Так советской пропаганде понадобились люди с классическим образованием. Возможно, в это время Дмитрев знакомится с А. Б. Рановичем, который был редактором в «Безбожнике» (хотя нельзя исключать и какого-то более раннего знакомства в Киеве, откуда Ранович переехал в Москву в 1929 г.)[234]. И это тоже интересный факт, потому что Ранович – пример безусловной удачи в научной карьере того периода, при этом его путь типологически сходен с путем Дмитрева. До революции никто бы и не подумал, что у этих людей есть что-то общее, но теперь акценты сместились. Ранович (до революции – Рабинович), обучавшийся в хедере и из‐за еврейского происхождения не сразу поступивший в Киевский университет, тоже хорошо знал древние языки (включая, само собой, древнееврейский), и его вхождение в советскую науку также началось с базы, заложенной антирелигиозными брошюрами, которые они писали с Дмитревым в одни и те же годы.
Рецепт создания таких работ был прост: в качестве темы брался тот или иной религиозный персонаж или сюжет, чаще всего выбирались Иисус Христос, Мария, святые, пророки, религиозные праздники[235]. Далее показывались их исторические корни, их изначальное значение, что должно было развеять ореол святости вокруг рассматриваемого явления; затем рассматривалась эволюция, суть которой всегда сводилась к тому, что священники, прикрывая флером морального авторитета примитивизм начальных обрядов и идей, приспосабливали их к нуждам эксплуатации высшими классами низших. Могло варьироваться соотношение основных составляющих этого рассказа, быть более или несколько менее резким стиль высказываний, богаче или беднее библиография, но основная схема оставалась стандартной, и по ней писало в те годы достаточное количество авторов.
Отличались ли Ранович и Дмитрев от этого большинства? Да, но не принципиально – прежде всего уже упомянутой большей ученостью, возможностью апеллировать не только к основным сочинениям, но и к более частным источникам или исследованиям. Но ученость – еще не наука. Если говорить кратко, то научным можно называть то исследование, которое обладает проверяемыми аппаратом и методикой, рассматривает существенную проблему, отличается непредвзятостью и стремлением к получению новой информации. Желателен, но совсем не принципиален и академический стиль. Использование источников и литературы, научная аргументация – это, при всех оговорках (о них ниже), мы можем наблюдать в упомянутых брошюрах; с некоторым колебанием можно признать и то, что многие поднимаемые в них вопросы были действительно актуальными научными проблемами. Но ни непредвзятости, ни попытки получить новое знание здесь нельзя увидеть даже при всем желании. Читателей работ тех лет чаще всего смущает (или даже возмущает) бойкий пропагандистский стиль, но это лишь поверхностное проявление отсутствия настоящей научности в содержании самих работ.
Дмитрев писал о личности девы Марии, об историчности Христа, также о неприглядной роли русской церкви в истории страны. Содержательно это – воспроизведение традиций «мифологической школы» (при всей условности данного термина), смысл основного тезиса которой можно передать следующей дмитревской цитатой: «никакой девы Марии в действительности не было, а ее образ есть продукт синкретизирующей волны, влившейся в первоначальное христианство из общего потока языческих мифов и культов»[236]. Вместо девы Марии можно было подставлять любых других евангельских персонажей, снабжая это разной степени ироничности высказываниями о роли и деятельности церкви. Этот тезис Дмитрев иллюстрирует подбором археологических данных.
Уже в этих ранних брошюрах обращает на себя внимание несколько черт. Прежде всего, их автор действительно хорошо ориентируется в научной литературе по теме, а таковая в тот период – исключительно либо зарубежная, либо русская дореволюционная; правда, заметную ее долю составляют работы конца XIX в. Это были уже несколько устаревшие ко времени написания брошюр исследования, но тут играло роль как то, что он мог читать их еще в годы обучения в Киевской духовной академии, так и то, что тогда новая научная литература из‐за рубежа в Советский Союз поступала в мизерном количестве.
Во-вторых, заметна неустойчивость стиля. Часть текста написана в нарочито упрощенной манере, иногда с публицистическими апелляциями к читательской психологии, другая же – близко к академической[237]. Современных читателей Дмитрева больше задевает именно его неуклюжая манера насмешек над религией и неуместный социалистический оптимизм, но стоит отметить, что они, видимо, давались с большим трудом и самому автору.
В-третьих, Дмитрев оказывается неаккуратен в полемике даже в таком жанре, который дает фактический карт-бланш для того, чтобы разгромить оппонента. Но как только ему встречается более или менее сильный довод, он уклоняется от разговора по существу[238].
Наконец, последнее, что можно здесь увидеть, – неразборчивость и широта аргументации Дмитрева. Он может менять точку зрения в зависимости от того, что ему нужно доказать в данный момент: если ему нужно указать на то, что аутентичных портретов девы Марии не могло быть в принципе, то он замечает, что легенда о Луке, написавшем первый портрет девы Марии, неверна, ибо Лука, как еврей, не имел навыков живописца[239]; если же он хочет показать, что портреты Иисуса непременно сохранились бы, будь тот историческим персонажем, то вспоминает, что запрет на написание портретов не всегда выполнялся строго[240]. Широту аргументации лучше всего иллюстрирует стремление Дмитрева объяснять все сходные обряды в мировых культурах одной и той же религиозной основой; желая показать, что образ рыбы у ранних христиан является в сущности языческим, он пишет: «чудесная рыба, принимающая иногда вид дельфина, становится спасителем людей уже в религиозных мифах древних индусов»[241]. Вряд ли Дмитрев не мог ничего знать о том, что и сам метод пережитков, и его расширительное применение ко всем странам и народам уже заслужили весомую критику как раз в начале XX в., когда он получал образование. Это говорит о том, что применение архаических научных методов в популярных работах было для него отчасти вынужденным в силу отсутствия возможности использовать другие, отчасти сознательным выбором – поскольку устаревшей методикой гораздо легче манипулировать.
Нет ничего удивительного в том, что все эти черты остаются неизменными и при написании по сути таких же брошюр, посвященных истории русской православной церкви или народным движениям на Украине. Трактовку Дмитревым церковной истории специалисты оценивают как радикальный вариант концепции М. Н. Покровского[242], и в общем то же самое можно сказать и о серии брошюр с названиями «Колиивщина», «Хмельничина» и «Гайдамачина» (все вышли в 1934 г.). Но мне интересно отметить, что и тут Античность «не отпускает» Дмитрева, он любит начинать с истоков событий, и первые примеры, что приходят ему на ум, – это Римская империя[243]. А в одной из последних популяризаторских работ упоминается о «могучих восстаниях рабов и крестьян»[244] – автора уже увлекает тема народных движений в поздней Античности.
Обращению к новой теме, хотя и несколькими нитями связанной со всеми старыми, способствовал, видимо, не только личный интерес (ведь между высказыванием Сталина о «революции рабов» в 1933 г., которое открыло путь исследованиям на эту тему, и вниманием Дмитрева к ней прошло не менее трех лет), но и исчерпание возможностей эксплуатации остальных тем. История русской церкви была уже изложена Н. М. Никольским, а нарастающая волна критицизма по отношению к исследованиям в духе Покровского, которая в конце 1930‐х гг. оформится в настоящую кампанию, делала нежелательными дальнейшие сочинения на темы народных движений в отечественной истории. История же иудаизма и раннего христианства была практически монополизирована Рановичем, который в 1937 г. уже стал доктором наук.
Дмитрев, не имевший ученых степеней ни дореволюционных, ни новых, решает наконец посвятить жизнь научной деятельности, преподаванию и в 1936 г. уезжает на должность доцента в Сталинградский индустриально-педагогический институт, где наблюдался настоящий кадровый голод[245] и в котором он станет заведующим недавно созданной кафедрой истории Древнего мира и Средних веков[246]. Тема, которую он выбрал для главного приложения своих усилий, была, если разобраться, тоже в сущности популяризаторской. Римская империя состояла из большого числа регионов с собственной историей и культурными традициями, с различными социальными и политическими проблемами, и заниматься историей народных движений на всей ее территории на трех континентах на протяжении трех-четырех веков, создать из этого некое единое повествование – задача либо для гения, либо для поверхностного обозревателя.
