Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Minima Moralia. Размышления из поврежденной жизни - Теодор Адорно на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

68. На тебя смотрят люди{178}. Негодование по поводу совершённых ужасных преступлений тем слабее, чем меньше их жертвы похожи на обычных читателей, чем темнее их волосы, чем они «грязнее» и дагообразнее{179}. Это говорит о самих ужасах не меньше, чем о тех, кто на них взирает. Возможно, социальный схематизм{180} восприятия у антисемитов устроен так, что они вообще не видят в евреях людей. Постоянно встречающееся высказывание, будто дикари, чернокожие, японцы – всё равно что животные (например, обезьяны), уже содержит в себе предпосылку к погрому. Возможен ли погром, решается в тот момент, когда смертельно раненое животное встречается взглядом с человеком. Упорство, с которым последний игнорирует этот взгляд – «Ведь это всего лишь животное!» – неизбежно повторяется и в злодеяниях против людей, при совершении которых преступнику приходится вновь и вновь уверять себя в том, что это «всего лишь животное», хотя еще в случае с животным он не был полностью в этом уверен. В репрессивном обществе само понятие человека является пародией на идею образа и подобия. Механизм патологической проекции устроен так, чтобы властители воспринимали в качестве людей лишь свое собственное отражение, вместо того чтобы отражать человеческое именно как многообразное. Убийство в этом случае есть попытка извращенным способом обратить безумие такого ложного восприятия в разумность с помощью еще большего безумия: того, в ком не видят человека и кто всё же – человек, превращают в вещь с тем, чтобы он уже не мог более никаким движением души воспрепятствовать маниакальному ви́дению.

69. Маленькие люди. Тому, кто отрицает наличие объективных исторических сил, легко использовать в качестве аргумента исход войны. Он мог бы сказать, что немцы должны были победить: в том, что это им не удалось, виновата-де глупость их вождей. В то же время решающие «глупости» Гитлера – его отказ в разгаре войны ввязываться еще и в войну с Англией, его нападение на Россию и Америку – имеют конкретный социальный смысл, который, следуя собственной диалектике, неизбежно разворачивался от одного разумного шага к другому, и так вплоть до катастрофы. И если бы даже это была глупость, исторически она была бы вполне понятна; глупость – это вообще не свойство, присущее человеку от природы, а нечто произведенное и усиленное обществом. Господствовавшая в Германии клика толкала страну к войне, поскольку была лишена значимой империалистической позиции. В лишенности этой, однако, заключалось одновременно и основание той провинциальности, неуклюжести и ослепления, которые сделали политику Гитлера и Риббентропа неконкурентоспособной, а их войну – азартной игрой. То, что они были столь же плохо информированы о балансе, который тори соблюдали между общими экономическими интересами и частным интересом Британии, а также о силе Красной Армии, сколь и их собственные народные массы за кордоном Третьего рейха, невозможно отделить от исторического предназначения национал-социализма и даже от его мощи. Шанс совершить безрассудство заключался единственно в том, что они были не слишком осведомлены – и это же одновременно послужило основанием их провала. Промышленная отсталость Германии ограничивала политиков, которые хотели ликвидировать отставание и были пригодны для этого именно как голодранцы, их непосредственным, узким опытом – опытом политического фасада. Перед собой они уже не видели ничего, кроме ликующей толпы да запуганного партнера по переговорам: это закрывало им вид на объективную мощь большого скопления капитала. В том, что Гитлер, палач либерального общества, всё же по состоянию своего сознания был слишком «либеральным», чтобы понять, что под оболочкой либерализма за пределами Германии складывалось неудержимое господство промышленного потенциала, и заключалась имманентная самому Гитлеру месть. Он, как никакой другой буржуа узревший неистинное в либерализме, не узрел полностью власть, стоящую за ним, – именно ту общественную тенденцию, при которой Гитлер в действительности был лишь барабанщиком. Его сознание вновь вернулось к той исходной точке слабого и близорукого конкурента, с которой он начинал в надежде ускоренным путем ее оздоровить. Час немцев не случайно пробил именно в момент торжества подобной глупости. Ибо лишь те, кто был подобен этим равно ограниченным и в понимании мировой экономики, и в знании мира людям, могли вовлечь их в войну и запрячь их твердолобое упорство в упряжку предприятия, не сдерживаемого никакой рефлексией. Глупость Гитлера была хитростью разума{181}.

70. Мнение дилетанта. Третий рейх не породил ни одного произведения искусства, ни одного мыслеобразования, которые могли бы соответствовать хотя бы самым скудным либералистским требованиям к «надлежащему уровню». Уничтожение гуманности и консервирование духовных ценностей столь же мало сочетались друг с другом, как бомбоубежище и гнездо аиста, и воинственно обновленная культура уже в первый день своего существования выглядела так, как выглядели города в день последний – как груда развалин. По меньшей мере, ее насаждению население оказывало пассивное сопротивление. Однако якобы высвобожденная культурная энергия никоим образом не была впитана ни технической, ни политической, ни военной сферой. Варварство тут действительно всецело торжествует над собственным духом. Можно убедиться в этом на примере стратегии. Фашистская эра не привела к расцвету стратегии, а уничтожила ее. Великие военные концепции были нераздельно связаны с хитростью и фантазией – можно даже сказать, с личным умом и инициативой. Они полагались на ту дисциплину, что относительно независима от производственного процесса. Целью было добиться победы за счет особых инноваций, таких как косой строй или способность артиллерии к прицельной стрельбе. Во всем этом была некая доля предприимчивости как добродетели независимого буржуа. Ганнибал был порожден торгашами, а не героями{182}, а Наполеон – демократической революцией. Момент буржуазной конкуренции при ведении войны исчез во времена фашизма. Фашизм возвел в абсолют основную идею стратегии: использование временного несоответствия между ориентированным на убийство острием одной нации{183} и общим потенциалом другой. Но, изобретя тотальную войну как прямое следствие этой идеи и устранив различие между армией и промышленностью, фашисты этим сами же и уничтожили стратегию. Она устарела, как музыка военных оркестров и изображения боевых кораблей. Гитлер стремился к мировому господству за счет концентрированного террора. Однако средства, которые он для этого использовал, были уже нестратегическими: массивное скопление войск на отдельных участках, грубый фронтальный прорыв, механическое окружение противника, застрявшего за линией прорыва. Этот принцип, всецело количественный, позитивистский, лишенный всякой неожиданности, зато во всем «публичный» и слитый с рекламой, больше не приносил должного результата. Чтобы разгромить Гитлера, союзникам, располагавшим несравненно более богатыми экономическими ресурсами, нужно было лишь превзойти немецкую тактику. Тупость и ангедония войны, всеобщее пораженчество, которое лишь продлевает беду, были обусловлены упадком стратегии. Когда все действия рассчитываются математически, в них одновременно появляется некая глупость. Словно в насмешку над мыслью, что государством должен уметь управлять всякий, война с помощью радаров и искусственных портов ведется именно так, как ее представляет себе гимназист, втыкающий флажки в карту. Шпенглер надеялся, что после заката Европы наступит золотой век инженеров. Однако в качестве перспективы видится закат даже самой техники.

71. Pseudomenos{184}. Магнетической силе, с которой идеологии воздействуют на людей, даже когда уже кажутся им весьма сомнительными, можно, не ударяясь в психологию, найти объяснение в объективно обусловленном упадке логической очевидности как таковой. Дошло до того, что ложь звучит как истина, а истина – как ложь. Любое высказывание, любое сообщение, любая мысль изначально сформированы центрами культурной индустрии. То, что не несет на себе узнаваемых следов данной сформированности, заранее предстает недостоверным, и чем активнее институты общественного мнения подкрепляют сотнями фактов информацию, которую сами производят, чем больше они придают ей всю возможную доказательную силу, которой только может обладать тоталитарная власть, тем меньше к несформированному доверия. Истина, которая тщится этому противостоять, не просто кажется маловероятной, но и, среди прочего, слишком скудна, чтобы преуспеть в конкурентной борьбе с высококонцентрированным популяризационным аппаратом. Наглядным примером подобного механизма предстает Германия как крайний случай. Когда национал-социалисты стали применять пытки, они тем самым терроризировали не только людей у себя в стране и за ее пределами, но в то же время чем сильнее нарастала волна их зверств, тем более утверждались в мысли, что их не разоблачат. В подобные факты было невозможно поверить, что давало возможность с легкостью не верить в то, во что не хотелось верить ради собственного же мира и спокойствия, одновременно перед этими фактами капитулируя. Робкие люди убеждают себя в том, что всё слишком преувеличено: вплоть до начала войны подробности о концлагерях в английской прессе не приветствовались. Любое злодеяние в просвещенном мире вынужденно оборачивается страшной сказкой. Ибо неистинность истины имеет ядро, к которому жадно тянется бессознательное. Дело не только в том, что бессознательное жаждет ужасов. Фашизм и в самом деле менее «идеологичен», поскольку он непосредственно провозглашает принцип господства, который иные скрывают. Какие бы человеческие ценности ни противопоставляли демократии фашизму, он играючи опровергает их указанием на то, что они представляют не целокупную человечность, а лишь ее обманчивый образ, который он мужественно отвергает. Однако культура довела людей до такого отчаяния, что они как по команде отвергают шаткую возможность лучшего, если только мир идет навстречу их озлобленности и признает, насколько он зол. В то же время противостоящие фашизму политические силы и сами вынуждены постоянно прибегать ко лжи, если они в свою очередь не хотят быть полностью уничтоженными как деструктивные. Чем глубиннее отличие этих сил от существующего порядка, который при этом всё же позволяет им укрыться от еще более скверного будущего, тем легче фашистам удается пригвоздить их к позорному столбу неистинности. Лишь абсолютная ложь обладает еще свободой вообще изрекать истину. При подмене истины ложью, что почти исключает сохранение различия между ними и превращает в сизифов труд всякую попытку сохранить даже простейшее познание, в логической организации заявляет о себе торжество принципа, который в военном отношении повержен. У лжи длинные ноги: она опережает время. Превращение всех вопросов истины в вопрос власти, которого и сама истина не способна избежать, если она не хочет быть уничтоженной властью, не просто подавляет ее, как это было при прежних деспотических режимах, а захватывает уже самое нутро различия между истинным и ложным, в устранении которого и без того старательно участвуют наемники логики. Таким образом и выживает Гитлер, о котором никто не может сказать, умер он или спасся бегством.

