезисами и собранными фактами. Обобщающие тезисы гласили, что с помощью медных орудий «значительно улучшилось изготовление деревянных изделий», «медная мотыга с деревянной рукоятью, лопата и другие орудия позволяли создавать оросительные каналы» (I, 135)[466], а в описании древнейшего Египта Перепёлкин сообщал, что простой мотыги и корзины для переноски земли было вполне достаточно, а иногда работали и вовсе «голыми руками и мотыгой» (I, 149). Точно так же общая теория гласила, что объединение великих речных долин под деспотической властью было вызвано необходимостью устройства общей ирригационной сети, а Перепёлкин отмечал, что различия между системой орошения в Раннем и Древнем царстве «при современном уровне наших знаний пока еще определить невозможно», как, кстати, и обнаружить «особые усовершенствования в сельскохозяйственных орудиях» (I, 161)[467].

Также в монументальном труде очень хорошо заметна тенденция к педалированию рабовладения, хотя, конечно, она уже более умеренная, чем в случае с предыдущим периодом. В целом авторы избегали сомнительных фактов или выкладок вроде откровенного завышения численности рабов в классических Афинах, которая была свойственна историографии второй половины XIX в., зато (всегда ли сознательно?) манипулировали фактами и обильно пользовались тем, что я назову предвзятыми предположениями.

Манипулирование фактами чаще всего заключалось в том, что развитие рабовладения показывалось на известных данных источников, которые, концентрируясь в одном разделе, должны были создать у читателя впечатление о широком распространении рабства в том или ином древнем обществе. Например, сведения о пожаловании фараоном Нового царства большого количества рабов отличившемуся воину подавались как пример скорее типичный, чем исключительный. Эти примеры были даны ярче и подробнее, чем более краткие упоминания о том, что труд зависимых крестьян по-прежнему составлял основу египетской экономики (I, 332–335)[468]. Искусственная концентрация подобранных примеров – классический прием, свойственный далеко не только советской историографии и далеко не только в вопросах доказательства рабовладения, но вопрос всегда в том, какие выводы делаются по результатам его использования.

Предвзятые предположения заключаются в том, что из всех возможных вариантов обсуждается только один, и хотя прямой ответ дается не всегда, но читателю предлагается, как сказали бы тогда, «правильная установка»:

Вельможа погребен по-царски. Как царь, он окружен и по смерти своими людьми. С ним похоронены и его пернатые и четвероногие любимцы. Его люди – возможно, его рабы – были похоронены не лучше, а то и хуже птиц и собак (I, 153);

Гудеа смог развить крупное строительство, для которого он, по его утверждению, привлекал одних мужчин, возможно – рабов (I, 214);

Хеттское государство продолжало слабеть. Как кажется, оно вело непосильную борьбу с восстаниями народных масс и рабов, восстаниями, порожденными хозяйничаньем рабовладельческой знати (I, 380);

Вместе с умершими знатными людьми хоронились их слуги, вероятно, рабы (I, 443)[469];

Киммерийцы прорвались на урартскую территорию… В своем натиске на Урарту они, вероятно, объединились со стремившимися к освобождению окраинными племенами, а может быть, и с рабами (I, 522).

Иногда заявлялось, что данные не позволяют окончательно определить характер социально-экономических отношений, как в случае с древней цивилизацией Хараппы, но по аналогии с Двуречьем и Египтом все равно следовал вывод о раннем рабовладельческом строе (I, 434). Авторам не было точно известно, как обрабатывались земли парфянской знати, однако они утверждали: «есть основания полагать, что в таких имениях эксплуатировался труд рабов» (II, 433). То же касалось и кушанских завоеваний: «Постоянные войны давали, вероятно, большое количество рабов» (II, 671).

Близкий к указанному прием – домысливание исторических фактов исходя из общих представлений об историческом процессе. Раз государство есть орудие власти эксплуататорских классов, то его политическая надстройка неизбежно служит этим интересам. Поэтому завоеватель типа Шамшиадада I – всего лишь выразитель интересов знати… в том числе той, которую покорил его отец:

Выполняя задачи, которые, как было сказано, поставила в то время верхушка ашшурских рабовладельцев, Шамшиадад стремился к установлению в Ашшуре своей единоличной власти и к созданию деспотической монархии… (I, 314).

Там, где прямых примеров о рабском труде оказывалось недостаточно, а предположения звучали слабо, использовался еще один довод (который впоследствии станет практически базовым в позднесоветской характеристике рабовладельческой формации): важно не столько количество рабов и их доля в экономическом производстве, сколько то, что тенденция отношения к работнику как к рабу распространялась и на остальные категории зависимых работников (II, 549 сл.)[470]. Поэтому восстания крестьян можно было трактовать и как антирабовладельческие: «Народные массы, не вынося гнета рабовладельцев, неоднократно восставали против них» (I, 617)[471].