До войны Дмитрев успел выпустить две статьи по теме – одну о багаудах, опубликованную в «Вестнике древней истории» в 1940 г. с помощью того же Рановича, другую – о восстании Бар-Кохбы, которая вышла уже в 1941 г. во втором томе ученых записок сталинградского вуза, – последнюю работу обнаружить до сих пор не удалось. А дальше пришли новые лишения. Институт был эвакуирован из Сталинграда в 1942 г., но в спешке семья Дмитрева потеряла практически все имущество, включая библиотеку и часть материалов, собранных для диссертации[247]. Сам Дмитрев оказался в Бугуруслане, позднее работал в Саратове, в Нальчике и уже в самом конце войны – в Ростове-на-Дону.
Конечно, военное время было тяжелым и для эвакуированных научных работников, тем не менее оно предоставляло возможности обойтись меньшей волокитой; в Саратове был в эвакуации Ленинградский государственный университет, и в ноябре 1943 г. Дмитрев защитил там кандидатскую диссертацию. Как писал он Рановичу после войны, когда начинал работать над докторской: «Главу „Багауды“ я представлял в 1943 г. в качестве кандидатской диссертации в Ленинградский университет и защитил ее»[248]. Видимо, это был расширенный вариант уже опубликованной в «Вестнике древней истории» статьи[249].
В 1946 г. Дмитрев советуется (как минимум по переписке) с Рановичем относительно написания и защиты докторской диссертации – он просил именно Рановича быть его «консультантом и руководителем»[250] – и в том же году переезжает на запад Украины, в Черновицкий университет. Смерть Рановича не прервала его планы, в Черновцах, пользуясь поддержкой руководства, отпускавшего его в командировки для научной работы, он заканчивает докторскую, которую защищает в Ленинграде в 1950 г., – «Социальные движения в Римской империи в связи с вторжением варваров». И уже в следующем году он переходит в Ростовский университет, в котором и проработает последнее десятилетие своей преподавательской карьеры.
Нужно сказать, переводы Дмитрева, отчасти вынужденные (особенно во время войны), отчасти сознательно им инициированные (или отмененные[251]), несколько напоминают обычную профессорскую ротацию в американских университетах. Поиск наиболее подходящих условий и смена ради них места работы (видимо, в Ростов Дмитрев уехал потому, что ему разрешили там открыть аспирантуру) – это вполне легитимный способ выстраивания научной карьеры, тем более что Дмитрев добился в науке более или менее надежных позиций поздно, к шестидесяти годам, и легко представить, как хотелось ему использовать эти позиции по максимуму. Но для Советского Союза такая географическая мобильность, особенно во второй части жизни, – скорее признак неустроенности. Что, впрочем, не отменяет автоматически возможности научного успеха.
Итак, как же дело обстояло с научными достижениями? Работы по избранной теме выходили у Дмитрева в течение шестнадцати лет, с 1940 по 1956 г., но сама группировка тем, основная идея и основные подходы были разработаны им за гораздо более короткий отрезок времени – фактически, видимо, еще до войны, после отъезда в Сталинград. Об этом свидетельствуют его письма к Рановичу. В одном из них, без даты, но скорее всего написанном между 1939 и началом 1941 г., Дмитрев сообщает, что у него есть две статьи для «Вестника древней истории» – о движении буколов и о восстании Бар-Кохбы[252]. Ранович заинтересовался буколами; хотя сама статья выйдет только в 1946 г.[253], но вполне вероятно, что она была одобрена редакцией журнала еще до войны (вторую, как было написано выше, Дмитрев опубликовал в сталинградском издании). В другом письме, уже от 1946 г., Дмитрев перечисляет Рановичу основные сюжеты, которые будут освещаться в его докторской диссертации, – это фактически предварительный ее план, пока без структуры, – и становится понятно, что все темы для его статей к тому времени уже были готовы[254]. Таким образом, главный замысел сформировался в 1936–1941 гг., и это косвенно подтверждается и стилистикой работ Дмитрева (о которой чуть ниже) – она вполне родственна стилю книг и статей середины 1930‐х гг.
В статьях Дмитрева, опубликованных по теме, можно увидеть все те элементы его инструментария, который он приобрел в течение своей карьеры. Это и выбор актуальной темы (в свете сталинских высказываний о позднем Риме это была фактически единственная «злободневная» тема во всей древней истории), и популяризаторская широта при ее освещении, а также систематическое использование церковных источников, знание которых, видимо, настолько надежно сидело в памяти автора, что он мог соотносить даже косвенные сведения из них с конкретными событиями в разных частях Римской империи. И еще одна черта, которую трудно рационально обосновать при анализе статей Дмитрева, – ощущение энергии, которую он вложил в разработку темы, сознательных и значительных усилий с его стороны.
Но что принесли эти усилия? Да, основная часть статей Дмитрева по народно-освободительным движениям поздней Античности (восемь из девяти) вышла в «Вестнике древней истории» (шесть) и возрожденном «Византийском временнике» (две) – вполне достаточно, чтобы привлечь внимание не только отечественных, но и зарубежных коллег и даже чтобы спустя много лет назвать его достижения классикой отечественной исторической науки[255]. Однако при этом монография по итогам докторской диссертации, которую Дмитрев писал много лет, так и не вышла, и, судя по активности Дмитрева, совершенно не похоже, чтобы причина была в том, что он не мог закончить текст. Ни в Москву, ни в Ленинград Дмитрев устроиться на работу не смог – конечно, этот вариант перевода его бы вполне устроил[256]. Наконец, последние шесть лет жизни без крупных публикаций – это тоже свидетельствует о весьма ограниченном успехе в науке.
Можно сказать, что научная активность Дмитрева упирается в потолок (который нынче модно называть «стеклянным») и к середине 1950‐х гг. никакого движения уже не происходит. Почему? Чтобы ответить на этот вопрос, нужно обратиться к особенностям построения авторской концепции.
Прежде всего – снова несколько слов о стиле, как в смысле языка, так и в смысле стиля построения повествования. Бросающаяся в глаза читателю характеристика – сгущение красок, если продолжать образный ряд, то в основном красной и черной. Римская империя в изображении Дмитрева – террористический режим[257], призванный силой оружия утверждать власть римлян над завоеванными народами; понятие «римский мир» вызывает у автора сарказм – для него это не более чем пропагандистская конструкция, слабо прикрывающая неприглядную реальность, в которой упомянутым «миром» и благополучием наслаждались только римляне и пошедшие на сделку с ними этнические элиты, в то время как основная масса покоренных стран и народов жестоко эксплуатировалась и каралась за попытки добиться свободы[258]. Поэтому фактически историк не видит периода спокойствия между созданием империи и ее кризисом, народное недовольство в провинциях не затухало никогда, местные жители, особенно в окраинных и приграничных провинциях (Иудея, Египет, дунайские провинции, Галлия, Африка), не мыслили себя римлянами и не забывали мечту о независимости, об общинных порядках[259]. Если они не могли организовать крупные восстания против римской власти, то уходили в разбойники (latrones). Положение низших классов в провинциях было настолько плохим[260], что они жили не лучше, а хуже варваров по другую сторону границы, и когда варвары вторгались на территорию империи, угнетенные всемерно их поддерживали[261]. Гнев местных и ярость варваров были направлены в основном на имущие классы[262]. Христианство не играло в этом процессе самостоятельной исторической роли, поскольку было расколото по социальному признаку: религия для элит проповедовала послушание и государственный порядок, народное же христианство радикализировалось, выражая мечты масс о справедливом устройстве общества[263].
Массы у Дмитрева полны социальной ненависти, наиболее непокорные из них не подчиняются властям никогда и поэтому уходят в партизаны[264], причем это противостояние длится в течение жизни целых поколений, отдельные восстания в регионах сплетаются автором в последовательные цепочки, которые в итоге сольются в огромное движение, исчерпавшее военные ресурсы империи[265].