72. Второй урожай. Одаренность, возможно, вообще есть не что иное, как удачно сублимированная ярость, способность преобразовывать энергии, однажды безмерно возросшие с целью разрушения строптивых объектов, в концентрацию терпеливого созерцания и при этом точно так же не отступать перед тайной объекта, как не отступаешь в детстве, пока к собственному удовлетворению не добьешься того, что несчастная игрушка издаст наконец писклявый звук. Кто из нас не замечал на лице человека, погруженного в раздумья, отвлеченного от практических вещей, черты той же агрессии, которая в ином случае находит практическое применение? Разве всякий, кто что-то производит, в наплыве эмоций не сознает себя озверелым, «яростно работающим»? И не требуется ли как раз подобной ярости, чтобы освободиться от предвзятости и от ярости, ею вызванной? Разве не было как раз примиряющее начало вырвано из рук начала разрушительного?

Ныне большинство идет не против рожна, а вместе с ним{185}.

До чего же, однако, во многие вещи вписаны свойственные им жесты, а вместе с ними – способы поведения. Slippers – тапочки, «вдевалы» – рассчитаны на то, чтобы вдевать в них ноги без помощи рук. Это памятники нашей ненависти к поклонам.

О том, что в репрессивном обществе у свободы и бесстыдства одинаковый исход, свидетельствуют беззаботные жесты подростков, повторяющих «Да что еще для счастья надо?», покуда сами еще не продают свой труд. В знак того, что они ни от кого не зависят и поэтому не должны никого уважать, они держат руки в карманах. Однако локти, которые они при этом оттопыривают, уже готовы оттолкнуть любого, кто встанет у них на пути.

Немец – это человек, который не в состоянии солгать, не поверив сам в свою ложь.

Выражение «Kommt überhaupt gar nicht in Frage!» – «Об этом вообще не может быть речи!», которое, вероятно, появилось в Берлине в двадцатые годы, потенциально уже представляет собой захват власти. Ведь оно претендует на то, чтобы частная воля, опирающаяся порой на действительное право владения, но чаще всего на чистую наглость, непосредственно представляла собой объективную необходимость, не допускающую никакого возражения. По сути, это отказ обанкротившегося партнера по переговорам выплатить другой стороне хоть пфенниг в гордом осознании того, что с него теперь взятки гладки. Уловка, позаимствованная у адвокатов-мошенников, кичливо выдает себя за героическую стойкость: перед нами речевая форма узурпации. Подобное надувательство определяет равным образом и успех, и падение национал-социализма.

То, что при наличии хлебозаводов просьба дать нам наш хлеб насущный превратилась в одну лишь метафору и одновременно в демонстрацию предельного отчаяния, говорит о несостоятельности христианства больше, чем вся просвещенная критика жизни Иисуса.

Антисемитизм – это слухи о евреях.

Иностранные слова – это евреи языка.

Однажды вечером, погруженный в неописуемую печаль, я поймал себя на том, что использовал до смешного ошибочную форму сослагательного наклонения одного глагола, свойственного диалекту моего родного города и даже не вполне относящегося к литературному языку. Я не слышал этой привычной мне искаженной формы с ранних школьных лет, не говоря уж о том, чтобы самому употреблять ее. Уныние, неодолимо тянувшее меня в бездны детства, добравшись до дна, пробудило старый, бессильно требовательный звук. Язык, словно эхо, вернул мне стыд, учиненный надо мной несчастьем, забывшим о том, что я есть такое.

Во второй части Фауста, о которой только и говорят, что она аллегоричная и неясная, столько же расхожих цитат, сколько разве что в Вильгельме Телле. Прозрачность и простота текста отнюдь не прямо пропорциональны его шансам войти в традицию. Возможно, именно замкнутость, то, что вечно жаждет нового истолкования, и есть то, что придает авторитет в глазах потомков – будь то одна фраза или целое произведение.

Каждое произведение искусства есть выторгованное злодеяние.

Трагедии, которые с помощью «стиля» самым упорным образом сохраняют дистанцию по отношению к только лишь налично сущему, одновременно суть те, что своими коллективными шествиями, масками и жертвами самым верным образом сохраняют память о демонологии дикарей.

Эстетическая скудость восхода солнца в Альпийской симфонии Рихарда Штрауса складывается не только из банальных секвенций, но и из самого сияния. Ибо никакой восход солнца, в том числе и высоко в горах, не предстает помпезным, триумфальным и величественным, а – слабым и робким, подобно надежде на то, что всё еще может сложиться хорошо, и как раз в такой неброскости мощнейшего света и заключается его трогательная ошеломительность.

По голосу любой женщины во время разговора по телефону можно понять, красива ли она. Звучание ее голоса – уверенное, само собой разумеющееся, прислушивающееся к себе – отражает все восхищенные и вожделеющие взгляды, которые на нее когда-либо бросали. Оно воплощает двойной смысл латинского понятия gratia – благодарность и милость. Слух воспринимает то, что предназначено взгляду, ибо оба живут одним и тем же опытом прекрасного. Оно узнается уже с первого раза – как знакомая цитата из никогда не виденного.

Если просыпаешься посреди сна, пусть даже он вовсе не красочный, чувствуешь разочарование, и кажется, будто тебя обманом лишили наилучшего. Однако счастливые, насыщенные событиями сны встречаются, собственно, столь же редко, как и, по словам Шуберта, веселая музыка. Даже в самом прекрасном сне присутствует, словно изъян, его отличие от действительности, сознание того, что даваемое сном – лишь иллюзия. Поэтому как раз самые прекрасные сны словно повреждены. Этот опыт непревзойденно отражен в описании оклахомского летнего театра в Америке Кафки.

Со счастьем дело обстоит так же, как с истиной: счастьем не обладают, в нем существуют. Да, счастье есть не что иное, как объятие, подобие укрытости в утробе матери. Однако именно поэтому ни один счастливый человек не может знать, что он счастлив. Чтобы лицезреть счастье, ему пришлось бы покинуть его пределы: он был бы как новорожденный. Тот, кто говорит, что счастлив, лжет, приманивая счастье, и грешит против него. Верен счастью лишь тот, кто говорит: «Я был счастлив». Единственное отношение нашего сознания к счастью – это отношение благодарности: оно и составляет его несравненное достоинство.

Ребенку, возвращающемуся с каникул, привычная квартира кажется новой, свежей, праздничной. Но в ней ведь ничего не переменилось с тех пор, как он отсюда уехал. Лишь то, что забыты обязанности, о которых обычно напоминает любой предмет мебели, каждое окно, каждая лампа, позволяет восстановить умиротворение субботнего дня, и на несколько минут ощущаешь себя как дома среди комнат, кладовок и коридора, которые знаешь наизусть, как дважды два, – чувство, которое на протяжении всей жизни поддерживает одна лишь ложь. Точно так же однажды и мир, почти неизменный, явится в ровном свете своего праздничного дня, более не подвластный закону труда, и возвращающемуся домой его обязанности предстанут легкими, как игра на каникулах.

С тех пор как нельзя больше срывать цветы, чтобы украсить ими возлюбленную, как жертву, искупаемую тем, что чрезмерное внимание к одной добровольно возлагает на себя ответственность за несправедливость по отношению ко всем другим, собирание цветов начало считаться дурным. Сорванные цветы пригодны разве что для того, чтобы увековечить преходящее, овеществить его. Но ничто так не отмечено порчей, как лишенный запаха букет, сам уничтожающий то напоминание о чувствах, которое в нем остается, именно тем, что консервирует его. Ускользающее мгновенье способно жить скорее в лепете забвения, на которое однажды падает луч и придает ему прежний блеск; кто желает обладать мгновеньем, тот уже потерял его. Пышный букет, который ребенок по приказу матери тащит домой, может проторчать за зеркалом, подобно искусственному букету лет шестьдесят тому назад, и в конце концов превратиться в жадно отщелкиваемый моментальный снимок из путешествия, на котором по пейзажу, точно мусор, рассыпаны те, кто его, по сути, не видел, уносящие в качестве воспоминания нечто, беспамятно канувшее в ничто. Однако тот, кто, охваченный страстью, посылает цветы, непроизвольно выберет те, что кажутся смертными.

Нашей жизнью мы обязаны различию между экономическим каркасом – поздним индустриализмом – и политическим фасадом. С позиций теоретической критики разница незначительна: к примеру, повсюду проявляется призрачный характер того, что называют общественным мнением, а примат экономики проявляется в реально принимаемых решениях. Тем не менее для бесчисленного множества отдельных людей тонкая и эфемерная оболочка представляет собой основу всего их существования. Как раз те, от мыслей и действий которых зависят изменения – единственно существенное, – обязаны своим наличным бытием несущественному, видимости – да даже тому, что по меркам общих законов исторического развития может показаться чистой случайностью. Однако не затрагивает ли это всей конструкции сущности и явления? Если мерить его мерками понятия, то индивидуальное и в самом деле стало таким же ничтожным, каким его, предвосхищая, видела еще гегелевская философия; однако sub specie individuationis[42], сама абсолютная контингентность, то отклоняющееся от нормы продолжение жизни, которое лишь терпят, и есть сущностное. Мир – это система ужаса, однако как раз поэтому тот, кто мыслит мир целиком как систему, оказывает ему слишком большую честь, ибо его объединяющий принцип – раздор, а примиряет мир лишь тем, что утверждает непримиримость всеобщего и особенного в чистом виде. Его сущность чудовищна{186}, однако его иллюзия – та ложь, в силу которой мир продолжает существовать есть то, что замещает собой истину{187}.