Впрочем, по сравнению с грубой прямолинейностью проведения причинно-следственных связей, которая наблюдалась в предшествующий период, роль рабовладения все-таки демонстрировалась не столь навязчиво. Современного читателя, возможно, позабавит объяснение победы греков над персами двумя тезисами: тем, что греки боролись за свободу, и тем, что Персидская держава тормозила «нормальное развитие» производительных сил покоренных ею народов (II, 40), но все-таки первый фактор назван основным, а второй, если не обращать внимание на формулировку, сообщает, что растущее богатство греческих полисов позволило им потягаться с персами в военной экономике. Иногда описание причин тех или иных событий, особенно неплохо изученных, как в античной истории, давалось безо всяких отсылок к развитию рабовладельческой формации: например, причины поражения Афин в Пелопоннесской войне или победы Рима над Пирром (II, 64, 285). Но, конечно, тезис об определяющей роли классовой борьбы рабов и рабовладельцев совсем не был минимизирован:

Сопротивление рабов носило в это время еще по преимуществу пассивный характер и протекало в скрытых формах, но именно оно нередко склоняло чашу весов во внутренней и внешней борьбе на ту или иную сторону, показывая, какая грозная, открыто враждебная рабовладельческому строю сила нарастает постепенно в его недрах (II, 185)[472].

На внутреннюю противоречивость внешне целостного нарратива работали и следы предшествующего этапа, которые уже не были нужны в 1950‐е гг., но оказалось, что их не так просто было убрать из текста. Например, остались следы «разжалованных» (совсем недавно еще необходимых) цитат из Сталина – они превратились в слегка переформулированные фразы, уже без ссылки на источник: «В самом низу общественной лестницы находились рабы. Они были бесправными, их в любую минуту, по прихоти господина, могли убить, продать, как скотину» (I, 608)[473]; «Империя Кира представляла собой мало связанный конгломерат народностей и племен…» (II, 26, схожее – 223)[474].

В главах, написанных Струве, оставались некоторые положения начала 1930‐х гг., времени, когда он только формулировал свою концепцию, и теперь они звучали достаточно архаично: как мысль о том, что на землекопных работах «все больше использовался труд рабов» (I, 195). Доказать это за двадцать лет Струве так и не смог, и если в 1930‐е гг. этот тезис был призван обосновать специфику азиатской общины в по преимуществу таких же голословных теоретических дискуссиях, то сейчас в нем уже не было нужды, а мягкая форма его подачи лишала высказывание какого-либо значения: в самом деле, не имея никакой статистики или конкретных примеров, позволяющих сопоставить долю труда свободных и зависимых категорий, рассуждать о том, использовался ли труд рабов «все больше» конкретно на землекопных работах, бесполезно.

След уже давно отгоревшего спора можно увидеть и в главе о древнейших государствах Греции, в которой приводятся аргументы в пользу того, что у минойцев было государство, – в общем и целом похожие на те, что выдвигал В. С. Сергеев, особенно итоговое заключение: «При существовавшем в то время уровне развития производительных сил критское общество не могло быть никаким иным, кроме как рабовладельческим» (I, 408–409).

Слишком смелые идеи Дмитрева о сотрудничестве угнетенных масс и варваров, напротив, были почти полностью проигнорированы, если не считать кратких упоминаний о положении дел в Дакии и неспокойном регионе Буколии (II, 654, 657). Ближе к позициям Дмитрева была трактовка варварских вторжений, данная в начале третьего тома (III, 73–79)[475].

В то же время редакция очень серьезно вмешалась в тексты по эллинизму, которые создал К. К. Зельин, в итоге убрав из них всю дискуссионную составляющую. Решение вопроса о содержании понятия «эллинизм» было, по сути, обойдено. И хотя эллинизм был подан содержательно именно как локальный феномен, но самого этого определения дано не было. С другой стороны, этапом в развитии рабовладельческого общества эллинизм тоже не был назван, его статус был сведен к сложному и противоречивому явлению, которое «дало новый толчок экономическому развитию Восточного Средиземноморья» (II, 234). В деталях, впрочем, позиция Рановича скорее проиграла: фактически было признано, что лаой были прикреплены к земле и передавались вместе с ней (II, 251)[476].

Если кратко подводить предварительные итоги, то, как можно было увидеть, с одной стороны, два первых тома «Всемирной истории» были безусловным достижением советской науки о древности – в отличие от довоенного периода удалось построить связное полнокровное повествование, при этом четко показав его марксистскую ориентацию, но не скатиться в абстрактные рассуждения; кстати, достигнуто это было отчасти благодаря тому, что редколлегия не стала решать задачу квадратуры круга и учитывать или пояснять все известные высказывания Маркса, Энгельса и Ленина о древности. Кроме того, была проявлена и гибкость в подаче конкретного материала, а те самые примечания с оговорками о разных точках зрения опять же свидетельствовали о нормализации факта наличия наряду с базовой трактовкой и других. Периферия до некоторой степени была легализована в научном сообществе.

С другой стороны, сами методы примирения и учета разных точек зрения сложно назвать убедительными. Пока и количество, и качество этих расхождений с мейнстримом были невелики, частично это можно было игнорировать, частично инкорпорировать такими поверхностными приемами, как простое упоминание другого мнения. Но вскоре интенсивность исследований начнет возрастать.