Конечно, в этой версии истории льется кровь и кипит борьба. Отсюда в его сюжетах о массовых движениях очень много пафоса при описании движения в буквальном смысле слова: «рабы и колоны массами снимались с мест и бежали, куда глаза глядят»[266], «неустрашимые отряды берберийских всадников неуловимо проскальзывали…»[267]. Прекрасно чувствуя, что рабы-революционеры в те годы воспринимались как прообраз пролетарских бойцов, автор добавляет иногда штрихи, которые должны обыграть эту тенденцию[268]. Не имея достаточных данных, чтобы показать все это с помощью если не цифр, то какой-то определенности, Дмитрев собирает выдержки из легендарных рассказов или из беллетристики тех лет[269] и обильно использует литературные штампы для создания общего впечатления: «смертный бой», «жестокий кризис», «страшная эпидемия чумы»[270]; восстания подавляются римлянами со «свирепой беспощадностью»[271]; местные народы чувствуют «буйную и неоформленную ненависть к римским колонизаторам»[272]. В его научных статьях безо всякого стеснения живут слова «ужасный»[273] и «страшный»[274].
Этот парад штампованных эпитетов сопровождается специфическим обращением с источниками.
Некоторые из употребляемых Дмитревым приемов сложно охарактеризовать иначе как манипуляции. Например, он возвышает легендарные сведения до уровня исторического факта, но при этом, ссылаясь на легендарность, предлагает скорректированную версию легенды – не подтвержденную другими источниками, а выстроенную самостоятельно[275]. Варианты того же приема: может отвергаться часть сведений, которая не нравится историку[276]; либо вообще провозглашаться версия, обратная той, что дана в источниках[277].
Фактически манипуляцией, но более тонкой является и использование приема неправомерных обобщений, основанных на внешнем (фактически присвоенном) явлению признаке. Римляне, описывая различные противоправные выступления на территории империи, использовали термин latrones (разбойники), Дмитрев же на этом основании начинает говорить о «движении latrones», переводя технический термин в социальную плоскость и тем самым придавая разнообразным проявлениям социальных беспорядков единую основу и один смысл[278].
Иногда исследователь просто игнорирует невыгодные сведения, как в случае с его упорным желанием доказать, что агонистики и циркумцеллионы – это различные категории, основываясь на спорной трактовке единственного отрывка из Августина и более поздних примерах словоупотребления[279]. При этом более широкий контекст трудов Августина в рассмотрение не принимается. Конечно, Августин написал очень много, но трудно поверить в то, что Дмитрев, учитывая его образование и проявляемое им знание даже второстепенных раннехристианских сочинений, настолько слабо ориентировался в трудах гиппонского епископа. Скорее следует принять версию Н. А. Машкина, на которую тот намекает в своем критическом отзыве на статью Дмитрева: увидев в старом словаре возможность для разведения этих понятий, тот использовал ее для того, чтобы нарисовать образ агонистиков-революционеров, очищенный от неприятного в советское время религиозного бэкграунда[280].
Наконец, можно увидеть и следы поспешности в том, как была построена авторская концепция народных движений на территории Римской империи: иногда сам рассказ о событиях может противоречить предлагаемой читателю трактовке. Во время антирабовладельческого восстания, поднятого вестготами в 376 г., восставшие сами захватывают рабов – да, конечно, Дмитрев делает совершенно фантастическую оговорку, что так вестготы обращались только с богатыми и знатными, но что она, в сущности, меняет, даже если ее принять?[281]
Все эти аспекты дмитревских построений, которые нередко комментаторы определяют как вполне типичные для той эпохи, тем не менее бросались в глаза уже тогда. С одной стороны, Дмитрев делал все то же, что позволяли себе и другие историки, с другой – его манипуляции столь концентрированы, а стиль столь вызывающ, что его работы можно определить как радикальный вариант исторического письма 1930‐х гг., на который решались как раз немногие из авторов, публиковавшихся в таких изданиях, как «Вестник древней истории».
Тогда почему его там стабильно печатали с 1940 до 1951 г.? Знакомство с Рановичем не объяснение, ведь три из шести публикаций в «Вестнике древней истории» вышли уже после смерти Абрама Борисовича[282]; тем более что они не были большими друзьями, а в письмах Дмитрев обращается к Рановичу скорее как к старшему товарищу, если и не заискивая перед ним, то ища его поддержки. Сам же Ранович, при всех особенностях его творчества (стремление к убедительным обобщениям при некотором презрении к подробностям – черта, относительно роднящая его с Дмитревым), был куда более аккуратен в обращении с источниками, а кроме того, всегда тщательно исполнял свои редакторские обязанности. Если он считал нужным, то всегда мог вернуть статью на доработку, а то и вовсе отказать в публикации. В сохранившемся наброске довоенного письма Дмитреву он прямо предупреждает того, что читатель у журнала требовательный, следовательно, Ранович сразу испытывал некоторые сомнения в Дмитреве как подходящем авторе[283]. Никакой линии редакции на то, чтобы все статьи в ней были написаны в подобной «пролетарской» стилистике, увидеть нельзя, кроме Дмитрева подобных публикаций было немного[284].
Ответ, возможно, кроется в том, что Дмитрев был единственным автором, чьи работы практически идеально соответствовали ленинско-сталинскому (весьма упрощенному) видению позднеантичной истории, в то время как остальным приходилось, например, просто добавлять к фактологии общеизвестные цитаты[285]. Постоянные восстания, о которых говорил Ленин, и все то, о чем говорил Сталин: рыхлая Римская империя, варвары и рабы, «с грохотом» опрокидывающие Рим, ликвидация рабовладения, – все эти черты у Дмитрева отражены так, что, читая его, журнал нельзя обвинить в недостаточной боевитости или идейности. Там, где другие предпочитали обтекаемые формулировки о движениях рабов и колонов, об их общем фронте с городскими низами и варварами, Дмитрев рубил напрямую, и это именно он довел начальный концепт до связной исторической концепции «перманентной революции рабов»[286]. То, что он при этом пожертвовал львиной долей научности, можно было списать со счетов, особенно в период идеологических кампаний позднего сталинизма. Фактически Дмитрев, вряд ли сам это понимая, оказался важным противовесом, который делал возможным существование более академической науки на его фоне.
Более того, он пригодился в этой же роли не только антиковедам, но и византинистам. Византиноведение, пережив после смерти Успенского[287] пятнадцатилетие забвения, в 1943 г. начало возрождаться институционально – заметную роль здесь играла деятельность московской византийской группы под руководством Е. А. Косминского, которая, в отличие от созданной в 1939 г. в Ленинграде группы под руководством М. В. Левченко, смогла заручиться более надежной поддержкой[288]. С 1947 г. снова начинает выходить «Византийский временник», который с первого же выпуска оказывается под огнем критики за чересчур положительную оценку деятельности Успенского. Иными словами, советское византиноведение, которое начало оформляться позднее, чем антиковедение и история Древнего Ближнего Востока, проходило в скором порядке те же стадии и допускало примерно те же ошибки. Косминскому потребовалась скорая корректировка курса, в связи с чем начинается публикация серии статей о народных движениях в Византии. Дмитрев и тут оказывается не только нужным, но даже заметным исследователем, который повлияет на раннее творчество З. В. Удальцовой (1918–1987)[289]. Тем самым 1948–1952 гг. – пик его научной карьеры.
Но напрочно связав свои идеи с вызывающими крайностями сталинской историографии, Дмитрев лишил свое собственное научное творчество дальнейших перспектив, так как, в отличие от большинства других историков, из его воззрений не было удачных возможностей для отступления. Его последняя статья в «Византийском временнике» от 1956 г. – исторический анахронизм, она вышла после трехлетнего перерыва в издании сборника, сама же явно была подготовлена к печати при жизни или вскоре после смерти Сталина[290] и теперь читалась совсем по-другому.
Все это тем более печально, что перед нами – лучшая статья Дмитрева. Как и статья о скамарах (1952), она в значительной мере (благодаря работе редактора?) очищена от его типичных штампов, в ней тщательнее подобраны источники, удачнее аргументация (видимо, результат недавно защищенной докторской): утверждение о том, что в источниках смешались варварские вторжения и выступления жителей окраин, совсем не беспочвенно. Дмитреву удалось даже подняться до собственно исторического пафоса, который редко бывает уместен и еще реже получается: «За „варварами“, за скифами, за готами почти совсем скрылись народные массы, порабощенные, но не покоренные римским завоевателем. Проникнутые открытой враждебностью к римским порядкам, они должны были как-то реагировать на события, но о них, об их настроении и поведении римские писатели почти ничего не говорят»[291].