73. Отклонение. О распаде рабочего движения свидетельствует показной оптимизм его сторонников. Он, кажется, усиливается по мере неумолимой консолидации капиталистического мира. Зачинатели рабочего движения никогда не были уверены, что им гарантирован успех, и поэтому на протяжении всей жизни произносили в адрес рабочих организаций неприятные вещи. Сегодня, поскольку позиция противника и его власть над сознанием масс бесконечно усилились, попытка коренным образом изменить это сознание путем несогласия считается реакционной. Под подозрение попадает каждый, кто с критикой капитализма сочетает критику пролетариата, который лишь всё сильнее и сильнее отражает сами капиталистические тенденции развития. По обе стороны классовых границ негативное мышление не терпят. Мудрость кайзера Вильгельма – «Я не потерплю пессимистов!» – проникла в ряды тех, кого он намеревался разгромить. Тому, кто, к примеру, указывал на отсутствие всякого спонтанного сопротивления со стороны немецких рабочих, возражали в ответ: всё так меняется, что невозможно вынести какое-либо суждение; тому, мол, кто не находится там, на месте, среди несчастных немецких жертв воздушной войны – каковая эти жертвы весьма устраивала, пока была направлена против других наций, – следует вообще заткнуться, да и, кроме того, в Румынии и Югославии вот-вот начнется аграрная реформа. Чем призрачнее, однако, рационально обоснованные ожидания того, что тяготеющий над обществом рок удастся отвратить, тем с большим трепетом взывают к прежним богам: массам, солидарности, партии, классовой борьбе. В то время как ни одна идея из Критики политической экономии{188} более не прослеживается среди сторонников левого фланга, и в то время как их газеты, не задумываясь, ежедневно провозглашают тезисы, затмевающие всякий ревизионизм, но вовсе ничего не значащие и на следующий день по приказу заменяемые противоположными, те, кто верен линии партии, демонстрируют поистине музыкальный слух, как только речь заходит о малейшем неуважении к лозунгам, позаимствованным из теории. К ура-оптимизму присоединяется патриотизм международный. Лояльный человек обязан быть верным народу – неважно какому. Однако в догматическом понятии «народа» – в признании якобы существующей судьбы, связывающей отдельных людей, мерилом всякого поступка, – подспудно отрицается идея общества, эмансипировавшегося от природного принуждения.

Даже ура-оптимизм есть не что иное, как извращение посыла, некогда переживавшего лучшие дни: невозможности ждать. В уповании на развитие техники социальные изменения представали как непосредственно грядущие, как осязаемая возможность. К концепциям, привязанным к протяженным периодам времени, к оговоркам, к обстоятельным мерам по воспитанию населения относились с подозрением, полагая, что они отступают от цели, о которой заявляли. В ту пору в оптимизме, сопоставимом с презрением к смерти, выражалась автономная воля. От всего этого осталась одна оболочка, вера в мощь и величие организующего начала как такового, не предполагающая готовности к собственным действиям, даже, можно сказать, пропитанная разрушительной убежденностью в том, что хотя спонтанность уже и невозможна, но в конце концов Красная армия победит. Постоянный контроль за тем, чтобы каждый соглашался, что в конечном счете всё обойдется, заставляет подозревать во всех, кто этому не поддается, предателей и пораженцев. В сказках выбиравшиеся на поверхность жабы-жерлянки считались предвестниками большой удачи. Сегодня же, когда отказ от утопии так же схож с ее осуществлением, как Антихрист с Утешителем, «жаба» стала ругательным словом{189} среди тех, кто сам находится внизу. Левый оптимизм вторит обманчивому буржуазному суеверию, согласно которому не стоит малевать черта на стене, а стоит мыслить позитивно. «Если кому не нравится этот мир, пусть поищет себе получше», – вот обиходное выражение социалистического реализма.

74. Мамонт. Несколько лет тому назад в американских газетах писали об обнаружении хорошо сохранившегося динозавра в штате Юта. Подчеркивали, что данный экземпляр явно пережил своих сородичей и на миллионы лет моложе, чем все особи, найденные до сих пор. Подобные новости, равно как и отвратительно смешная мода на Лохнесское чудовище или фильм о Кинг-Конге, являются коллективными проекциями монструозного тотального государства{190}. К его ужасам готовятся посредством привыкания к образам гигантских чудовищ. Пребывающее в бессилии человечество в своей абсурдной склонности к принятию этих образов отчаянно пытается объять опытом то, что над всяким опытом насмехается. Однако представление о существующих поныне или вымерших всего за несколько миллионов лет до наших дней доисторических животных этим не исчерпывается. В надежде на то, что древнейшее существует и сейчас, коренится желание, чтобы животные твари пережили если не самого человека, то хотя бы несправедливость, с какой с ними обошлись люди, и чтобы они породили лучший род, которому это наконец удастся. Из той же надежды вышли и зоологические сады. Они устроены по образцу Ноева ковчега, ибо с тех пор, как они появились, буржуазия всё время ожидает всемирного потопа. Польза от зоопарков как от мест развлечения и поучения видится весьма сомнительным предлогом. Они суть аллегории того, что отдельный экземпляр или отдельная пара противостоит роковой участи, на которую обречен род как таковой. Поэтому чересчур обильно населенные зоопарки больших европейских городов предстают формой распада: больше, чем два слона, два жирафа, один бегемот – это уже плохо. Нет ничего хорошего и в парках животных по Хагенбеку (со рвами и без решеток){191} – в предательстве по отношению к ковчегу, ибо они симулируют спасение, которое обещает только Арарат. Они тем полнее отрицают тварную свободу, чем более невидимыми сохраняют ограды, при взгляде на которые могла бы зародиться тоска по широким просторам. В сравнении с пристойными зоосадами они выглядят так же, как ботанические сады в сравнении с оранжереями. Чем старательнее цивилизация содержит природу в чистоте и рассаживает ее, тем беспощаднее она ею овладевает. Она может себе позволить охватывать всё большее пространство и внутри этого ареала оставлять природу как бы нетронутой, в то время как в прежние времена отбор и обуздание отдельных экземпляров свидетельствовали о потребности разделаться с природой. Тигр, который без конца ходит туда-сюда в своей клетке, в своем безумии негативно отражает некоторую гуманность – в отличие от тигра, резвящегося за непреодолимым рвом. Обаяние старины, присущее Жизни животных Брема, произрастает из того, что он описывает всех животных такими, какими они предстают за решетками зоологических садов, хотя при этом – и как раз потому что при этом – цитируются наделенные воображением исследователи и их сообщения о жизни в дикой природе. Однако то, что животное действительно страдает больше, находясь в клетке, чем при содержании в открытом вольере, то есть то, что метод Хагенбека действительно представляет собой прогрессирующую гуманность, говорит нам нечто о неизбежности тюрьмы. Тюрьма есть следствие истории. Зоологические сады в их аутентичном виде – производные колониального империализма XIX века. Они расцвели после освоения диких территорий в Африке и Внутренней Азии, которые платили символическую дань животными. Ценность этой дани измерялась ее экзотичностью и труднодосягаемостью. Развитие техники покончило с этим и ликвидировало экзотику. Выращенный на ферме лев столь же смирен, как лошадь, давно подчиненная контролю рождаемости. Однако тысячелетнее царство не наступило{192}. Природа может сохраниться только в иррациональности самой культуры, по углам и за стенами, к которым относятся также валы, башни и бастионы рассыпанных по городам зоологических садов. Рационализация культуры, открывая окна природе, тем самым полностью впитывает ее в себя и вместе с различием между природой и культурой устраняет и сам принцип культуры – возможность примирения.

75. Холодный приют. Шубертовская романтика утраты иллюзий в цикле, выстроенном вокруг слов «Довольно грез мне / И снов манящих!», провидчески нарекла кладбище постоялым двором{193}. Фата-моргана страны молочных рек и кисельных берегов охвачена мертвенным окоченением. Гости и хозяин – во власти злых чар. Гости торопятся. Они бы предпочли даже не снимать шляпу. Неудобные сиденья, поданный счет и моральное давление со стороны стоящих за ними людей принуждают их к тому, чтобы как можно быстрее покинуть место, которое к тому же словно в издевку называется «кафе». А хозяин заведения вместе со всеми своими сотрудниками и вовсе не хозяин – он лишь служащий. Возможно, упадок гостиничного дела следует отнести к тому времени, когда произошло разделение античного единства приюта и борделя, воспоминание о котором продолжает томиться в каждом взгляде на выставленную на всеобщее обозрение официантку и в каждом выдающем себя жесте горничных. Однако с тех пор, как из гостевого обслуживания, почетнейшей профессии в сфере услуг, изгнали последнюю неоднозначность, которая еще сохранилась в слове «услуги», всё стало совсем плохо. Средства уничтожают цель шаг за шагом, всякий раз с непреложными аргументами. Разделение труда – система автоматизированного произведения действий – приводит к тому, что никому нет дела до удобства клиента. Никто не способен прочесть по его лицу, чего бы он желал, ибо официант более не сведущ в предлагаемых блюдах, а если бы он сам клиенту что-то предложил, ему пришлось бы выслушать упрек в превышении собственной компетенции. Никто не торопится обслужить заждавшегося гостя, если обслуживающий его официант занят: забота об институции, полностью реализующаяся в тюрьме, предшествует – как в больнице – заботе о субъекте, которым управляют как объектом. То, что «ресторан» отделен от гостиницы враждебной пропастью, пустой оболочкой комнат, само собой разумеется, равно как и ограничение во времени, отпущенном на еду и на несносное room service[43], от которого сбегаешь в drugstore[44] – в такой магазинчик, за неприветливой стойкой которого продавец, жонглирующий глазуньей, хрустящим беконом и вафельными рожками для мороженого, со всей очевидностью предстает последним истинным гостеприимцем. Однако в гостинице даже портье в ответ на любой непредвиденный вопрос отмахивается от вас недовольным жестом, указывая на другую стойку, чаще всего закрытую. Возражение, что подобные речи предстают как брюзгливое laudatio temporis acti[45], несостоятельно. Кто из нас не предпочел бы пражский отель «У голубой звезды»{194} или «Австрийский двор» в Зальцбурге{195}, даже если в ванную комнату пришлось бы ходить через коридор и даже если бы больше не будило рано утром безотказно функционирующее центральное отопление? Чем ближе подбираешься к сфере непосредственного, телесного наличного бытия, тем сомнительнее предстает прогресс, пиррова победа фетишизированного производства. Порой этот прогресс ужасает самого себя и пытается вновь свести воедино, пусть и символически, расчетливо разделенные трудовые функции. При этом возникают такие персонажи, как hostess – синтетическая хозяйка. Как она в действительности ни о чем не заботится, не связывает воедино никаким реальным участием разделенные и постылые виды деятельности, а ограничивается ничего не стоящим жестом приветствия и иногда – контролем за служащими, так она и выглядит: миловидная, но недовольная, стройная и, как палка, прямая, натужно моложавая блеклая женщина. Ее истинная роль – следить за тем, чтобы входящему гостю нельзя было бы даже самостоятельно выбрать столик, за которым над ним учинится обслуживание. Ее привлекательность – обратная сторона собственного достоинства вышибалы.