Вторая «точка сборки», которая показывает, как менялась ситуация, относится уже к 1960‐м гг. Начиная с 1963 г. стали выходить монографии в серии «Исследования по истории рабства в античном мире»[477], которую решил выпускать Сектор древней истории Института истории АН СССР. Уже во вводном замечании к серии, опубликованном в первой книге, было указано, что вопрос этот особо актуален по той причине, что «буржуазные историки» отрицают рабовладельческий характер древних, в частности античных обществ, «преуменьшают численность рабов, степень распространенности рабского труда в производстве, идеализируют отношения между рабами и рабовладельцами, отстаивая фальшивый тезис о социальном мире в древности»[478]. Серия должна была представить исследования всех стадий развития рабовладельческого строя и всех стран Античности на основании современной источниковой базы.

Серия открывалась монографией Я. А. Ленцмана (1908–1967) о рабстве в микенской и гомеровской Греции, но первая треть книги была посвящена историографии античного рабства и носила полемический характер. Нужно сказать, что аргументация Ленцмана уже не строится на грубых подтасовках и обвинениях в предвзятости по отношению к немарксистской исторической традиции, не пытается он и отстаивать знаменитое свидетельство Афинея об огромном количестве рабов в Аттике. Ленцман поступает тоньше: подробно обсуждая аргументы о численности рабов в Аттике, он приходит к выводу, что, хотя численные данные и являются фантастическими, сама логика количественного преобладания рабского населения над свободным этим не опровергается. И только после этого он выдвигает базовый (уже известный нам) аргумент: важно не то, превосходили ли рабы числом свободных, а то, что без них «невозможно представить функционирование экономики развитых античных обществ»[479].

Кроме того, в книге Ленцмана отдельное внимание было уделено развитию советской историографии – и это тоже была хотя и аккуратная, но переоценка прошедшего этапа, в которой наряду с положительными его чертами (становление марксистского видения исторического процесса, атмосфера дискуссий) характеризовались, пусть достаточно мягко, и отрицательные стороны: схоластичность суждений, давление на науку. Главный вывод был в целом примирительным:

Отрицательные стороны историографии этих лет (элементы начетничества, поиски «революции рабов», влияние лингвистической концепции Н. Я. Марра) лишь в относительно небольшой степени повлияли на конкретно-исторические исследования в области древнегреческого рабства[480].

Ленцман отстаивал довольно серьезное распространение рабовладения в микенской Греции, находя в источниках указания на сотни рабов в царском хозяйстве Пилоса. На этом пути ему приходилось вступать в полемику с С. Я. Лурье и А. И. Тюменевым, сомневающимся в его трактовке данных. Детали этой полемики, как и последующего спора с Лурье о рабской терминологии, здесь не так важны, как сами ее тон и направленность. Позиции противников, особенно Лурье (вклад Тюменева в изучение микенского общества был более скромным, а подход – более архаичным[481]), воспринимаются не только с уважением, но и как повод исключительно для конструктивного обсуждения проблемы. Вопросы об адекватном понимании оппонентами общей теории «единственно правильного учения» Ленцмана не волнуют вообще.

Нет никаких оснований считать исследования Ленцмана каким-либо образом выходящими за рамки «ядра» советской науки, но по ним хорошо видно, насколько изменилось само «ядро». Почти полностью исчезает тенденция не только к всемерному завышению числа рабов, но и к расширительному толкованию термина – это очень хорошо видно на примере анализа историком положения пилосских «божьих рабов» – арендаторов земельных участков, которое он резюмирует: «Если бы не сам термин, у нас не было бы оснований считать их рабами»[482]. По сути дела, Ленцман признает и то, что восстанавливаемая им картина положения дел в пилосском дворцовом хозяйстве не позволяет представить, как оно могло функционировать в реальности, опираясь на рабский труд[483]. Тем не менее наличие резкой грани между рабами и свободными продолжает постулироваться автором[484].

При этом нужно сказать, что название книги Ленцмана не вполне соответствует ее содержанию. С одной стороны, тема рабства в ней действительно центральная, с другой – треть книги посвящена общей историографии вопроса (рабству в Античности), а в оставшихся двух третях достаточно большие вводные главы и параграфы рассказывают об исследовании и общих чертах микенского и гомеровского периодов.

В принципе на те же стандарты ориентировалась и книга о раннем рабовладении в Риме Л. А. Ельницкого, которая также имела историографическое введение. Последний, однако, пошел куда более спорным путем, максимально «раскинув сеть» и привлекая для данных о рабовладении очень широкий материал, который допускал различные трактовки. Например, автор говорил о событиях вроде Ливийской войны – восстании наемников в Карфагене после Первой Пунической войны, к которому присоединились рабы, – на том основании, что в числе наемников были италийцы, и это позволяло видеть влияние рабовладельческих отношений в Карфагене на Италию[485]. Мысль о выделении рабовладения из клиентелы в итоге привела к тому, что клиентские и рабские отношения освещались нераздельно, что вкупе с частыми отступлениями от основной темы предопределило научную неудачу монографии[486].