В эти годы, согласно воспоминаниям, в частных разговорах с коллегами Дмитрев оправдывается за то, что поддерживал и развивал концепт «революции рабов», тем, что иначе он бы лишился не только работы, но и жизни[292]. Сейчас уже не так просто сказать, что стояло за этим заявлением: старый страх о том, что его, сына священника, в любой момент могут объявить социально чуждым элементом, отсылка к общей жестокости сталинских чисток, желание оправдать свой карьеризм или все вместе, смешанное в какой-то сложной пропорции. До последних лет, когда болезнь начала диктовать свои условия, он все еще готовил итоговую монографию, вероятно утешая себя тем, что сможет переделать ее сообразно требованиям времени[293].
Однако преодолеть свой стиль работы дано немногим и не в любом возрасте. Некоторую положительную память об ученике Успенского сохранят византинисты, но в общем в конце жизни он уже застал отдельные критические отзывы[294], сменившиеся затем полным безразличием. Негибкая и простая концепция, созданная Дмитревым, позволила ему максимально приблизиться к мейнстриму, но достиг он этого ровно перед тем, как базовые тенденции изменились, что и оставило его на периферии.
Типологически близкий пример научной судьбе Дмитрева можно увидеть в судьбе Владимира Ипполитовича Недельского (1903–1958). Происходил он из семьи учителя, школьное образование получил в Петербурге, а высшее – уже в Ленинграде, специализировался на истории религии и борьбе с ней, работал в Музее истории религии АН СССР, в 1936 г. без защиты получил степень кандидата наук (в те годы это было сравнительно частым явлением – по совокупности научных достижений и учитывая, что научные степени были восстановлены недавно, упрощенная процедура имела смысл). Работал в таких структурах, как Рабочий антирелигиозный университет им. Скворцова-Степанова, готовящий пропагандистов атеизма[295]. В 1941 г. эвакуировался в Кировскую область, а с 1943 г. проживал и работал в Кирове, в 1944–1952 гг. работал на кафедре всеобщей истории Кировского педагогического института, стал заведующим кафедрой.
В 1930‐е гг. Недельский опубликовал серию популярных работ об истории христианства, выдержанных в соответствующем духе. В 1936 г. вышла его книга «Революция рабов и происхождение христианства», в которой фактически на скорую руку была сделана попытка увязать христианство с новой модой на освещение Античности. Для того чтобы обеспечить базу своим высказываниям, Недельский опирался на книгу М. И. Ростовцева «Социально-экономическая история Римской империи» (1926), которая стала настоящей сенсацией в мировом антиковедении тех лет и вывела Ростовцева в лидирующие историки[296]. Утверждая, что Ростовцев ему нужен только для того, чтобы брать из него «материал», Недельский фактически переделывает элементы концепции Ростовцева в нужном ему направлении: эволюция рабовладения обосновывает рождение христианства. Неудивительно, что получилась вызывающе низкопробная продукция[297].
Тем самым Недельский сопоставим с Дмитревым по стилю, но несопоставим по эрудиции. Отсылки к литературе и источникам в антирелигиозных работах Недельского самые поверхностные, что в некотором смысле делает их более адекватными поставленным задачам популярного изложения[298]. Правда, если в ранних работах еще видны следы собственного выстраивания материала, когда повествование дается в марксистском ключе, но без обязательного воспроизведения базовых цитат из «классиков», то в «Революции рабов и происхождении христианства» прослеживается классическая советская структура, при которой авторский нарратив является как бы эманацией высшей истины основателей теории. Текст предваряется огромной цитатой-эпиграфом из Сталина, во введении перечислены «правильные» основоположники марксизма и попраны еретики (К. Каутский), а затем начинается переделка Ростовцева[299]. Это, безусловно, более быстрый в приготовлении рецепт, чем был у Дмитрева, но и менее перспективный. Правда, в описании «революции рабов», которая датирована у Недельского 186–282 гг., можно увидеть некоторые знакомые нам черты – от упоминания буколов до внимания к движению Матерна и, наконец, характеристики движения багаудов как «крестьянско-рабской войны»[300]. Не исключено, что на раннем этапе формирования концепции Дмитрева на него оказала влияние именно эта брошюра.
В послевоенное время Недельский все больше занимался краеведением и фактически отошел от тематики древней истории.
Еще один, но менее схожий пример – судьба Александра Петровича Дьяконова (1873–1943), выходца из семьи сельского священника Ярославской губернии, выпускника Петербургской духовной академии (1897), при содействии знаменитого историка церкви В. В. Болотова (1853–1900) оставшийся работать в ней библиотекарем и одновременно оформленный вольнослушателем в Петербургский университет, а после начал преподавать и в самой ПДА[301]. В 1912 г. защитил диссертацию на степень магистра богословия и начал преподавать на Высших женских курсах. С 1916 г. работал в Пермском университете (переехав туда одновременно с Богаевским), с 1934 г. – в Смоленском педагогическом институте (где еще помнили Никольского). Методологически осваивал марксизм. Подготовил монографию о первом сицилийском восстании, за что получил степень доктора наук (1940)[302]. Умер во время оккупации Смоленска, не дожив менее месяца до его освобождения советскими войсками.
Дьяконов успел до революции сделать ряд важнейших шагов – в том числе опубликовать большую книгу об Иоанне Эфесском, то есть занимался церковной историей ранней Византии[303]. Имея солидную базу, в том числе в плане языковой подготовки, он не мог писать с таким размахом, как Дмитрев или Недельский. Его работы – результат последовательного анализа источников, и в этом отношении дореволюционный и советский периоды его творчества отличаются мало. Формально «горячая» тема рабских восстаний у него превращается в спокойное рассуждение о наиболее вероятной датировке первого сицилийского восстания[304]. Если судить по тезисам его докторской, он постарался дать тщательный разбор реального состояния дел в сицилийском землевладении, оценив количество рабов и скорректировав существовавшее тогда в науке представление о площади обрабатываемых земель на Сицилии. Уделял он внимание и религиозному фактору в рабских движениях.
Другая тема, которой он заменил историю церкви, – переселения славян; в посмертно опубликованной статье (поступившей в журнал перед войной) он уже проявляет более явное следование моде: славяне, являясь революционным элементом, грабят латифундии, но терпимо относятся к крестьянам, рядом с которыми селятся на Балканах[305]. Надо полагать, в докторской диссертации он более активно ссылался на марксистские теоретические работы[306], но их неиспользование в научных статьях уже говорит о том, что желание вписаться в научную моду было здесь ограничено представлением о допустимых пределах следования ей.
ГЛАВА 5
ЖИТЬ НЕЗАМЕТНО
Провинциалка в столице – сюжет, в общем, не новый. Если добавить к нему то, что провинциалка молода, но не красива, что она умна, что она с Черниговщины и что она приехала ни много ни мало на Бестужевские курсы, то это добавит конкретики, но не слишком изменит основной мотив. С другой стороны, пока книга рассказывала только о судьбах мужчин, а теперь появляется возможность сказать и о том, чем было начало XX в. для женщин, идущих в науку.
Эпоха великих реформ Александра II ознаменовалась и стремлением женщин к самореализации, несмотря на очень ограниченные возможности. Именно этим объясняется то, что курсы стенографисток пользовались популярностью – благодаря им Анна Григорьевна Сниткина познакомилась с Достоевским. М. Н. Стоюнина (подруга А. Г. Достоевской) открыла в столице женскую гимназию, ту самую, в которой одно время учительствовал Богаевский. С получением высшего образования дело шло гораздо сложнее, первые опыты 1860‐х гг. почти не дали результатов, но правительство, осознавая в том числе опасность оттока девушек для обучения за рубеж, начало разрабатывать законодательную базу для высшего женского образования. Ее появление сделает возможным открытие в конце 1870‐х гг. женских курсов с университетским уровнем преподавания – в Москве, Петербурге и Киеве. Высшие женские курсы в Петербурге открылись 20 сентября 1878 г., а поскольку их первым директором был знаменитый историк России К. Н. Бестужев-Рюмин (1829–1897), курсы получили неофициальное название Бестужевских. Правда, официально свидетельства об окончании курсов были приравнены к университетским дипломам только в 1910 г.