76. Гала-ужин. То, как тесно переплетены сегодня прогресс и регресс, можно вывести из понятия технических возможностей. Механические процессы воспроизводства, развивавшиеся независимо от того, что воспроизводилось, стали самостоятельными. Они считаются прогрессивными, а всё, что в них не участвует, – реакционным и отсталым. Подобная вера поддерживается тем основательнее, чем вернее супераппараты, как только ими перестают сколько-нибудь пользоваться, грозят обернуться не оправдавшими надежд инвестициями. Однако поскольку их развитие существенно затрагивает то, что в эпоху либерализма именовалось показной стороной, и одновременно собственным весом раздавливает само дело, для которого аппаратура и без того является чем-то внешним, то из приспосабливания к ней потребностей следует гибель притязания на содержательность. Восторженное стремление овладевать новейшими процессами не только вызывает равнодушие к традиционному, но и идет навстречу стационарному хламу и просчитанному идиотизму. Давний китч во всех новых своих обличьях утверждается этим приспосабливанием как haute nouveauté[46]. Техническому прогрессу вторит упрямое и тщеславное желание ни в коем случае не приобрести залежавшийся товар, не отстать от сорвавшегося с цепи производственного процесса, и совершенно неважно при этом, в чем заключается смысл произведенного. Бежать за модой, пробиваться вперед, выстаивать в очереди – всё это повсеместно замещает хоть сколько-то рациональную потребность. Ненависть к фильму, вышедшему в прокат три месяца назад, которому во что бы то ни стало необходимо предпочесть самый новый, ничем от старого не отличающийся, едва ли уступает ненависти к радикальной, слишком уж современной музыкальной композиции. Потребители из массового общества желают немедленно оказаться в первых рядах и одновременно ничего не могут упустить. Если знаток в XIX веке прослушивал только один акт оперы из варварской убежденности в том, что ни один спектакль не должен заставлять его уделять ужину меньше времени, сегодня варварство, которому обходной путь к ужину отрезан, никак не может насытиться своей культурой. Каждую программу нужно высидеть до конца, каждый бестселлер – прочесть, каждый фильм в дни его успеха – посмотреть в главном кинотеатре. Обилие беспорядочно потребляемого приводит к пагубным последствиям. Оно лишает возможности ориентироваться, и, подобно тому как в огромном универмаге ищут проводника по отделам, застрявшее между предложениями население ждет своего вождя.

77. Аукцион. Распоясавшаяся техника уничтожает роскошь, но не за счет того, что объявляет привилегию правом человека, а за счет того, что при общем росте уровня жизни урезает возможность ее полноты{196}. Скорый поезд, который за два дня и три ночи проносится по всему континенту, – настоящее чудо, однако поездка в нем не имеет ничего общего с утраченным блеском train bleu{197}. То, что составляло наслаждение путешествием, начиная с прощальных взмахов руки из открытого окна, заботы приветливой обслуги, щедро одариваемой чаевыми, до церемониала приема пищи и постоянно сопровождающего путешественника чувства, что ему достается лучшее и при этом он никого не обделяет, – всё это исчезло вместе с элегантно одетой публикой, перед отправлением поезда совершавшей променад по перрону, которую теперь не отыщешь даже в холлах самых изысканных отелей. То, что в вагонах поездов втягиваются внутрь подножки, для пассажира даже самого дорого экспресса означает, что он, словно заключенный, принужден подчиняться лаконичным инструкциям железнодорожной компании. Хотя компания предоставляет ему точно рассчитанный эквивалент затраченных им денег, она удовлетворяет лишь усредненные потребности, и не более. Кому придет в голову, сознавая подобные условия, совершить с возлюбленной такое же путешествие, как когда-то из Парижа в Ниццу? Однако не отделаться от подозрения, что и к особой роскоши, громко заявляющей о себе, постоянно примешивается элемент произвольности, искусственной раздутости. Эта роскошь скорее должна в духе теории Веблена{198} позволить платежеспособным людям доказать себе и другим свою платежеспособность, нежели идти навстречу их и без того всё менее дифференцированным потребностям. В то время как кадиллак, вне всякого сомнения, имеет настолько же больше преимуществ перед шевроле, насколько он дороже стоит, подобное превосходство, в отличие от превосходства старого роллс-ройса, само по себе проистекает из общей конструкции, в которой хитрым образом используются в одном случае цилиндры, крепежи, аксессуары получше, а в другом – поплоше, однако при этом основная схема массового продукта остается прежней: достаточно лишь небольших изменений в производстве, чтобы превратить шевроле в кадиллак. Таким вот образом выхолащивается роскошь. Ибо среди всеобщей взаимозаменяемости счастье способно приносить лишь незаменимое. Никакими человеческими усилиями, никакими формальными резонами не отделить счастье от понимания того, что сказочно красивое платье носит одна-единственная, а не двадцать тысяч. Утопия качественного – того, что в силу своей неповторимости и уникальности не участвует в господствующих отношениях обмена, – в эпоху капитализма находит прибежище в фетише. Однако то счастье, которое сулит роскошь, в свою очередь предполагает существование привилегии, экономического неравенства, то есть общества, зиждущегося на взаимозаменяемости. Поэтому качественное само становится частным случаем количественного, незаменимое – заменяемым, роскошь – комфортом и, в конце концов, бессмысленным гаджетом. В таком порочном кругу понятие роскоши исчезло бы, даже если массовое общество не обладало бы тенденцией к нивелированию, относительно которой сентиментально сокрушаются реакционеры. Внутренняя структура роскоши небезразлична к тому, что происходит с бесполезным вследствие тотальной интеграции в царство пользы. Излишки бесполезного, в том числе и объекты наивысшего качества, уже выглядят как рухлядь. Драгоценности, которыми баснословные богачи наполняют свои жилища, беспомощно требуют музея, который, согласно посетившему Валери откровению, всё же убивает смысл скульптур и картин, подлинное место которых определяла единственно их мать – Архитектура{199}. Однако драгоценности, удерживаемые в домах тех людей, с которыми их ничто не связывает, наносят оскорбление самому способу существования, сформированному между тем частной собственностью. Если в антикварной мебели, которой обставляли свои дома миллионеры вплоть до Первой мировой войны, был еще хоть какой-то резон, поскольку она возводила идею буржуазного жилища на уровень мечты – кошмара, – не разрушая ее, то китайщина, которая тем временем вошла в обиход, всего лишь терпит своего частного владельца, чувствующего себя вольготно лишь при том свете и в том воздухе, что перегорожены предметами роскоши. Роскошь новой вещественности – это бессмыслица, способная питать еще разве что самозваных русских князей, предлагающих себя людям из Голливуда в качестве дизайнеров интерьера. Пути утонченного вкуса сходятся в аскезе. Ребенку, который под воздействием Тысячи и одной ночи воспаленно мечтал о рубинах и изумрудах, пришел в голову вопрос, в чем, собственно, заключается блаженство владения камнями, предстающими не как средство обмена, а как роскошная пещера. В этом вопросе отражена вся диалектика Просвещения. Он столь же разумен, сколь и неразумен: разумен, поскольку уберегает от поклонения кумирам, неразумен, поскольку оборачивается против собственной цели, которая присутствует только там, где ей не требуется оправдывать себя ни перед какой инстанцией, ни перед какой интенцией: нет счастья без фетишизма. Постепенно, однако, скептический детский вопрос распространился на всю роскошь в целом, не обойдя стороной даже голое чувственное удовольствие. Эстетическому взгляду, который отстаивает бесполезность в пику утилитарности, эстетическое начало, насильственно отделенное от целесообразности, представляется антиэстетическим, поскольку оно выражает насилие: роскошь становится грубостью. В конце концов роскошь поглощается подневольным трудом – или же застывает в форме карикатуры на саму себя. То, что еще сохраняется от прекрасного в условиях ужаса, предстает издевкой и изуродованной версией себя. И всё-таки эфемерный образ прекрасного говорит о том, что ужаса можно избежать. Некая доля этого парадокса лежит в основе всего искусства – сегодня он проявляется в том, что искусство вообще еще существует. Застывшая идея прекрасного требует и отказаться от счастья, и одновременно утверждать, что оно есть.

78. За горами, далеко-далеко{200}. В сказке о Белоснежке тоска находит более полное выражение, чем в любой другой. В чистом виде ее олицетворяет королева, которая смотрит в окно на снег и мечтает, чтобы у нее родилась дочь, прекрасная, как безжизненно-живые снежинки, как траурно-черная оконная рама, как кровь, пролившаяся от укола, – а потом умирает при родах. Это не способен изгладить даже счастливый конец. Как смертельно исполнение желания, так иллюзорно и спасение. Ибо более глубокое восприятие не даст поверить, будто удалось разбудить ту, что лежит, подобно спящей, в стеклянном гробу. Не является ли кусок отравленного яблока, который, когда несли гроб, выпал от тряски у нее из горла, не способом умерщвления, а скорее остатком упущенной, отвергнутой жизни, от которой она только теперь поистине выздоравливает, так как ее больше не увлекают за собой посланницы-лгуньи? И как убого там говорится о счастье: «Согласилась Белоснежка и пошла за ним следом»{201}. Так перечеркивается счастье злобным торжеством над злобой. Вот так же и нам, когда мы надеемся на спасение, голос говорит, что надежда напрасна, – и всё же единственно она, бессильная, позволяет нам вообще дышать. Никакая контемпляция не способна ни на что большее – только терпеливо воспроизводить двусмысленность тоски во всё новых обличьях и начинаниях. Истину не отделить от навязчивой идеи, будто из череды иллюзорных образов однажды всё-таки неиллюзорно выступит спасение.