Уже цитируемая мною выше книга Штаерман о периоде расцвета рабовладения в Римской республике, конечно, была гораздо более впечатляющей частью новой серии. Здесь интересно указать на то, что Штаерман не только критически относится к предшествующему этапу советской историографии римского рабства, но и указывает на пережитки этих взглядов во II томе «Всемирной истории»[487]; подробный и также достаточно критический рассказ о поисках «революции рабов» смягчен указанием на тот факт, что это подняло интерес к проблеме базового противоречия рабовладельческого общества[488]. В высшей степени комплиментарно охарактеризован вклад в изучение сельского хозяйства Италии М. Е. Сергеенко, выпустившей обобщающую монографию в 1958 г.[489] Пересмотр прежних представлений, которые до того Сергеенко лишь осторожно подтачивала, совершен Штаерман с решительностью того ученого, который и определяет новое содержание мейнстрима:

Стушевываются обычно рисуемые картины огромных полей с сотнями и тысячами рабов, картины, навеянные скорее теми же несостоятельными аналогиями с американскими плантациями, чем тщательным изучением римского материала. Построенным на песке оказывается и тезис об основном условии рентабельности латифундий – в максимально короткий срок выжать из рабов сверхприбыль с целью как можно скорее реализовать на рынке произведенный ими продукт[490].

При этом рабовладельческий характер римского общества не просто подтверждается, но укрепляется более тонкой аргументацией: коль скоро характер формации определяется по ведущей отрасли производства, а таковой для античного мира было сельское хозяйство, то именно бесправное положение сельских рабов является доказательством рабовладельческого характера римского общества[491]. Оставляет Штаерман в силе и тезис о прямом влиянии классовой борьбы между рабами и рабовладельцами на эволюцию римской политической системы (переход от республики к империи)[492].

В совместной книге К. К. Зельина и М. К. Трофимовой о формах зависимости в Восточном Средиземноморье в период эллинизма важную роль играли разделы, в основе которых лежали более ранняя теоретическая статья Зельина и его вышеупомянутая книга об эллинистическом Египте[493]. Здесь уже переоценка прошлого наследия перешагивает границы «исправления ошибок» или диалога с западной наукой (прежде всего со школой Й. Фогта), который был так важен для книг Ленцмана или Штаерман, хотя и те и другие мотивы в работе Зельина остаются. Главное же в том, что историк предлагал по сути новые принципы классификации форм зависимости, что неизбежно означало и модернизацию вообще представлений о социальной структуре древних (или даже «докапиталистических», как пишет Зельин, – сейчас бы написали «традиционных») обществ. Вне зависимости от того, как оценивать степень марксистской ортодоксии в этих выкладках, это однозначно не могло считаться ортодоксией с точки зрения советского марксизма, и дело тут даже не в том, что Зельин иногда скорее прикрывает цитатами из Маркса свои выкладки, чем стремится познать Маркса, сколько в том, что он вообще не видит в Марксе ограничивающего начала: «Определение собственности у Маркса понимается в нашей литературе иногда несколько узко»[494]. Зельин находит какие-то тонкие повороты, которые делают у него Маркса не источником ответов на вопросы сущности исторического процесса, а как бы соучастником поисков самого Зельина.

Не менее важно и то, что Зельин полемизирует не только с работами прошлого периода, но и с относительно недавними трудами советских историков, так как он уже готов к тому, чтобы не просто критиковать или отвергать расширенный подход к поиску рабовладения, а дать «узкую» его трактовку:

Под античным рабством мы понимаем пересечение логического класса рабов в указанном смысле [подразумевается – рабов как сословия, юридически отделенного от других. – С. К.] с логическим классом людей, лишенных средств производства и понуждаемых к подневольному труду[495].

Собственно, его не устраивают и собственные теоретические выкладки практически 15-летней давности – прежде всего определение эллинизма, сформулированное в полемике с Рановичем[496].

Наконец, следует заметить, что если у Ленцмана или Штаерман теоретические коррективы играли роль пусть и интересного авторам, но введения, которое легитимировало их право заниматься конкретным материалом, работать напрямую с источниками, максимально погружаясь в них, то для Зельина обновленная теория и есть одна из целей научной работы. Это уже выходит за пределы тех консенсусных моделей высказываний и вообще поведения в науке, которые выработались на этапе стабилизации центра и, соответственно, периферии.

Представленный обзор далек от полноты, но и на его основании можно видеть, как в течение этого второго двадцатилетия развития советской историографии «ядро» науки о древности не только изменяется в самом начале, но и продолжает эволюционировать, частично вбирая в себя прежде периферийные, отвергнутые идеи, с помощью которых переоценивает взгляды на древнюю историю и выстраивает более здоровые отношения с самой периферией. При этом возможности такой эволюции оказались вскоре ограниченными, а консенсус, достигнутый при написании томов для «Всемирной истории», – слишком шатким; но прежде чем остановиться на вопросе о реальных причинах и последствиях этого динамичного периода, следует показать, какое значение эти изменения имели не для центра, а для периферии.

ГЛАВА 4

СЧАСТЬЕ ОКРАИНЫ

Жизнь и творчество Соломона Яковлевича Лурье (1891–1964) заслуживали отдельного рассмотрения еще в первой части этой книги, но я отказался от этого по двум основным причинам: во-первых, роль этого ученого в ранний период становления советской науки о древности уже исследована если и не исчерпывающим образом, то во всяком случае подробно, а мой вклад в вопрос мог бы опасно приблизиться к реферированию чужих достижений[497]; во-вторых, этот сюжет дал бы читателю не так много новой пищи для размышлений с точки зрения главной темы книги, ведь своеобразие научного пути Лурье вскрылось именно в «запоздалой периферизации», когда он был вынужден уехать из Ленинграда на закате сталинского правления.