В начале XX в. уже все более серьезной становилась другая проблема – дальнейшая научная карьера для тех девушек и женщин, которые выказывали для этого соответствующие способности. Самым простым вариантом, конечно, было преподавание на самих Бестужевских курсах, но не все на этом останавливались. Ученица Ивана Михайловича Гревса (1860–1941), медиевист Ольга Антоновна Добиаш-Рождественская (1874–1939), начинала работать на курсах, но после командировки во Францию, на исходе которой она защитила докторскую диссертацию в Парижском университете, стала преподавать в Петроградском университете; в 1915 г. она станет первой в России женщиной – магистром наук по всеобщей истории, а в 1918 г. – первой женщиной в стране, которой была присвоена степень доктора всеобщей истории. С 1916 г. она преподавала на Бестужевских курсах уже как профессор. Другие, как Татьяна Сергеевна Варшер (1880–1960), ученица М. И. Ростовцева, останавливались на преподавании в гимназии (с 1911 г. выпускницы курсов могли преподавать в мужских гимназиях и реальных училищах без ограничений), но продолжали заниматься научной деятельностью, стремясь к тем же высотам науки, как это делала и другая бестужевка, тоже ученица Ростовцева – Софья Ивановна Протасова (1878–1946). Многие были вовлечены в активную общественную или даже подпольную деятельность – не будем забывать, что курсы прошли также А. И. Ульянова и Н. К. Крупская.
В общем, это были те же надежды и примерно те же проблемы, что и у нового поколения юношей-выпускников, правда, с некоторой спецификой. Курсистки вовсе не были восторженными поклонницами любого эффектного преподавателя, но если они видели и чувствовали настоящего профессионала, то он завоевывал у них безоговорочный авторитет. Уже неоднократно упоминаемый в этой книге М. И. Ростовцев относился к числу таковых небожителей – к его занятиям готовились исступленно, строгость его на экзамене порождала легенды, а его европейская известность и педагогический дар вдохновляли тех, кто искренне интересовался древней и в особенности римской историей.
Социальную мобильность в Российской империи не стоит переоценивать, но то, что она заметно ускорилась с началом XX в., отрицать невозможно. Особенное значение этот факт приобретет, если мы обратимся не к статистике, а к отдельным примерам. Прадед Ростовцева был еще мещанином, а отец стал попечителем Оренбургского учебного округа и действительным тайным советником – на пару строчек выше в Табели о рангах, чем отцы Никольского, Богаевского или Ульянова-Ленина (и уж у него были ордена и Анны, и Станислава, и Владимира, и даже орден Белого Орла).
Отец Марии Ефимовны Сергеенко, родившейся 9 декабря 1891 г. в городе Новозыбкове (ныне – Брянская область)[307], был мелким служащим, вышедшим из крестьян. Росла девочка в Чернигове, город был тихим, провинциальным, едва достигшим населения в тридцать тысяч, почти целиком деревянным. У матери было небольшое поместье, и семья изредка наезжала туда, в основном проживая в городе[308].
Вот отсюда в 1910 г. она отправится в Петербург, на Бестужевские курсы. А мотив раскрыла она сама: это была мечта, вызванная желанием вырваться из уютной, но скучной жизни, в том числе поддержанная тем влечением к лучшему, которое психологически отличает талантливого человека из захолустья. Сергеенко в одном из своих небольших воспоминаний написала об этом лучше:
Невидные чиновники на скудном жалованье; торговцы, в чьих приходно-расходных книгах никогда не бывало четырехзначных чисел и редко трехзначные; хозяева маленьких мастерских, жадные на работу и скупые на отдых; бедные сельские учителя из медвежьих углов – все готовы были отказывать себе во всем, лишь бы вывести дочерей «на дорогу». Для большинства этих людей городское четырехклассное училище было сладкой недостижимой мечтой; слова «высшее образование» звучали в их ушах небесной музыкой, от звуков которой раскрывались все запоры и рассыпались прахом все заставы[309].
Раннее увлечение марксизмом и даже писание прокламаций также отметили годы отрочества в Чернигове, но провинциальность местной жизни спасла Сергеенко от лобового столкновения с карательной функцией государства, и оппозиционность скорее выветрилась из нее, чем оставила хоть какой-то серьезный след. Поэтому она ехала в Петербург для образования, не для борьбы.
Абсолютным нравственным авторитетом для курсисток был И. М. Гревс, роль которого как источника интеллектуального единения петербургской исторической молодежи сложно переоценить[310]. Но Сергеенко увлекла не медиевистика, а древность. Сначала это были занятия, которые вели Протасова и София Венедиктовна Меликова (1885–1942), еще одна талантливая выпускница курсов, которая впервые начала преподавать на них как раз курсу Сергеенко. В будущем эти бестужевки станут одними из лучших подруг Сергеенко. Их курсы были важны принципиально – «в средней школе латынь, а тем более греческий, как правило, не преподавались»[311], между тем интересовавшимся Античностью без этих языков дальше продвинуться было невозможно.
А затем были Зелинский и Ростовцев. Зелинский умел давать широкие обобщения в форме ярких лекций, но курс 1910 г., по воспоминаниям Сергеенко, не был этим слишком увлечен[312], «приземленность» Ростовцева к источнику, видимо, вдохновляла больше. Как и было сказано выше, строгость последнего была легендарной, но для его учениц это не был страх ради страха или покорность в ущерб индивидуальности, чему свидетельством количество тех бестужевок, которые посвятили свою жизнь изучению античного общества. Он заботился об ученицах, и, возможно, по его протекции Сергеенко, явно стесненная в средствах, начала преподавать в гимназиях. С окончанием курсов в 1915 г. проблема самообеспечения встала более остро, но по представлению Зелинского ее оставили на курсах еще на год, присудив стипендию имени Е. И. Лихачевой[313]. К сожалению, женский путь в науку тогда был длиннее и извилистее мужского, да и время диктовало новые условия – заграничная командировка, которую получили и Добиаш-Рождественская, и Протасова, и Меликова, была уже невозможна для Сергеенко, поскольку началась война, а выпускные экзамены она сдавала в 1916 г.
Как уже мог заметить читатель, эффект появления новых университетов в провинции был подготовлен еще в царское время – в том числе с точки зрения роста новых кадров преподавателей. В полуголодном Петрограде 1917 г. оставаться было трудно, и Сергеенко вернулась в родные края, чтобы учительствовать в селе Андреевка, а вскоре по протекции С. В. Меликовой была приглашена на недавно открытый в Саратовском университете (бывшем Николаевском Императорском) историко-филологический факультет. В день Октябрьской революции Сергеенко прибыла в Саратов в качестве преподавателя греческого и латыни[314].
Так что начало преподавательской карьеры в общем совпало у Сергеенко со становлением советской власти, и новости, которые приходили в Саратов, были для нее далеко не радостными: летом 1918 г. из страны уехал Ростовцев (после угроз в его адрес). Его отъезд вкупе с остальными событиями заставил молодую его ученицу решительно переосмыслить свое поведение и свои перспективы в родной стране:
Нет сиротства горше сиротства ученика, оставшегося на первых же шагах своего самостоятельного пути без учителя. Ребенок-сирота часто находит людей, которые заменят ему отца и мать. Учителя никто не заменит. Горе осиротевшему ученику! Вдвойне горе ему, когда из доброй, ласковой атмосферы внимания, поощрения и сочувствия он оказывается в водовороте подозрения, недоброжелательства и отрицания тех научных основ, на которых он воспитывался[315].
Очевидно, она тоже была напугана тем, что прошлые успехи теперь становились возможной основой для обвинения. Но если другие (как Богаевский) уже успели начать какую-то карьеру «в прошлой жизни», то она – еще нет, и выбор для нее был прост: громогласно отречься от «буржуазных» курсов и учителей-кадетов или сделаться максимально незаметной.
Собственно, это был тот случай, когда желания и возможности более или менее совпадали. Для научной деятельности в Саратове больших перспектив не было, а преподавание греческого языка или чтение лекций по античной литературе в начале 1920‐х гг. были очень далеки от опасно актуальной современности. Поэтому провинциальный университет, в котором волею судеб оказалось много интересных и одаренных людей, был совсем неплохим убежищем: кроме упомянутой Меликовой, сюда из Томска (где работала в 1917–1921 гг.) приехала Протасова, из Киева перевелся для продолжения обучения А. И. Доватур (1897–1982), переехал также египтолог Ф. В. Баллод (он был деканом факультета в 1919–1921 гг.), приезжали с лекциями С. Л. Франк, Г. П. Федотов, М. Фасмер, В. М. Жирмунский. Наконец, в 1922 г. Сергеенко начала учить латыни Н. И. Вавилова, которого интересовали тексты римских агрономов; он же и подал ей идею заняться их переводом[316].