79. Intellectus sacrificium intellectus[47]. Предположение, что мышление выигрывает от упадка эмоций за счет растущей объективности или, по крайней мере, остается к нему индифферентным, само по себе выражает процесс оглупления. Разделение труда в обществе бумерангом ударяет по человеку, как бы оно ни способствовало достижению предписанных результатов. Способности, развившиеся благодаря взаимодействию, усыхают, если оторвать их друг от друга. Афоризм Ницше – «Степень и характер родовитости человека проникает его существо до последней вершины его духа»{202} – справедлив не только в отношении психологии. Поскольку даже самые отдаленные объективации мышления питаются влечениями, то с разрушением влечений мышление разрушает условие самого себя. Разве память не связана неразрывно с любовью, стремящейся сохранить преходящее? Разве всякий полет фантазии не зачат желанием, которое, сохраняя верность налично сущему, устремляется за его пределы, двигая его элементы? И даже простейшее восприятие – не формируется ли оно под воздействием страха перед воспринимаемым – или вожделения воспринимаемого? Пускай объективный смысл познания по мере объективации мира всё сильнее отдалялся от лежащих в его основе влечений; пускай познание пасует там, где его опредмеченный результат остается в зачарованном плену желаний. Но если влечения в то же время не снимаются в мысли, которая высвобождается из подобного зачарованного плена, познание вообще оказывается более недостижимым, и мысль, которая убивает своего отца, желание, настигает месть глупости. Память табуируется как нечто непредсказуемое, ненадежное, иррациональное. Вытекающая из этого интеллектуальная одышка, апофеоз которой – исчезновение исторического измерения сознания, непосредственным образом снижает синтетическую апперцепцию, которая, по Канту{203}, неотделима от воспроизведения в воображении, то есть от процесса воспоминания. Воображение, ныне зачисленное по ведомству бессознательного и дезавуируемое в отношении к познанию как по-детски неспособный к суждению рудимент, единственно и обеспечивает ту связь между объектами, в которой неотъемлемо берет начало всякое суждение: если вытравливают воображение, то с ним изгоняют и суждение – собственно акт познания. Однако кастрация восприятия, осуществляемая контролирующей инстанцией, которая отказывает ему в каком бы то ни было вожделеющем предвосхищении, тем самым как раз принудительно втискивает его в схему бессильного повторения уже известного. Тот факт, что сегодня, собственно говоря, уже непозволительно зреть, есть следствие принесения в жертву интеллекта. Как в условиях обособившегося примата производственного процесса разум перестает задаваться вопросом «зачем?» и опускается до уровня фетишизации самого себя и до власти заученного наизусть, так он одновременно и восстанавливает себя как инструмент и приравнивает себя к представителям этой самой власти, чей мыслительный аппарат служит лишь одной цели – воспрепятствовать мышлению. Если однажды будет стерт последний след эмоций, от мышления уцелеет лишь абсолютная тавтология. Девственно чистый разум тех, кто полностью отмежевался от способности «представлять предмет также и без его присутствия»{204}, сольется с чистой бессознательностью, в буквальном смысле слова безумием, ибо по меркам утрированно реалистичного идеала внекатегориальной данности любое познание ложно, а верно – лишь то, к которому уже неприменим даже сам вопрос о том, верно оно или ложно. То, что речь здесь идет об очень далеко зашедшей тенденции, постоянно подтверждается в научной деятельности, которая вот-вот подчинит себе даже то, что осталось от прежнего мира, его беззащитные руины.

80. Диагноз. О том, что мир тем временем превратился в систему, подобную той, которую несправедливо видели в «расхлябанной» Веймарской республике нападавшие на нее национал-социалисты, свидетельствует предустановленная гармония социальных институтов и тех, кто их обслуживает. Незаметно созрело человечество, жаждущее принуждения и ограничения, налагаемого на него продолжающим существовать вопреки всякому смыслу отношением господства. Однако эти люди, которых поддерживает объективно существующий общественный институт, как раз сами заграбастали те функции, которые, по справедливости, должны были бы диссонировать с предустановленной гармонией. Среди позабытых ныне мудростей есть и такая: «Действие вызывает противодействие». Если действие становится достаточно сильным, то противодействие сходит на нет, и общество, кажется, начинает активно стремиться к энтропии за счет смертельного уравнения напряжений. Научной деятельности точно соответствует тот вид духа, который она обуздала: ученым нет больше никакой нужды учинять насилие над собой, чтобы убедить всех в том, что они добровольно и усердно контролируют сами себя. Даже представая гуманными и разумными существами за пределами своей деятельности, они, стоит им начать мыслить в рамках профессии, обращаются в застывший образ патологической глупости. Однако соискатели мест – а все ученые являются таковыми – испытывают при этом большое облегчение, так как вовсе не видят в запрете мыслить ничего враждебного. Поскольку мышление накладывает на них груз субъективной ответственности, препятствующей реализации их объективной позиции в производственном процессе, они отказываются от мышления, отряхиваются и перебегают на сторону противника. Нежелание мыслить быстро превращается в неспособность: люди, которые без труда находят хитроумнейшие статистические отговорки, как только доходит до того, чтобы саботировать познание, оказываются неспособны сформулировать ex cathedra[48] самые элементарные содержательные прогнозы. Они обрушиваются на спекулятивное мышление и с ним убивают здравый смысл. Самые умные среди них догадываются, что их способность к мышлению поражена болезнью, поскольку поначалу она развивается не в целом, а лишь в тех органах, чьи услуги они продают. Некоторые еще со страхом и стыдом ждут, что их дефект обнаружится. Однако все без исключения убеждены, что общественность возвышает его до моральной заслуги, и рассчитывают на признание вследствие своей научной аскезы, которая вовсе таковой не является, а представляет собой скрытую черту их слабости. Их ресентимент подвергается общественной рационализации и обретает форму утверждения «Мышление ненаучно». При этом под влиянием контрольного механизма их духовная мощь по некоторым параметрам возросла до крайности. Коллективная глупость техников от науки есть не просто отсутствие или деградация интеллектуальных способностей, а разрастание способности к мышлению, которая сама же эти способности и пожирает. Мазохистская злоба молодых интеллектуалов проистекает из злокачественности их заболевания.

81. Великое и малое. К числу фатальных переносов из области экономического планирования в область теории, которую, собственно, уже и не отличают от общего плана, относится вера в возможность управления умственным трудом сообразно представлениям о том, чем необходимо и разумно заниматься. Выносятся суждения об иерархии неотложных дел. Однако как только мысль лишается элемента непроизвольности, исчезает и сама ее необходимость. Мысль редуцируется до отделяемых, заменяемых диспозиций. Подобно тому как в условиях военного времени в сфере производства того или иного вида вооружения расставляют приоритеты в распределении сырья, в формирование научных теорий проникает иерархия важности и с ней – предпочтение особенно актуальных или особенно релевантных тем, в то время как всё, что не есть главное, всё, чему позволено существовать лишь в качестве украшения основополагающих фактов, как некоему нюансу, отодвигают на задний план или снисходительно терпят. Представление о релевантности сформировано в соответствии с организационными аспектами, представление об актуальности соразмерно тенденции, объективно наиболее мощной. Схематическое деление на важное и второстепенное по самой своей форме поддерживает ценностный порядок господствующей практики, даже если противоречит ей содержательно. В истоках прогрессивной философии, у Бэкона и Декарта, уже наличествует культ важного. Однако он, в конце концов, обнаруживает некую несвободу, регрессивность. Важность наглядно видна на примере поведения собаки, которая на прогулке несколько минут подряд обнюхивает какое-нибудь место настороженно, настойчиво, недовольно-серьезно, чтобы затем справить там нужду, разбросать лапами землю и отправиться дальше как ни в чем не бывало. В бытность собаки дикой от этого, возможно, зависели ее жизнь и смерть; после одомашнивания это превратилось в нелепый ритуал. Нельзя не вспомнить об этом, когда видишь, как серьезная комиссия, прежде чем допустить штат сотрудников к выполнению тщательно расписанных заданий с обозначенным сроком, проверяет, действительно ли неотложна проблема. Нечто от подобного анахроничного упорства присуще всему важному, и в качестве критерия мышления оно равносильно его зачарованной фиксации, отказу от самоосмысления. Великие темы, однако, суть не что иное, как первобытные запахи, которые заставляют животное остановиться и по возможности еще раз воспроизвести их. Это не означает, что иерархию важности следует игнорировать. Насколько ее невежественный подход отражает невежественность системы, настолько же она пропитана ее насильственностью и обязательностью. Однако мысль должна не повторять ее, а последовательно разрушать. Делению мира на главные и второстепенные вещи, всегда служившему тому, чтобы свести ключевые феномены крайней социальной несправедливости на нет как всего лишь исключения, стоит следовать до той поры, пока оно не испытает на себе свою собственную неистинность. Это деление, которое всё превращает в объекты, само должно стать объектом мысли вместо того, чтобы ею управлять. Великие темы при этом по-прежнему будут представлены, но едва ли как в традиционном смысле «тематические», а как преломленные и эксцентричные. Варварство непосредственной величины философия унаследовала от своего прежнего союза с администраторами и математиками: всё, на чем не проставлена печать раздутого всемирно-исторического предприятия, передается в ведение позитивных наук. Философия ведет себя при этом подобно плохой живописи, воображающей, будто высокое достоинство произведения и слава, которой оно заслуживает, зависят от достоинства изображаемых предметов; мол, картина, изображающая Битву народов под Лейпцигом, более ценна, чем стул, изображенный в косой перспективе. То, что один медиум – понятийный, а другой – художественный, ничего не меняет в этой дурной наивности. Если абстрагирование внушает всякому понятийному образованию манию величия, то в нем же при этом – благодаря дистанции по отношению к объекту действия, благодаря рефлексии и прозрачности – заключено и противоядие: самокритика разума и есть его наисобственнейшая мораль. Ее противоположностью в новейшей фазе мышления, распоряжающегося самим собой, является не что иное, как устранение субъекта. Принцип теоретического труда, располагающего темами в зависимости от их важности, игнорирует трудящегося. Развития технических способностей, число которых всё более сокращается, должно быть достаточно для того, чтобы в должной степени оснастить трудящегося в целях исполнения любого обозначенного задания. Однако мыслящая субъективность есть как раз-таки то, что не укладывается в круг задач, гетерономно поставленных сверху: даже для их решения она пригодна лишь постольку, поскольку сама к их числу не принадлежит, и тем самым ее существование есть предпосылка любой объективно обязательной истины. Суверенная деловитость, жертвующая субъектом ради изучения истины, отвергает одновременно и истину, и саму объективность.