Следует также отметить, что в настоящее время состояние исследований об этом бесспорно значимом и знаковом (для эпохи, для отечественного антиковедения) историке характеризуется двумя недостатками. Во-первых, содержание его творчества до сих пор получило только самый общий[498] или фрагментарный обзор[499], что вполне объяснимо как большим объемом созданного Лурье, так и своеобразием его работы и идей, – а это всегда является препятствием для шаблонного (и потому сравнительно более легкого) анализа. Во-вторых, в формировании современных взглядов историков науки на Лурье огромную роль сыграл он сам, правда, опосредованно – в талантливой биографии, написанной его сыном, были заданы те взгляды на эпоху и на отца, которые сильно воздействуют на читателей. Тем самым, в известной мере, наиболее цельный образ Лурье – это полнокровный «семейный» миф, что при этом отнюдь не отменяет наличия в нем многих верных наблюдений и обобщений. Поэтому, не имея цели ни дать такой полноценный обзор трудов, не деконструировать указанный миф, я постараюсь учесть эти моменты настолько, насколько они могут помочь в выяснении основной темы – как себя чувствовал талантливый «периферийный» ученый в новых условиях.

Биография Лурье содержит уже известные читателю черты: еврей из Могилева из образованной семьи (отец был знаменитым врачом), в гимназии проявлял склонность к математике, но в итоге в 1909 г. поступил на историко-филологический факультет Петербургского университета, стал учеником С. А. Жебелёва. Талантливый студент занимался историей Беотийского союза и уже в конце обучения опубликовал первые статьи в «Журнале Министерства народного просвещения» – примерно в тех же номерах, где выходили ранние работы Кагарова, Струве. Его оставили для подготовки к званию профессора, он перешел в лютеранство – чтобы обойти законодательный запрет иудеям на работу в университете.

Дальнейшая траектория тоже вполне знакома – война, революция, стагнация научных исследований, но и возможность заниматься прежде закрытыми темами. Даже в самые тяжелые годы у Лурье выходили научные или научно-популярные работы. Молодой историк пишет работу об антисемитизме в древности[500]. Причем автор не просто признается, что имеет личный интерес к теме, но немедленно оговаривает и то, что искал ответы на свои вопросы в том числе с помощью «самонаблюдения». Так что уже в начале 1920‐х гг. резко проявляется одна из черт его творчества – отказ от личной отстраненности в научной деятельности. И он не только стилистически подчеркивает это, не смущаясь писать от первого лица, но и в принципе не прячется за научной деятельностью, а, напротив, раскрывает через нее читателям свою личность. Нечто похожее в те же годы встречается обычно у тех историков, которые положительно приняли революцию, а следом и марксизм, ведь для них это было время, когда пали цензурные запреты. В случае с Лурье говорить о восторженном принятии марксизма не приходится, но можно не сомневаться, что в ситуации 1920‐х гг. торжество материалистической философии его вполне устраивало.

Молодой ученый не только публиковал работы, но и преподавал – в основном в Ленинградском университете, работал он также в ИЛЯЗВе[501] и, наконец, в Ленинградском отделении Института истории. Ничего, что можно было бы назвать изоляцией или уходом на вторые роли. Периферийность героя этой главы вызревала не из‐за внешних обстоятельств, а из‐за внутреннего несовпадения с происходящим и поэтому проявила себя наилучшим образом именно в содержательном плане. Он как-то очень последовательно не вписывается в траекторию развития советской науки почти ни на одном из ее поворотов.

Начало собственно советской науки, как уже говорилось ранее, было связано и с завершением «шатания умов», той своеобразной свободы 1920‐х гг., которая была скорее слабым раствором будущего централизма. Но Лурье этого совершенно не чувствовал. В 1929 г. выходит «История античной общественной мысли» – книга, которая была бы нормальной в лучшем случае пятью годами ранее, а к тому времени многие высказывания из нее звучали даже вызывающе. Речь даже не о такой «мелочи», как примечание с цитатой из Троцкого[502], которая, впрочем, указывает на политическую «глухоту» автора: допустим, книгу напечатали до высылки Троцкого из СССР в 1929 г., но ведь тот уже с 1928 г. был в ссылке в Алма-Ате… Теоретическая база книги и способ ее построения делают ее неконвенциональной, даже если бы в ней не было никаких «неправильных» фамилий.