Первая публикация – и та очень скромная – только в 1926 г., в неофициальном сборнике статей в честь С. А. Жебелёва[317], практически никому не доступном, и потом – еще длительный перерыв; стабильно публиковаться исследовательница начнет в возрасте за сорок, прожив почти незаметно при новой власти полтора десятилетия. За это время она переедет обратно в Ленинград (в 1929 г., когда и до Саратова докатилось переформатирование образования), начнет работать здесь в Государственной публичной библиотеке, затем найдет место преподавателя латыни в медицинском институте.
Но наиболее значительную роль сыграла помощь Вавилова при устройстве на работу в Институт истории науки и техники АН СССР по секции агрикультуры. Вскоре здесь произойдет знакомство Сергеенко с Мечиславом Ильичом Бурским (1903–1943), сыгравшим для ее научного пути настолько важную роль, что о нем следует сказать отдельно.
Родился он в семье мещан Бурштейнов (отец был конторским служащим) в Варшаве, где и поступил в гимназию, вместе с которой был в 1915 г. эвакуирован в Киев, а потом в Одессу – там в 1920 г. он завершил гимназическое образование. Параллельно обучению подрабатывал: на кожевенном заводе, затем земледельческим рабочим в имении Феофания под Киевом, был начальником дружины Красного Креста в Одессе, а с 1919 г. состоял членом Еврейской коммунистической партии. В 1920 г. он кратковременно (с марта по ноябрь) поучаствовал в Гражданской войне на стороне красных в должности военкома, а затем политрука – то есть осуществлял политический контроль за командирами и занимался разъяснительной работой среди личного состава. В 1921 г. начинает работать в совхозе на Северном Кавказе в качестве организатора этой новой формы хозяйствования, но быстро делает карьеру в деле управления сельским хозяйством, получает высшее образование (сразу в трех институтах в Ростове-на-Дону), а в 1927 г. Северо-Кавказское краевое земельное управление командирует его в Европу для изучения сельскохозяйственной промышленности, и он три месяца пробудет в Германии. С этого времени Бурский быстро продвигается по линии агротехнической науки – возглавляет образованный в 1929 г. Северокавказский аграрный институт, едет почти на год в новую командировку в Германию, во Францию, в Италию и США (Калифорнию), по результатам которой публикует научные работы с описанием преимущественно американского сельскохозяйственного опыта.
В 1931 г. Бурский уже переведен в Москву, в 1933 г. начинает работать в Академии наук, возглавит московское отделение секции истории агрикультуры, а в 1936 г., когда Институт истории науки и техники будет переведен в Москву, возглавит эту секцию. Активный Бурский редактирует «Крестьянскую газету», заведует научным отделом журнала «Колхозник», сотрудничает с М. Горьким при попытке создать «Историю деревни» – проект рассказов о новой жизни, написанных самими «простыми» людьми[318].
Стремительная карьера включала и защиту в 1935 г. докторской диссертации на тему «Агрономы античного Рима». Саму диссертацию обнаружить не удалось – очень вероятно, что она не сохранилась, а вот некоторые документы о защите остались, и их анализ раскрывает интересные совпадения. Среди давших отзывы на работу преобладали агрономы и почвоведы – Н. И. Вавилов, В. Р. Вильямс, П. И. Лященко, А. А. Ярилов, историков представлял А. В. Мишулин. Из отзывов можно составить себе представление о содержании диссертации: в ней были очерки о Катоне, Вергилии, Варроне, Колумелле и Плинии, также давался подробный анализ сведений Магона и Скрофы, проводилась мысль о противостоянии в Риме двух агрономических школ[319].
Некоторые цитаты из работы, приведенные в отзыве Ярилова, воспроизводят части из предисловия Бурского к изданию переводов римских агрономов[320]. Конечно, утверждать, что Бурский не мог сам написать про Варрона, что тот был «выученик греческих мыслителей, почитатель Аристотеля», будет слишком смело, но ряд характеристик в предисловии несет на себе отпечаток специфического стиля, который уже знаком даже читателю этих строк – достаточно ему обратиться к приведенным выше отрывкам воспоминаний Сергеенко. Помня, что это не доказательство, давайте сравним еще раз:
Он душу вкладывал в научную работу, потому что любил ее, как любит хороший мастер свое дело; он был блестящим лектором и превосходным учителем, потому что любил студентов и преподавание; он внимательно руководил сыном, потому что души в нем не чаял…[321]
и
Он был просто поэтом, тонким ценителем эллинской культуры, знатоком греческой литературы, греческой поэзии, оказавшей столь сильное влияние на его творчество[322].
В одном случае мемуары, в другом – исторический текст (про Вергилия), но это накопление характеристик, словно подгоняющих, а на деле уточняющих друг друга, концентрация информации, которая во втором случае выдает давно и напрочно усвоенное владение и источником, и его историческим контекстом, – все это в своем сочетании является сугубо индивидуальным и даже уникальным свойством стиля письма, чтобы так случайно совпасть у двух столь разных людей. И кроме того, трудно поверить, чтобы Бурский за годы своей весьма нестабильной учебы в гимназии или за пару лет своего лихорадочного обучения на историка в Ростове-на-Дону мог настолько полноценно напитаться античными авторами, а в итоге обрести такую уместную уверенность в обращении с ними[323].
Но в то же время в работе Бурского мелькают и другие фразы, хорошо знакомые своим мертвенным стилем любому читателю советских формальных предисловий: «Рост крупной собственности, разлагая античную общинно-государственную форму собственности, был неразрывно связан с вытеснением мелкого землевладения»[324]. Я предполагаю, что в заготовленный Сергеенко текст предисловия к переводу античных агрономов Бурский «рукой мастера» вставлял свои соображения и марксистские теоретические «вешки», возможно, кое-что дополнял из собранной им (или за него) литературы[325]. И этот текст или один из его вариантов был также основой его докторской диссертации.
Тут можно было бы либо смутиться смелостью предположения, либо начать жалеть Сергеенко, которая играла, вместе с некоторыми своими коллегами, роль «ученых горничных» для Бурского[326]. Но то и другое будет преждевременным. Рассмотрим сначала письма от Сергеенко к Бурскому, поскольку они в состоянии хорошо дополнить пока недостаточно ясную картину.
Они сотрудничают уже в 1933 г., Сергеенко посылает ему (Бурский живет в Москве[327], она – в Ленинграде, в Геслеровском переулке) рефераты книг по истории римской агрономии и конспекты самих римских авторов, таких как Плиний, причем сожалеет, явно в ответ на волнения Бурского, что не имеет «своего отдельного шкапа с ключом»[328], чтобы на работе коллеги не видели, что именно она реферирует. Возможно, здесь идет речь о тех самых материалах, которые служили основой для упомянутой диссертации.
Кроме того, Бурский интенсивно продвигал идею дать советской агрономии знание не только о современных способах ведения сельского хозяйства, но и о его истории. Поэтому он курировал издание сборников по агрикультуре Средних веков (главным его сотрудником была здесь О. А. Добиаш-Рождественская) и по Античности – здесь, судя по всему, центральную роль играла именно Сергеенко; впрочем, по одному из писем от 1936 г. видно, что она была в курсе дел и «средневековых людей»[329]. Она контролировала распределение финансов, которые Бурский направлял в Ленинград: на командировочные, социальное страхование, покупку печатной машинки и наем машинистки, а главное – на гонорары исполнителям, с которыми, видимо, она же и договаривалась о работах – прежде всего выполнении переводов[330].
Стиль писем очень доверительный, хотя с соблюдением известной дистанции, причем это взгляд снизу вверх, на дружески относящегося к тебе начальника: «Спасибо Вам за кротость, с которой Вы ко мне относитесь»[331]. Иногда исследовательница делится дополнительными деталями: «сейчас пишу рецензию на произведение одного малютки (36 лет от роду), написавшего произведение о Плинии Младшем и его хозяйстве. Меня попросили об этом в ГАИМКе. Произведение – истинная конфетка: все переврано»[332]. А вот как она пишет о решении какой-то проблемы с переводчиком Е. А. Рыдзевской:
Рыдзевская… Если бы сейчас не было около часу ночи, 15º мороза, и я не вылезла бы только из ванны, то я кинулась бы к ней на дом, чтобы с живейшим интересом задать ей те же вопросы, которые Вы задаете мне: «кому, где, по чьему распоряжению и почему мне об этом ничего не известно?» Допрошу в ближайшие дни и о результате допроса уведомлю[333].