82. Держись подальше! Позитивизм еще более сокращает дистанцию, соблюдаемую мыслью по отношению к реальности, – дистанцию, которой уже и сама реальность не выносит. Не желая быть ничем иным, кроме как временной мерой, всего лишь аббревиатурами обозначаемых ими фактов, запуганные мысли вместе с самостоятельностью по отношению к реальности одновременно утрачивают и силу, необходимую для проникновения в реальность. Лишь на расстоянии от жизни протекает жизнь мысли, которая, собственно, вторгается в жизнь эмпирическую. В то время как мысль соотносится с фактами и движется в пространстве критики оных, она в неменьшей степени движется в пространстве зафиксированного различия. Именно вследствие этого она точно говорит о том, что есть: а именно, что на самом деле ничто никогда не бывает полностью так, как она о том говорит. Для мысли существенен элемент преувеличения, попадания за пределы вещей, освобождения от груза фактов, в силу чего она вместо простого воспроизводства бытия осуществляет его определение, осуществляет одновременно строго и свободно. В этом всякая мысль похожа на игру, с которой Гегель, равно как и Ницше, сравнивал труд духа. Неварварское в философии основывается на молчаливом сознании элемента безответственности, блаженства, которое проистекает из беглости мысли, постоянно ускользающей от того, о чем она выносит суждение. Такую необузданность позитивистский дух карает и относит на счет глупости. Различие между мыслью и фактами объявляется обыкновенной ложью, момент игры – роскошью в мире, которому мыслительные функции обязаны с секундомером в руке давать отчет о каждой минуте. Но как только мысль начинает отрицать свою неустранимую дистанцию и с помощью тысячи утонченных аргументов стремится уговорить себя занять позицию буквальной верности, она начинает отставать. Если она выпадает из медиума виртуального, из антиципации, которую ни одна данность не может полностью воплотить, короче, когда она вместо толкования стремится стать простым высказыванием, то всё, что она высказывает, и в самом деле становится ложным. Ее апологетику, вдохновленную неуверенностью и нечистой совестью, можно на каждом шагу опровергнуть, указав как раз на нетождественность, которой мысль не допускает и которая единственно делает ее мыслью. Если же мысль, напротив, стала бы подавать дистанцию как привилегию, то она вела бы себя не лучше, провозглашая тем самым существование двух истин – истины фактов и истины понятий. Это разрушило бы саму истину и вконец опорочило бы мышление. Дистанция – это не безопасная зона, а поле напряжения. Она проявляет себя не в ослаблении претензии понятия на истинность, а в тонкости и хрупкости, характеризующих процесс мышления. По отношению к позитивизму не следует проявлять ни несговорчивость, ни заносчивость, а необходимо доказывать невозможность совпадения между понятием и тем, что его воплощает, с позиций критики познания. Погоня за растворением друг в друге разноименного – это не неуемное усердие, в конце предвещающее избавление, а занятие наивное и неумелое. То, в чем позитивизм упрекает мышление, оно уже тысячу раз знало и забыло, и лишь в процессе этого знания и забывания оно и стало мышлением. Та самая дистанция мысли по отношению к реальности сама по себе есть не что иное, как отложение истории в понятиях. Оперировать понятиями, не соблюдая дистанции, при всем смирении – или, возможно, как раз из-за такого смирения – ребячество. Ибо мысль должна быть нацелена за пределы своего предмета как раз потому, что не вполне поспевает за ним, и позитивизм некритичен, считая, что может поспеть, и воображая, что мешкает лишь вследствие добросовестности. Трансцендирующая мысль отдает себе отчет в тщете собственных усилий более основательно, чем мысль, направляемая научным аппаратом контроля. Она осуществляет экстраполяцию, чтобы благодаря чрезмерному напряжению избыточного, как всегда не питая надежд, овладеть неизбежно недостаточным. То, в чем упрекают философию под именем нелегитимного абсолютизма и якобы окончательных формулировок, возникает как раз из бездны относительности. Преувеличения спекулятивной метафизики – это шрамы рефлектирующего рассудка, и единственно лишь недоказанное изобличает доказательство как тавтологию. Напротив, непосредственное утверждение относительности, ее ограничительность, пребывание в установленных понятийных рамках как раз благодаря своей осторожности и избегают эмпирического познания границы, помыслить которую и перешагнуть через которую, по гениальной догадке Гегеля, – одно и то же. Таким образом, именно релятивисты были бы истинными – плохими – абсолютистами и, сверх того, буржуа, желающими гарантировать себе познание, как гарантируют владение, лишь для того чтобы окончательно его утратить. Лишь притязание на безусловное, прыжок через собственную тень, обеспечивает справедливое отношение к относительному. Принимая на себя неистинность, это притязание подводит к порогу истины в конкретном осознании обусловленности человеческого познания.

83. Вице-президент. Совет интеллектуалам: никому не позволяй за себя представительствовать. Взаимозаменяемость всех достижений и всех людей и проистекающая из этого вера в то, что все должны уметь делать всё, в существующих рамках оказываются оковами. Эгалитарный идеал замещающего представительства – это обман, если только он не основывается на принципах отзыва полномочий и ответственности перед rank and file[49]. Наибольшей властью обладает как раз тот, кто сам занят делом меньше других и перекладывает на их плечи многое из того, чему он дает свое имя и из чего извлекает выгоду. Это выглядит как коллективизм, однако, по сути, означает, что он считает себя лучше других, исключает себя из труда в силу распоряжения чужим трудом. В материальном производстве, правда, принцип замещения имеет под собой деловые основания. Квантификация трудовых процессов, как правило, уменьшает различие между тем, о чем должен позаботиться генеральный директор, и тем, что относится к ведению оператора бензоколонки. Жалкой идеологией представляется мнение, что для управления трестом в современных условиях требуется сколько-то больше ума, опыта и даже наличествующего образования, чем для того, чтобы читать показания манометра. Однако в то время как в материальном производстве упорно придерживаются именно этой идеологии, дух подчиняется противоположной. Ею является утратившее прежние позиции учение об universitas literarum – о всеобщем равенстве в республике наук, – которое не только позволяет поручить любому функцию контроля за другими, но и должно обеспечить ему возможность выполнять то, что делает другой, столь же хорошо. Взаимозаменяемость подвергает мысли той же процедуре, какой обмен подвергает вещи. Несоизмеримое исключается. Но поскольку мысль должна сперва подвергнуть критике всеохватывающую соизмеримость, проистекающую из отношений обмена, то соизмеримость эта как духовное производственное отношение оборачивается против производительной силы. В материальной сфере взаимозаменяемость – это то, что уже возможно, а незаменимость – предлог, который этому препятствует; в теории, коей не приличествует вестись на подобную quid pro quo, предназначение взаимозаменяемости понятийного аппарата – распространиться даже на то, в чем заключается его объективная противоположность. И только незаменимость могла бы воспрепятствовать включению духа в сословие служащих. Требование сделать так, чтобы любую умственную деятельность мог осуществлять любой квалифицированный член организации, подаваемое как само собой разумеющееся, делает самого самоуверенного техника от науки эталоном духа: где же ему достать способность критиковать свою собственную технификацию? Таким образом, экономика порождает ту самую уравниловку, которой она сама и возмущается, вопя: «Держи вора!» Вопрос об индивидуальности в эпоху ее ликвидации должен быть поставлен заново. В то время как индивид, как и все индивидуалистичные способы производства, отстал от уровня развития техники и исторически устарел, именно на его стороне как приговоренного в противовес победителю вновь оказывается истина. Ибо он один сохраняет, пусть и в сколь угодно искаженном виде, след того, что оправдывает всякую технификацию и чего сама она при этом не дает себе осознать. В то время как ничем не сдерживаемый прогресс оказывается отнюдь не непосредственно идентичным прогрессу человечества, только противоположность прогресса оказывается способной дать ему прибежище. Карандаш и стирательная резинка приносят мысли больше пользы, чем целый штаб ассистентов. Только те, кто не отдается целиком индивидуализму духовного производства и не бросается очертя голову на сторону коллективизма взаимозаменяемости, эгалитарной и одновременно презирающей человека, могут надеяться на свободное и солидарное сотрудничество при условии несения общей ответственности. Всё прочее продает дух по дешевке в кабалу различным формам ведения бизнеса и тем самым, в конце концов, его интересам.

84. Распорядок дня. Мало что так разительно отличает образ жизни, приличествующий интеллектуалу, от образа жизни буржуа, как то, что интеллектуал не признает противопоставления работы удовольствию. Труд, который не должен, чтобы соответствовать реальности, сперва причинить самому субъекту всё то дурное, что он потом причинит другим людям, является удовольствием, даже если требует отчаянных усилий. Свобода, которую подразумевает удовольствие, это та же свобода, которая, с позиций буржуазного общества, присуща одному только отдыху и которую оно за счет подобной регламентации одновременно и отнимает. И наоборот: для того, кто познал свободу, всякое допускаемое этим обществом удовольствие невыносимо, и он не желает предаваться никакому эрзац-удовольствию вне пределов своего труда, который, правда, включает в себя то, что буржуа откладывают на свободный вечер как «культурный досуг». Work while you work, play while you play[50]{205} – одно из основных правил репрессивной самодисциплины. Родители, для которых было вопросом собственного престижа, чтобы их ребенок приносил домой хорошие отметки, меньше всего сносили, когда ребенок по вечерам засиживался над книгой или вообще, по их понятиям, умственно перенапрягался. Однако в глупости их звучал классовый ум. Прививаемое со времен Аристотеля учение об умеренности как добродетели ума является помимо прочего попыткой настолько веско обосновать общественно необходимое деление людей на независимые друг от друга функции, чтобы ни одной из них более не удалось ни перейти в другую, ни напомнить о человеке. Однако невозможно представить себе Ницше ни торчащим за письменным столом до пяти пополудни в конторе, где в приемной сидит секретарша с телефоном, ни играющим в гольф после завершения дневных трудов. В условиях давления со стороны общества лишь хитрое переплетение счастья и труда пока еще позволяет обрести подлинный опыт. К этому опыту всё менее и менее терпимы. Так называемые интеллектуальные профессии вследствие сближения с бизнесом также оказываются начисто лишенными удовольствия. Атомизация прогрессирует не только в отношениях между людьми, но и между сферами жизни единичного индивида. Труду не позволительно быть связанным с полнотой удовлетворения, ведь иначе он утратит свою функциональную скромность, присущую ему в рамках тотального преследования целей; ни одной искорке осмысления не позволительно зарониться в свободное времяпрепровождение, ведь в противном случае она может переброситься на мир труда и устроить в нем пожар. В то время как по структуре своей работа и удовольствие всё более становятся похожими друг на друга, их одновременно всё четче разделяют невидимыми демаркационными линиями. Из обеих сфер в равной степени изгнаны и удовольствие, и дух. И тут, и там господствуют неумолимая серьезность и имитация кипучей деятельности.