Это расхождение с ведущими тенденциями в советской науке тех лет проявляется в таком обилии, что должно было раздражать практически любого: марксист счел бы эту книгу немарксистской, «буржуазный специалист» – как раз напротив, слишком материалистической… Само название отсылает к работе Г. В. Плеханова «История русской общественной мысли», и марксистские корни работы вполне очевидны, правда, и Плеханов – марксист для советской культуры не вполне канонический, и сама подача исторического материализма со стороны Лурье довольно специфична даже на фоне относительного разнообразия теоретических высказываний 1920‐х гг. Я. С. Лурье говорит о базовом влиянии дарвинизма на взгляды своего отца[503], и теоретическое введение книги, действительно, производит впечатление, будто его автор даже не дарвинистски мыслящий марксист, а поглотивший марксизм дарвинист, – никакое использование формул вроде «сознание определяется бытием»[504] не может этого затушевать. Конечно, в «Материализме и эмпириокритицизме» Ленина тоже есть примеры прямолинейного детерминизма, равно как похожие моменты можно найти и в трудах Плеханова, но даже в них остается некоторая апелляция к диалектике и неоднозначности. Лурье же прямо говорит о незначимости истории личностей, которые сами подчинены причинности исторического процесса и представляют лишь «частный случай для иллюстрации того или иного социального закона»[505], о том, что традиция в социуме равносильна (в буквальном, не переносном смысле) инстинкту у животных, о том, что общество равносильно организму[506]

Но и это не все. Связь со «старой наукой» оказывается такой же полуиллюзорной. Призыв к проведению аналогий, рассуждения о капитализме и капиталистах в Древней Греции, об «античном социализме» в конце 1920‐х гг. однозначно квалифицировались как признак модернизаторских воззрений, свойственных Э. Мейеру и Ростовцеву, имена и работы которых уже практически превратились в жупел, а через пару лет станут им окончательно; кстати, автор ничуть не стесняется призыва к проведению аналогий с современностью. К этому можно добавить такие непривычные для советского читателя рассуждения (с примерами из источников) о том, почему квалифицированному рабу в Античности жилось лучше, чем свободному бедняку[507]… И тема книги, которую Лурье аттестовал с некоторой иронией как историю духа, восходила тоже к начавшему складываться в дореволюционной науке интересу к исторической психологии. Вот только стремление эту психологию буквально анатомировать, увидеть в ней неизбежные и непреодолимые законы развития общества – это не от Зелинского и не от Ростовцева.

Наконец, все общие рассуждения, которых в книге об общественной мысли вполне достаточно, не закрывают того, что построена она на работе с источниками – самостоятельной, не заимствованной из вторых или третьих рук, чем в те годы грешили многие молодые марксистские историки. В этом смысле права А. А. Мировщикова: перед нами «старый ученый», но только следует помнить, что с такой книгой он был бы принят не более восторженно до революции, чем после нее. Это не столько традиции дореволюционной науки, сколько ее следующий этап развития, который так и не наступил, и поэтому его представитель, проявивший себя меньшим хамелеоном, чем Богаевский, оказался в условном безвременье, в системе искаженных координат, а для остальных – на периферии.

Исходя из этого, легко увидеть вторую черту научного творчества Лурье – он вполне сознательно стремится к тому, чтобы быть оригинальным. Уже известные трактовки и подходы в науке его не прельщают, и если он где-то идет за обычным описанием ситуации (рост товарности в хозяйстве Аттики), то выводы из него будет делать иные: «Реформа Солона фактически послужила началом вторичной гибели мелких крестьян-однодворцев… и появления нового класса зажиточных крестьян-кулаков из дельцов крестьянского или мещанского происхождения»[508]. Или вот как он в завершении работы объясняет неизбежность македонского покорения Греции отсталостью владевших массами идей:

Вполне серьезно считая субъектами права богов и покойников, они в то же время очень неохотно соглашались признать субъектами права рабов, в которых видели только одушевленные орудия производства. Все это были рудименты, пережитки; не только экономика, но и ряд проникших уже в народные массы воззрений стояли в противоречии с этими навыками. И все же их было слишком много, и сидели они слишком глубоко, чтобы их можно было преодолеть. Эти утопленники тащили за собой в пучину живых; греческое общество чувствовало неизбежность гибели и беспомощно билось в предсмертной агонии[509].

Можно добавить, что, пожалуй, с точки зрения стиля, в котором соединяются продуманная тенденция к социологизации и живость дореволюционного нарратива, книга Лурье показывает аналогию с «Русской историей» М. Н. Покровского. И, как прекрасно известно читателю, этот тип написания работ уже был обречен как с концептуальной, так и с беллетристической точки зрения. Литературный стиль падет жертвой становления советского восприятия истории, и Лурье это вроде бы почувствовал.

Достаточно сравнить с предшествующими следующую цитату:

В основе фашистской «философии» истории Греции лежит, по существу, следующая нехитрая аргументация.

Творцами нашей культуры были греки.

Но самой культурной расой нашего времени (ну, конечно же!) являются немцы.

Следовательно: греки пришли на Балканский полуостров из нынешней Германии – они «северяне».

Такой вывод содержит, однако, и с фашистской точки зрения серьезный дефект: Греция была страной демократии, страной ожесточенной классовой борьбы, здесь неоднократно и очень энергично проводился передел имущества богатых. Выходит, что все эти «еврейские штучки» также пошли от древних немцев, то бишь, германцев, «северян»![510]

Это тоже Лурье, который старается пройти вслед за остальными крутой поворот стиля советской печатной продукции и потому переходит практически на язык газеты. Впрочем, и тут он не может просто следовать моде: и работ такого рода у него немного даже в пиковые для этого жанра 1930‐е гг., и пишет он иной раз такие вещи, которые могли быть сочтены двусмысленными даже в ту прямолинейную пору. Вот он сообщает про немецких историков:

Они продолжают писать статьи в старом академическом стиле и старыми историческими методами, но от времени до времени вспоминают об обязанностях перед новым господином и совершенно некстати, неумело и неуклюже, расшаркиваются перед фашизмом[511].