Скандинавист Елена Александровна Рыдзевская (1890–1941), лишившаяся работы из‐за «академического дела», зарабатывала в те годы переводами. Большую роль в работе со сборником античных авторов играла и С. И. Протасова, получившая к этому времени академическую пенсию и переехавшая в 1931 г. в Москву из Саратова[334]. Выходцы из дореволюционных университетов, многие из которых оказались не слишком устроены при новой власти, – найти для себя и них возможность какого-то заработка было вполне понятной задачей для Сергеенко.
В 1937 г., когда вышел новый закон о жилищном фонде, она решает выкупить свою квартиру, для чего ей требовалось внести около 2000 рублей в течение полугода. Сергеенко рассчитывает получить их частично благодаря гонорарам от Сельскохозяйственного издательства, а оставшуюся сумму просит от Бурского авансом за свои «греческие переводы» – 700 рублей[335]. В 1939 г. она просит Бурского взять ее на полную ставку в секцию, причем написать в университет «грозное письмо», чтобы дело выглядело так, будто это инициатива не ее, а Бурского[336].
Иными словами, перед нами взаимовыгодное сотрудничество, в котором Сергеенко оказывается заинтересованной никак не меньше, чем Бурский. Более того, именно под его опекой она занимается не только переводческой, но и научной деятельностью. В 1935 г. она защищает кандидатскую диссертацию, отзывы на которую давали Вавилов и Жебелёв[337].
И во всем этом тоже проявляют себя особенные черты ее жизненного пути. У Сергеенко фактически нет работ 1920‐х гг., ее публикационная активность начинается в годы быстрого становления сталинской историографии, но при этом она продолжает существовать и в науке в особом режиме – ее работы посвящены таким конкретным, таким узким вопросам, что не допускают высокого уровня абстракций. Да и начинаются они часто сразу с того, что переходят к сути, к описанию, к формулированию какого-либо тезиса, касающегося италийского ли огорода или оливкового хозяйства. Вот, например: «История италийской агрономии напоминает собой книгу, из которой начисто выдернут целый ряд страниц…»[338].
Иными словами, разными путями Сергеенко избегает широкого применения марксистской терминологии. Иногда это делается вполне искренне – человек, который пишет, что «эллинистические симпатии Сципионова кружка общеизвестны»[339], словно и не собирается выходить из своего кокона, адресуя работу тем, кому не нужно пояснять, что такое кружок Сципиона. Наверное, отсюда и употребление слов, которые непременно вызвали в те годы истеричные обвинения в модернизаторстве, если бы оказались в статье с большими претензиями: скажем, именование владельца виллы в эпоху Вергилия помещиком[340].
Но есть и более явные указания на аккуратное отстранение от доминирующей терминологии – отсутствие «руководящих» цитат из всего ряда новоявленных «классиков» от Маркса до Сталина. Здесь нет никакого вызова или намека на оппозиционность, но очень хорошо заметно, что в общем и целом Сергеенко пишет то, что мог бы написать и не живущий в Советском Союзе исследователь, и избегает писать то, что мог написать только историк, живущий при советском строе. Темы рабства, которая была самой популярной в довоенную эпоху историографии древности, она избегает. Но ради уяснения особенностей ее стиля можно нарушить периодизацию этой книги и обратиться к статье 1950‐х гг.: «Рабство, определившее в огромной мере экономический и социальный строй античного мира и придавшее этому строю черты исключительного своеобразия…»[341] – так она начинается. А вот концовка другой статьи, еще предвоенной: «Новое сосуществовало рядом со старым… Потихоньку и незаметно расшатывало оно старую агротехнику, постепенно слагаясь в некий комплекс, знаменовавший собой переход от древнего мира к феодальному средневековью»[342]. С тем, что рабовладение было и влияло на все сферы жизни античного мира, не спорило бы большинство историков не только в Союзе, но и за его пределами, включая Ростовцева, который и сам писал нечто подобное. Но вот того, что античный мир жил при рабовладельческом строе, что рабовладение было не просто очень важной, но центральной его характеристикой, Сергеенко не сказала. Когда историки науки делают подобные заключения (по типу «нигде не писал, что он марксист»), это всегда выглядит подозрительно – как и любой аргумент от умолчания, поэтому не стоит спешить с выводами, но следует указать, что в случае с Сергеенко эта тенденция прослеживается вполне отчетливо[343]. Она словно выходит из раковины, но очень осторожно.
Война нанесет по ее с трудом установленному миру несколько жестоких ударов. Погибнут многие знакомые, а она останется в Ленинграде и переживет блокаду. Меликова умрет – уже в эвакуации, в Казани, в сентябре 1942 г., не сумев оправиться после истощения. В декабре 1941 г. в Ленинграде умрет Рыдзевская, за три недели до смерти Жебелёва.
Погибнет Бурский, который, казалось, при его положении должен был быть эвакуирован. И погибнет странно – его родной брат, театральный критик И. И. Юзовский, рассказывал после, что в смерти брата виноват марксистский философ-теоретик Г. Ф. Александров: в октябре 1941 г. Бурский слышал его панические высказывания о гибели СССР, и Александров не простил ему этого, добившись его отправки на фронт[344]. Так или иначе, военные архивы сохранили информацию о Мечиславе Ильиче Бурском 1903 года рождения: сначала он состоял в звании интенданта 2-го ранга в резерве 34‐й отдельной запасной стрелковой бригады, расквартированной в Кирове[345]. А погиб он уже в составе 10‐го штрафного батальона 5 июня 1943 г.[346]
Сергеенко пережила блокаду, продолжая заниматься переводами. Переводы ее изумительны – она не только старается изложить многочисленные советы о земледелии как нечто связное и целостное, но и показывает характер писавшего – целеустремленный и старозаветный слог Катона, спешное многословие Варрона, и это умение передать содержание, минимально вмешиваясь в выбранный источником путь подачи информации, дорогого стоит (хотя трактовка знаменитого перечисления имений у Катона как шкалы их доходности потребовала отдельного комментария и все-таки не стала безусловно убедительной[347]).
В годы блокады, однако, эти описания ухода за посадками и скотом, заботы о плодах земных были бы слишком неутешительны, да и основные латинские источники по вопросу Сергеенко уже перевела перед войной. Во время блокады она берется за «Исповедь» Августина – очевидно, что безо всякого внешнего требования и без какой-либо надежды на публикацию, переводит «для себя». Все эти годы она не отказывалась от веры, хотя проявлять ее тогда было решительно невозможно, тем более советскому ученому. «Катакомбная вера», однако, была вполне живой, что и показывает обращение в тяжелую годину к отцу церкви, к его важнейшему и одному из самых прочувствованных в мировой литературе сочинений. До этого она нередко переводила ради гонорара, чаще – чтобы понять историю, теперь – по велению души.
После войны выходят ее статьи, посвященные отдельным вопросам исследования италийской агрикультуры – и людей, которые работали в сельском хозяйстве, – в разных регионах Италии, в разных сферах деятельности, представителей различных социальных слоев; готовятся дополненные переиздания прежних и новые переводы. Наступит пора, когда она сможет подготовить собственные книги. Первый, сталинский этап долгой научной жизни внешне не характеризовался ни большими успехами, ни знаменательными попытками вырваться в первые ряды. Но успешность следует оценивать исходя из поставленных целей. Если рассматривать Сергеенко не только как советского историка, но и как ученицу Ростовцева, то целей своих она достигла: не выходя на передний край, осталась в науке, занимаясь теми вопросами, которые давали возможность избегать их прямой и навязчивой марксизации. Сознательное нежелание занимать место в мейнстриме, использование тех тематик, которые формально отвечали интересам материалистического понимания истории (изучение истории агрикультуры – очевидно, что это часть исследования экономического базиса общества, только из советских ученых этим практически никто не занимался), в данном конкретном случае позволили максимально избежать и необходимости бороться за место под палящим солнцем сталинской заботы о науке, и опасности быть полностью выброшенной в научное небытие без возможностей писать и издаваться. Конечно, эта стратегия не была и не могла быть общераспространенной, но то, что она была реализована, показывает, насколько разными путями формировалась периферия в советской историографии.