85. Поверка. Для того, кто, как говорится, обладает практической сметкой, блюдет свои интересы, осуществляет свои планы, люди, с которыми он входит в контакт, автоматически делятся на друзей и врагов. Меря их тем, насколько они вписываются в воплощение его намерений, он как бы заранее низводит их до объектов: одни пригодны для пользования, другие чинят препятствия. Любое несовпадение во мнениях в системе однажды заданных целей, без которой не обходится никакая практическая деятельность, рассматривается как обременительное сопротивление, саботаж, интрига; любое согласие, даже если оно проистекает из самого низменного интереса, воспринимается как поддержка, как нечто полезное, как свидетельство союзничества. Так обедняются отношения людей: атрофируется способность воспринимать другого как такового, а не как производную собственной воли, но в первую очередь – способность к плодотворной противоположности, возможность выйти за собственные пределы за счет вбирания противоречащего. Она заменяется знанием людей и суждением о них, с позиций которого в конце концов наилучший окажется всего-навсего меньшим злом, а наихудший – злом не таким уж и большим. Однако этот способ реагирования, схема всякого кадрового администрирования и «политики подбора персонала», уже сам по себе, прежде всякого формирования политической воли и всяких ставок на выбывание, движется в сторону фашизма. Тот, кто хотя бы однажды взялся судить о пригодности людей, рассматривает тех, о ком судит, ввиду своего рода технологической необходимости либо как «своего», либо как аутсайдера, как принадлежащего к одному с ним или же к другому виду, как пособника или как жертву. Для закоснело оценивающего, сковывающего и прикованного взгляда, свойственного всем вождям, порождающим ужас, образцом служит оценивающий взгляд менеджера, который велит соискателю присесть и так освещает его лицо, что оно безжалостно распадается на светлую половину пригодности и темную, подозрительную половину неквалифицированности. Заканчивается всё медицинским освидетельствованием с жесткой альтернативой: трудовая повинность или ликвидация. Новозаветное высказывание «Кто не со Мною, тот против Меня»[51] издавна звучит из уст антисемитизма. Одна из основ господства – то, что каждый, кто не идентифицирует себя с господином, должен быть зачислен в стан врагов только ради того, чтобы было проще отличить его от других: не зря «католицизм» – лишь греческий синоним латинского слова «тотальность», которую воплотили в жизнь национал-социалисты. Тотальность означает приравнивание отличающегося – будь то в виде «отклонения» или принадлежности к другой расе – к противнику. Национал-социализм и в этом достиг исторического осознания себя самого: Карл Шмитт{206} определял сущность политического как раз в категориях «друг» и «враг»{207}. Прогресс, ведущий к такому осознанию, означает регресс до уровня поведения ребенка, которого либо что-то привлекает, либо пугает. Априорное сведение к отношениям «друг/враг» – один из прафеноменов новой антропологии. Свободой был бы не выбор между черным и белым, а выход за пределы такого заранее предписанного выбора.

86. Маленький Гансик{208}. Интеллектуал, а в особенности интеллектуал философской направленности, оторван от материально-практической стороны вещей: отвращение к ней и сподвигло его к занятию так называемыми вещами духовными. Однако материально-практическая сторона вещей не только составляет предпосылку его собственного существования, но и лежит в основе мира, критике которого тождественен его труд. Если он ничего не знает о базисе, то метит в пустоту. Он стоит перед выбором: приобрести эти знания или отвернуться от того, что ненавидит. Если он приобретает эти знания, то совершает над собой насилие, мыслит вопреки своим порывам и, сверх того, подвергается опасности стать столь же профанным, как и то, чем он занялся, ибо экономика не терпит несерьезности, и тот, кто намерен по меньшей мере понять ее, должен «мыслить экономически». Если же он решает не приобретать их, то он гипостазирует свой дух, сформировавшийся прежде всего в условиях экономической реальности и абстрактных отношений обмена, в качестве абсолюта, притом что духом он мог стать единственно в осмыслении собственной обусловленности. Человек духовный подвергается соблазну тщеславно и необоснованно подменить вещь рефлексией. Ограниченная и лживая важность, которую приписывают продуктам духа в публичной культурной деятельности, укрепляет стену, отгораживающую познание от экономической брутальности. Изоляция духа от практической деятельности превращает его духовную деятельность в удобоприемлемую идеологию. Эта дилемма присуща всем формам интеллектуального поведения вплоть до самых незаметнейших реакций. Лишь тот, кто в определенной мере блюдет чистоту, обладает достаточным запасом ненависти, нервов, свободы и подвижности, чтобы противостоять миру, однако как раз из-за иллюзии чистоты – ибо он живет как «третье лицо», – он позволяет миру торжествовать не только снаружи, но и в сокровеннейшей глубине своих мыслей. Тот же, кому слишком хорошо знаком весь механизм, перестает распознавать его; у него исчезает способность к различению, и, подобно тому как другим грозит культурный фетишизм, ему грозит возврат к варварству. То, что интеллектуалы суть одновременно те, кто извлекает выгоду из дурноты общества, и при этом те, от общественно бесполезного труда которых во многом зависит, сможет ли возникнуть эмансипировавшееся от пользы общество, – не есть какое-то раз и навсегда принятое и оттого нерелевантное противоречие. Оно непрестанно подтачивает содержание интеллектуального труда. Как бы интеллектуал ни делал свое дело, он делает его неправильно. Он потрясенно, как вопрос жизни и смерти, познает на опыте ту постыдную альтернативу, перед которой поздний капитализм тайком ставит всех членов общества: стать взрослым, как все, или остаться ребенком.

87. Борцовский союз. Существует такой тип интеллектуала, которому тем меньше следует доверять, чем больше он подкупает вас искренностью своих стараний, так называемой «серьезностью ума», а часто и скромной беспристрастностью. Эти люди-борцы живут в состоянии перманентной схватки с самими собой, решениями, требующими полной самоотдачи. Однако дело обстоит вовсе не столь ужасно. Ведь для того, чтобы ставить на кон самих себя, у них есть надежное снаряжение, умелое применение которого одновременно выявляет ложность их борьбы Иакова с ангелом: стоит только полистать книги, изданные Ойгеном Дидерихсом{209}, или же сочинения, написанные определенного рода притворно-эмансипированными теологами. Их сочный лексикон порождает сомнение в честности схваток, организованных и проводимых их внутренней сутью. Все их выражения заимствованы из словаря войны, непосредственной опасности, настоящего уничтожения, однако описывают они всего лишь процессы рефлексии; и пусть эти процессы рефлексии могут быть связаны с опасностью смертельного исхода, как показали Кьеркегор и Ницше, на которых эти борцы любят ссылаться, они, эти процессы, совершенно точно лишены подобной силы у их непрошеных последователей, разглагольствующих о риске. В то время как сублимацию борьбы за существование они ставят себе в заслугу вдвойне – и в награду за одухотворенность, и в награду за мужество, – элемент опасности одновременно нейтрализуется за счет перевода борьбы внутрь, низводится до составляющей исконно самодовольного, отменно здорового мировоззрения. По отношению к внешнему миру они занимают позицию индифферентного превосходства – ввиду серьезности принимаемых ими решений он вовсе не принимается во внимание; его оставляют таким, какой он есть, а в конце концов и признают его. Их неистовые выпады – такие же декоративные побрякушки, как раковины каури у девушек-гимнасток, чье общество борцам так нравится. Танец с саблями срежиссирован заранее. Совершенно неважно, победит ли категорический императив или индивидуальное право, удастся ли кандидату освободиться от личной веры в Бога или вновь обрести ее, окажется ли он на краю пропасти бытия или столкнется с сокрушительным переживанием смысла, – он всё равно приземлится на ноги. Ибо сила, которая направляет конфликты, – этос ответственности и честности – всегда сила авторитарного рода, маска государства. Если они выберут общепризнанные блага, тогда в любом случае всё будет в порядке. А если они придут к бунтарским выводам, то, выгодно подав себя, будут соответствовать спросу на выдающихся, независимых мужей. В любом случае они как добрые сыновья одобряют инстанцию, которая могла бы привлечь их к ответственности и во имя которой, собственно, и был затеян весь этот внутренний процесс: тот взгляд, которому они предстают двумя тузящими друг друга школьниками, есть изначально взгляд наказующий. Борьбы на ринге не бывает без судьи: вся возня инсценирована обществом, проникшим в индивида, обществом, которое одновременно наблюдает за борьбой и участвует в ней. Его триумф тем фатальнее, чем противоположнее результаты: попы и наставники, чья совесть заставила их принять мировоззренческое вероисповедание, создающее им трудности в отношениях с властями, всегда симпатизировали преследованиям и контрреволюции. Как любому конфликту, который опирается сам на себя, присущ элемент одержимости, так и в накрученном самоистязании таится приготовившаяся к прыжку репрессия. Они разворачивают всю свою душевную активность лишь потому, что им не было позволено выпустить гнев и ярость вовне, и они готовы снова пустить борьбу с внутренним врагом в дело, которое, по их мнению, и так было в начале{210}. Их прототип – Лютер, изобретатель внутренней сути, бросивший чернильницей в явившегося ему во плоти черта, которого не существует, и при этом заранее целившийся в крестьян и евреев. Лишь искалеченный дух нуждается в ненависти к самому себе, чтобы со всей грубой силой продемонстрировать свою духовную сущность – неистинность.

88. Глупый Август{211}. То, что индивида ликвидируют без остатка, звучит, пожалуй, еще чересчур оптимистично. Ведь в его отчетливом отрицании, в отказе от монады в пользу солидарности одновременно было бы заложено спасение единичного существа, которое как раз в соотношении со всеобщим стало бы особенным. Современное положение дел далеко не таково. Беда не в радикальном уничтожении того, что было, а в том, что всё, чему был вынесен приговор истории, в мертвом, нейтрализованном, бессильном виде тащат за собой, а оно постыдно идет на дно. Индивид продолжает существовать посреди стандартизированных и управляемых человеческих единиц. Он даже находится под защитой и обретает монопольную ценность. Однако в действительности это всего лишь функция его собственной уникальности: он – выставочный экспонат, подобно родившимся уродам, которым когда-то дивились и над которыми потешались дети. Так как он больше не ведет самостоятельного экономического существования, то его характер как индивида вступает в противоречие с его объективной социальной ролью. Как раз из-за этого противоречия его содержат в заповеднике, наслаждаются им в праздном созерцании. Яркие индивидуальности, импортированные в Америку и в результате импорта таковыми более не являющиеся, именуются colorful personality[52]. Их ярый, необузданный темперамент, их прыткие идеи, их «оригинальность», даже если это всего лишь особое уродство, даже их тарабарский язык так использует человечность, словно это клоунский костюм. Поскольку они подчинены универсальному механизму конкуренции и могут приспособиться к рынку, пробиться исключительно благодаря своей застывшей инаковости, они со всей страстью принимаются упиваться привилегией своей самости и раздувают себя до такой степени, что полностью искореняют то, за что их держат. Они лукаво подчеркивают свою наивность, которая, как они быстро выясняют, так нравится влиятельным людям. Они продают себя в качестве тех, кто греет душу среди коммерческого холода, втираются в доверие благодаря агрессивным остротам, которыми мазохистски наслаждаются их покровители, и шутливым отсутствием собственного достоинства подчеркивают нешуточное достоинство основного населения. Подобным же образом, вероятно, вели себя грекули{212} в Римской империи. Те, кто задешево продают свою индивидуальность, добровольно – как собственные судьи – подписываются под приговором, который вынесло им общество, как под ими же вынесенным. Тем самым они еще и объективно оправдывают несправедливость, с которой столкнулись. Они как частным образом регрессировавшие еще более снижают планку всеобщего регресса, и даже их шумное сопротивление чаще всего – лишь более хитроумный способ приспособиться, продиктованный слабостью.