Замечу также, что фашистская пропаганда представляла собой удобную мишень для научной критики (насколько научная критика эффективна против пропаганды – другой вопрос), так что эту работу Лурье вполне мог воспринимать как оскорбление для своего интеллекта. Возможно, поэтому он не только написал статью менее чем в десять страниц, но и посвятил большую ее часть не пересказу критикуемых работ, а обзору источников на тему страха спартанцев перед илотами. Итак, он хотел продемонстрировать лояльность, но искал пути, как это сделать более достойно.

Эти опыты продолжались и позднее. Во время войны, будучи эвакуированным в Иркутск, Лурье пишет статью «Покорение Греции Македонией в тенденциозном освещении немецких историков» (она осталась неопубликованной). И здесь тоже складывается характерный перекос: на протяжении большей части рукописи историк пытается выстроить рассказ о немецкой историографии македонского завоевания, касаясь работ Нибура, Дройзена, Гольма, Белоха, причем последний аттестуется как подготовитель фашистской концепции, представителям которой уделено менее всего внимания. Главный пафос работы заключается в намерении показать, что немецкая историография проблемы всегда отражала политическое состояние Германии в тот или иной момент ее истории – то есть и дофашистская историография была всегда тенденциозна. Выбранная позиция, кстати, заставляет выступать самого Лурье в роли носителя объективной истины: если нужно дать критику заблуждений, то неизбежно приходится брать на себя ответственность за формулирование нормы. В статье о Спарте акцента на этом удалось избежать благодаря тому, что автору было легко выделить основные элементы фашистской пропаганды спартанского мифа и последовательно развенчать их. Но македонское завоевание было более сложным вопросом, поэтому Лурье решил начать статью с «объективного и беспристрастного исторического освещения»[512], что и заняло практически две трети ее объема.

Конечно, апелляция к уже познанной истине – это признак марксистской методологии, и поэтому можно говорить о том, что к началу войны Лурье проходит – почти с десятилетним опозданием по сравнению с теми же Богаевским и Струве – путь постижения советско-маркистской ортодоксии. Наброски его статей показывают, что он знал контекст основных работ всей четверки «классиков» теории, и хотя нередко ссылки и точные формулировки дописывались позднее, сами отсылки к тем или иным теоретическим «установкам» органично входили в текст работы. В советской историографии наступил тот этап, когда даже зрелому ученому нужно было учиться не время от времени вспоминать о своих обязанностях перед господствующей теорией, а чувствовать ее изнутри.

Учесть это историк пробовал в докладе «Предшественники фашизма в античности» – судя по всему, он был сделан в Иркутском университете[513], и в его тексте в качестве теоретической основы использованы признаки фашизма, взятые из речи Сталина от 6 ноября 1942 г.[514] По этим признакам историк и обозначает предтеч фашистских идей в Древней Греции; правда, он дает в конце доклада характерную оговорку: в рабовладельческом обществе теории, обосновывающие право на раба его «варварским» происхождением, были исторически обоснованы, в отличие от фашистской идеологии, которая «имеет пережиточный характер» и потому недолговечна[515]. Симптоматично, что даже такая работа принесла проблемы автору: Иркутский университет поднял вопрос о сочувствии Лурье гитлеровскому фашизму и стремлении его популяризировать – вероятно, из‐за той части доклада, где говорилось о пренебрежении Аристотеля к варварам[516]. Судя по всему, тонкую мысль о разных стадиях развития обществ мало кто услышал, а нахождение параллелей между Феогнидом, Платоном, Аристотелем, с одной стороны, и предтечами фашизма[517], с другой, вызвало подозрение в пропаганде. В годы, когда бдительность считалась залогом безопасности, это был совсем не безобидный поворот событий, и Лурье повезло, что он смог вернуться в Москву до того, как скандал повлек какие-то реальные последствия.

Легко заметить, что вхождение в общее русло давалось историку с трудом – в литературе хорошо исследован тот факт, что выход первой части университетского курса лекций по истории Греции был встречен сугубо отрицательно, и даже спустя почти десять лет, когда уже совершится увольнение историка из ленинградских учреждений, ему будут припоминать эту его работу. Более того, она теперь даже связывалась с его дальнейшими неудачами. В 1949 г. заведующий кафедрой истории древнего мира МГУ Н. А. Машкин говорил на одном из заседаний:

Какая концепция истории Греции у С. Я. Лурье…? Концепция вот какая: никакого патриотизма в Греции не было, аристократия боролась с персами, а демократия сочувствовала персидскому завоеванию. Эта линия С. Я. Лурье проводилась последовательно в течение ряда лет и дело дошло до того, что должны были даже отказаться от статей профессора Лурье в третьем томе «Всемирной истории»[518].