ГЛАВА 6
ИТОГИ ПЕРИОДА И ВОЗМОЖНЫЕ АЛЬТЕРНАТИВЫ
Полагаю, читателю было несложно заметить, что при всем различии начальных позиций и итоговых судеб во всех приведенных выше случаях наблюдаются известные совпадения. Вызваны они не столько частными деталями (например, сходством происхождения ряда историков), сколько характером процессов, которые протекали при формировании «ядра» и, соответственно, «периферии» в сталинский период.
Смятение, страх, запутанность – кажется, эти эмоции хорошо наблюдаются, когда мы обращаемся к отдельным траекториям. Стратегии вырабатывались постепенно, через пробы и ошибки, на ощупь, суть происходящего долгое время оставалась непонятна если не всем, то большинству участников. Некоторые постоянно запаздывали: в начале 1930‐х гг. им еще казалось, что допустимы споры в стиле 1920‐х гг., а в начале 1940‐х гг. они еще надеялись, что не закрыта возможность для передела влияния, которая была действительно открыта шесть-семь лет назад. Периферия же осознавалась как опасность быть выброшенным за борт профессии, и поэтому большинство стратегий, как можно было увидеть, ориентированы на то, чтобы как можно скорее и эффективнее, часто невзирая на средства, исправить положение.
Изучение этого раннего периода складывания периферийной историографии показывает, кроме того, величину и значимость научного вклада А. А. Формозова, который впервые поставил некоторые вопросы о логике развития сталинской исторической науки. В частности, ему принадлежит вопрос о том, каков же был «рецепт успеха» историка в ту пору. При этом, признавая абсолютную правильность и продуктивность постановки таких вопросов, совершенно не обязательно следовать за Формозовым в ответах. Как мог увидеть читатель, Богаевский обладал всеми теми же составляющими, которые, по мнению Формозова, обусловили успех Струве (некоторые изъяны в прошлом с точки зрения новой власти, дореволюционный научный опыт и готовность принять новые правила игры в теорию), но не смог даже приблизиться к тому, чего добился последний.
Это говорит о том, что привходящих факторов было больше и действовали они сложнее. Один из таких факторов – мнение научного сообщества. Даже находясь в «разомкнутом», неавтономном состоянии провоцируемой извне войны всех против всех, сообщество сохраняло пусть и размытые представления о личной репутации – как минимум о неких пределах, переход которых резко снижал поддержку тех или иных фигур. Как выяснилось, эта поддержка имела значение даже в это суровое время, хотя этого слишком мало для того, чтобы говорить о какой-либо самостоятельности исторической науки. Достаточно привести пример антиковеда С. И. Ковалева (1886–1960), профессора ЛГУ. Обладая тонким чутьем на перемены, он достаточно удачно менял свою риторику и перестраивал содержание работ, но донос на него позволил инспирировать дело о деятельности якобы подпольного кружка, которое привело к его аресту в 1937 г.[348] Ковалеву повезло выйти, и он даже смог более или менее восстановить свои прежние позиции, но опасность того, что он будет выброшен из системы в принципе, была более чем реальной. Если бы не существовало системы доносительства, осторожный Ковалев, скорее всего, никогда не оказался бы в ситуации травли и открытой критики в печати.
Касаясь случая с Никольским, можно видеть, насколько сложно разобраться, какой из факторов оказался решающим в его поражении: слабость Никольского в шумерологии или низкая сочетаемость его понимания древневосточного общества со схематизмом сталинской версии истории. Поскольку то и другое по отдельности кажется вполне преодолимым (уж во всяком случае Никольский всегда мог объяснить, почему цитаты из Ленина и Сталина не опровергают мнения о феодализме на Востоке), то следует признать, что именно сочетание указанных факторов, как и некоторое запаздывание Никольского в смысле улавливания изменений пропагандистской парадигмы (вызванное отчасти и его работой за пределами Москвы и Ленинграда), обусловили невозможность реальной конкуренции со Струве. Тем не менее это показывает, что даже тогда фактор содержания научных текстов имел значение.
Следует помнить и о том, что стратегии, которые нам сейчас кажутся заведомо бесперспективными, могли выглядеть совсем по-другому во время борьбы за правильную трактовку теории. Казалось бы, очевидно обреченная на отвержение астрономическая история Н. А. Морозова, и та получила марксистское обрамление и обоснование. В архиве Морозова сохранилась неопубликованная статья М. С. Дмитревского (1887–1937) «Откуда Маркс и Энгельс черпали свои воззрения на античную историю», написанная в 1933 г. Автор статьи отмечал, что Маркс, «открывая и обосновывая диалектический материализм», был вынужден брать «в силу необходимости» современные ему труды буржуазных ученых[349]. Сейчас же можно, опираясь на открытие Марксом гениальной теории, пересмотреть прежнюю хронологию – «правильность диалектического материализма от того не пострадает»[350]. Наконец, уже совсем наивно:
Если бы Маркс познакомился с исторической теорией Николая Морозова, то весьма вероятно, что он признал бы ее правильность и нашел бы, таким образом, в древней истории еще более веские подтверждения для своей всеобъемлющей теории диалектического материализма[351].
Работа Дмитревского очень хорошо показывает, что ее автор пытался догнать меняющую конъюнктуру и не успевал: подробно расписывать, что именно по античной истории Энгельс и Маркс брали у буржуазных историков без проверки по источникам и в чем их данные не совпадают с современными представлениями[352], было в 1933 г. уже, конечно, моветоном. Маркс и Энгельс представали к тому времени настолько чистыми источниками знания, что их не могли замутить факты, заимствуемые ими из трудов буржуазных ученых; более того, их сила очищала и легитимировала те данные, которые они заимствовали[353]. Но Дмитревский этой перемены не понял[354].
Таким образом, участники в основном чувствовали главную тенденцию, но очень слабо представляли себе реальные перспективы. Именно поэтому простой сюжет «заказ – его выполнение» не имеет практически никакого отношения к тем процессам, которые происходили в то время.
Другой момент, который представляется мне очень важным, это разговор об альтернативах. Современные исследователи, создавая биографии отдельных историков, нередко используют в качестве риторического приема такой тезис: если бы их герой смог реализовать свои планы, то удалось бы избежать каких-либо перекосов в теории или практике исторической науки. Иногда этому приему даже действительно начинают верить.
Но если говорить об альтернативах не на совершенно фантастическом для нашей темы уровне (то есть не представлять, что было бы, если бы победили Каменев и Зиновьев), тогда, как мне кажется, реальные возможности другого развития событий предстают совсем не в сияющем виде. И дело даже не в такой очевидной версии, как то, что возможная победа Богаевского и его избрание в Академию вознесли бы этого интригана на ту высоту, с которой он мог бы вредить многим. А дело в том, что проигравшие с точки зрения именно того, что они писали, в основном выглядят не лучше победителей.
Упрямый критик Струве, Никольский продолжал писать критические статьи даже в начале 1950‐х гг., фактически до того самого времени, пока ему позволяло здоровье. И наверное, это скорее удача для него, что журналы не принимали эти статьи: они не сделали бы чести ему ни тогда, ни тем более сейчас. Пытаясь победить, он усилил отсылки к авторитетным высказываниям, которые он неизменно характеризовал как «руководящие установки», тем самым навязчиво подчеркивая собственную ортодоксальность, а кроме того, сгустил обвинительный пафос в своих работах: Струве характеризуется как антимарксист уже не в частных письмах, а в текстах, которые предназначались для публикации[355]. Если представить себе, что Никольский все-таки переехал бы в Москву, то начало 1950‐х гг. характеризовалось бы непродуктивным напряжением между ним и Струве, в котором, скорее всего, И. М. Дьяконов занял бы позицию, более близкую к струвианской. Ни о какой меньшей шаблонности или более свободном подходе к марксистской теории при этом варианте развития событий речи бы и не шло. Тем более очевидно, что принципиального пересмотра уже победившей рабовладельческой концепции Никольский не смог бы совершить в принципе, для этого у него не только не было союзников, но ведь и он сам давно признал ее, хотя и с оговорками.