Между тем этот курс может, пожалуй, служить аргументом в пользу того, что перед войной и в годы войны его автор так или иначе стремился оказаться частью «ядра» советской науки о древности. В работе видно стремление задать приемлемую теоретическую рамку, которая будет держать структуру учебника и легитимировать его как пособие для советского студента. Конечно, выделение типов рабства патриархального, древневосточного, греческого и римского, характеризуемых одновременно как стадии[519], нельзя признать совершенно безупречной точкой зрения в контексте складывавшегося мейнстрима конца 1930‐х гг., но можно считать, что она была допустимой и в принципе компромиссной – если говорить о линиях противостояния Никольский–Струве и Тюменев–Струве[520]. Впрочем, когда чуть ниже Лурье попробовал создать компромисс между классической лингвистикой и марризмом, у него получилась уже лишь смягченная полемика с теорией Марра: признав некоторые достижения академика в деле критики предыдущего этапа лингвистики, он счел необходимым говорить (в противоречии с марризмом) о единой прародине индоевропейцев[521].

Увлечение историей науки, как уже было сказано, тоже нетипично для «мейнстримного» советского историка, достаточно еще раз вспомнить другого Лурье – Исидора Михайловича – с его работами по истории техники. Да и тут Соломон Яковлевич тоже проявил свой особый интерес: вряд ли стоит видеть в его живом описании Сиракуз с пересечением представителей разных народов и культурных влияний сколько-нибудь существенную аллюзию на дореволюционный Могилев, но указание на то, что Архимед в детстве занимался не как аристократы – философией, а математикой, ибо был из простой семьи, заставляет понять причины симпатии к нему автора[522]. Пафос книги о Геродоте примерно того же рода: великий историк, которого понимали слишком примитивно; отчасти в этом виновато время, которое все искажает (мифологизацию Геродота Лурье не изучал, но о ее последствиях сказал достаточно), а отчасти – сложность личности первого историка. Ведь Геродот в изображении Лурье «колеблется между старомодным правоверием и ионийским скептицизмом»[523], у него наблюдается «соединение широкого универсального космополитизма с мелким партикуляристическим „шовинизмом“»[524], а в итоге, выполняя в своем сочинении заказ афинских правящих кругов, Геродот шагнул гораздо дальше и нарисовал куда более сложную картину как человек, который пожил в разных греческих полисах и посетил много стран, выработав при этом свой, комплексный, но отнюдь не противоречивый взгляд на мир[525]. В общем, это книга о том, что великие труды творят люди, которые поднимаются над обычным кругозором своих современников, хотя не всегда при этом остаются беспристрастными и безупречными.

Теперь, после всех приведенных примеров, читателю легко понять, почему и сын, и исследователи творчества Соломона Яковлевича, говоря о его увольнении, указывают на его непохожесть на других, которая в итоге и вызвала такой силы реакцию, когда накопившееся в ученом сообществе раздражение нашло выход в годы кампаний против иностранщины и космополитизма. С этим пониманием событий нужно согласиться: в послевоенные годы у Лурье выходит целый ряд работ, в которых содержалось достаточно поводов для выдвижения обвинений, и в некотором роде он сам сложил костер, который подожгли и недоброжелатели, и доброжелатели (бывают времена, когда одних от других отделить не получается).

При этом нужно оговорить два момента. Во-первых, сам историк не собирался, как можно было видеть, специально вызывать на себя громы и молнии, и там, где он понимал необходимость преклониться перед актуальной политикой, он это делал – просто у него это довольно плохо получалось; сконцентрированный больше на своих идеях, чем на высказываниях Маркса, он не мог удержаться от того, чтобы не увлечься и не начать развивать и домысливать идеи «вождей пролетариата» сообразно со своим видением мира. При этом совершенно неуместно говорить о провокативном расхождении с установившимися подходами. Скажем, в основу описания истории античной науки положена идея борьбы материализма и идеализма, и даже если Лурье признает, что у атомистической математики Демокрита возникли серьезные проблемы с аргументацией после открытия иррациональных величин, он тем не менее считает, что главной целью критиков атомизма было не объяснение этого открытия, а именно борьба с материалистической философией – все по Ленину[526].

Конечно, не более скандальной по сравнению с предыдущими трудами была и книга о Геродоте, которая будет использована как основной повод для инвектив. Это интересная обзорная работа; хотя и вышедшая в научно-популярной серии, она снабжена необходимым научно-справочным аппаратом. Может показаться, правда, что обильное цитирование иностранных специалистов (Э. Мейера и Ф. Якоби автор не стесняется выписывать на протяжении более чем страницы подряд) в 1948 г.[527] было подобно взмахам красной тряпки перед глазами быка, но тут следует учитывать скорость издательского дела в те годы – книга была подписана к печати 3 июля 1947 г., а создавалась, само собой, раньше, в первой половине 1947 г., когда кампания борьбы против преклонения перед «иностранщиной» еще не набрала обороты. Можно, конечно, упрекать историка за то, что он не побежал переписывать все подозрительные места в книге, но, во-первых, это бы потребовало переделки чуть ли не трети основного текста, во-вторых, люди обычно умеют защищаться от прошлых бед, а не от будущих – к чему и как будут придираться в течение новой кампании, никто заранее не знал. То, что надо уделить место критике фашистских историков, Лурье хорошо усвоил, и это он в книге сделал[528].



Поделиться книгой:

На главную
Назад