89. Печальное известие. «Кому не поможешь советом, тот пропал», – говаривали буржуа, которые своими, ничего им не стоящими, советами откупались от необходимости помочь по-настоящему и одновременно стремились обрести власть над выбившимся из сил, пришедшим к ним за поддержкой человеком. Однако в этом еще содержался хотя бы призыв к разуму, к которому в равной степени обращались и проситель, и отказывающий ему в поддержке, и который издали напоминал справедливость: тому, кто следовал мудрому совету, порой даже открывался выход из трудного положения. Всё это в прошлом. Поэтому тот, кто не может помочь, не должен и давать советов: в общественном устройстве, где все лазейки законопачены, простой совет незамедлительно превращается в проклятье. Он неизбежно сводится к тому, что проситель должен сделать нечто, чему самым яростным образом противится то, что еще осталось от его «я». Наученный тысячей примеров, он и сам уже знает всё, что ему могут посоветовать, и приходит только тогда, когда умные мысли закончились и надо что-то предпринять. При этом сам он лучше не становится. Тот, кто когда-то желал получить совет, а теперь не получает больше помощи, наконец, вообще тот, кто слабее, изначально предстает вымогателем, чья модель поведения и в самом деле неудержимо распространяется по мере объединения в тресты. Это наиболее отчетливо можно наблюдать на примере поведения определенного типа людей, готовых помочь, защищающих интересы нуждающихся и беспомощных друзей, однако в своем рвении принимающих мрачное и угрожающее обличье. Даже самоотверженность, их последняя добродетель, двусмысленна. В то время как они справедливо вступаются за того, кто не должен погибнуть, в их настойчивом «Ты должен помочь!» присутствует молчаливая отсылка к всевластию коллективов и групп, испортить отношения с которыми нынче уже никто не может себе позволить. Не оставляя в покое немилосердных, милосердные сами становятся вестниками немилосердия.

90. Интернат для глухонемых. В то время как школы натаскивают людей на риторику подобно тому, как учат оказывать первую помощь при несчастном случае и конструировать планеры, вышколенные становятся всё немее. Они могут выступать с докладами, каждая фраза их пригодна для микрофона, перед которым их помещают как представителей посредственности, однако способность говорить друг с другом в них отмирает. Она предполагала наличие опыта, достойного сообщения, свободу выражения, независимость и одновременно связь. Во всеохватывающей системе разговор превращается в чревовещание. Каждый предстает своим собственным Чарли Маккарти{213}: отсюда и его популярность. В целом слова становятся похожими на клише, которые прежде использовались только при приветствии или прощании. К примеру, девочке, воспитанной в полном соответствии с новейшими требованиями, пришлось бы всякий раз произносить именно то, что соответствует данной «ситуации» и относительно чего имеются апробированные указания. Такой приспособленческий детерминизм языка, однако, означает его гибель: связь между сутью дела и выражением разорвана, и как понятия позитивистов должны были представлять собой всего лишь игровые жетоны, так и понятия позитивистского человечества в буквальном смысле обратились в разменную монету. С голосами говорящих происходит то же, что, согласно представлениям психологии, произошло с голосом совести, отзвуками которого живет любая речь: они вплоть до тончайших модуляций заменены подготовленным обществом механизмом. Как только этот механизм перестает работать и возникают паузы, не предусмотренные в сводах неписаных законов, наступает паника. Именно из-за нее люди обратились к мудреным играм и другим занятиям в свободное время, чтобы снять с себя груз обремененного совестью языка. Однако над еще сохранившейся речью роковым образом нависает тень страха. Непринужденность и непредвзятость содержательных обсуждений пропадает даже в самом узком кругу – подобно тому, как в политике властное слово давно заменило дискуссию. Говорение усваивает недобрую манеру. Оно приобретает спортивный характер. Говорящий стремится набрать как можно больше очков: не существует более беседы, в которую, словно отравляющее вещество, не просочился бы соревновательный дух. Бурные эмоции, которые в подчеркивающей человеческое достоинство беседе вызывал предмет обсуждения, отныне связаны лишь со стремлением настоять на своей правоте, вне всякого отношения к релевантности высказывания. Однако разволшебствленные слова как чистые инструменты власти теперь заполучают магическую власть над теми, кто ими пользуется. Постоянно наблюдаешь, как однажды произнесенное, сколь бы абсурдным, случайным или несправедливым оно ни было, лишь потому что оно однажды было высказано, настолько тиранизирует подвластного ему говорящего, что он не может от него избавиться. Слова, числа, понятия, однажды сформулированные и высказанные, обретают самостоятельность и сулят беду всякому, кто к ним приблизится. Они образуют зону параноидного заражения, и требуется сохранять максимальную разумность, чтобы освободиться от их чар. Оволшебствление как громких, так и ничтожных политических лозунгов повторяется на частном уровне, в отношении, казалось бы, самых нейтральных на вид предметов: трупная окоченелость общества распространяется даже на ячейку интимности, мнящую себя защищенной от него. Никакое воздействие не оказывается на человечество исключительно извне: немота – это объективный дух.

91. Вандалы. То, что с появлением больших городов отмечалось как торопливость, нервозность, непостоянство, распространяется теперь как эпидемия, подобно чуме или холере в прежние времена. При этом на поверхность выходят силы, о которых вымуштрованные прохожие XIX века не могли и мечтать. Все беспрестанно должны иметь какую-то цель. Свободное время должно быть израсходовано полностью. Его планируют, используют для разных дел, заполняют посещением всевозможных мероприятий или, по крайней мере, максимально быстрым передвижением с места на место. Торопливость эта накладывает отпечаток и на интеллектуальный труд. Его осуществляют, мучаясь совестью, словно время, на него затрачиваемое, украдено у каких-то срочных, хотя и лишь воображаемых, занятий. Чтобы оправдаться перед самим собой, труд этот принимает торопливый вид – совершаемый под нажимом, он предстает занятием, которое нужно выполнить в самое короткое время и которое препятствует любому осмыслению, то есть самому же себе. Часто это выглядит так, будто интеллектуалы оставляют для истинного своего производства лишь те часы, которые остаются в их распоряжении после выполнения насущных обязанностей, визитов, деловых встреч и неизбежных увеселений. Отвратительным, но в некоторой степени рациональным предстает рост популярности тех, кто умеет выставить себя перед другими столь важным человеком, что он просто обязан всюду присутствовать. Он стилизует свою жизнь с нарочито плохо разыгранным недовольством под один сплошной acte de présence[53]. Радость, с которой он отказывается от одного приглашения, указывая на уже принятое им другое, свидетельствует о его триумфе над конкурентами. Как это, так и частная жизнь или те сферы труда, которые не имеют отношения к производственному процессу, повсеместно повторяют формы этого самого производственного процесса. Вся жизнь должна выглядеть как жизнь профессиональная и за этим сходством скрывать всё, что еще не посвящено непосредственно зарабатыванию денег. Однако проявляющийся в этом страх лишь отражает другой, более глубокий. Бессознательные нервные импульсы, которые за пределами мыслительных процессов согласуют индивидуальное существование с ритмом истории, улавливают надвигающуюся коллективизацию мира. Однако поскольку общество как целое не столько положительно снимает{214} внутри себя единичных людей, сколько спрессовывает их в аморфную и податливую массу, то каждый единичный человек боится поглощения обществом, о котором по опыту знает, что оно неизбежно. Doing things and going places[54] – это попытка органов чувств создать своего рода защиту от раздражителя, коим представляется грозящая коллективизация, попытка подготовиться к ней, муштруя себя самого как члена массы ровно в те часы, что кажутся свободными. Прием заключается в том, чтобы вышибить один клин другим, более крупным. Живешь ведь в определенной степени еще хуже, то есть с еще меньшим «я», чем ожидаешь. Одновременно благодаря игровому переизбытку самоотречения научаешься тому, что жить без «я» могло бы быть без всякого преувеличения не тяжелее, а легче. При этом весьма торопишься, ибо о землетрясении не сообщают звоном. Если ты не со всеми – а это значит, если ты не плывешь физически в потоке людей, – то, как и при запоздалом вступлении в тоталитарную партию, опасаешься, как бы не вышло так, что поезд уже ушел, и ты рискуешь навлечь на себя месть коллектива. Имитация кипучей деятельности – это перестраховка, выражение готовности к самопожертвованию, лишь посредством которого еще смутно ощущаешь, что можешь гарантировать самосохранение. Лишь приспособившись к крайней небезопасности, ныне можно рассчитывать на безопасность. Она представляется разрешением пуститься в бегство, позволяющим как можно быстрее оказаться в другом месте. В фанатичной любви к автомобилям ощущается физическое чувство бездомности. Оно лежит в основе того, что буржуа имеют привычку несправедливо именовать бегством от самого себя, от внутренней пустоты. Тому, кто хочет быть вместе со всеми, не позволительно отличаться. Психологическая пустота сама есть лишь результат неправильной общественной абсорбции. Скука, от которой бегут люди, всего лишь отражает процесс бегства, в который они уже давно втянуты. Потому только и продолжает существовать чудовищный аппарат развлечений, всё более раздувающийся, хотя и не доставляющий никому удовольствия. Он направляет стремление быть сопричастным, которое в противном случае принуждало бы без разбора, анархично, в форме промискуитета или неистовой агрессии броситься на шею коллективу, который при этом состоит исключительно из тех, кто находится в постоянном движении. Более всего они похожи на наркотически зависимых. Движущий ими импульс точно реагирует на перемещение человечества от мутного стирания различий между городом и деревней и ликвидации понятия дома до миграции миллионов безработных и, наконец, до депортации и насильственного переселения народов на опустошенном европейском континенте. Ничтожность и бессодержательность любых коллективных ритуалов, начиная с «возврата к природе»{215}, задним числом предстает как зыбкое предощущение исторических ударов чудовищной силы. Бесчисленные люди, попавшие, словно под влияние наркотика, под власть собственного абстрактного множества и собственной мобильности, снимающиеся с места целыми толпами, – это рекруты переселения народов, на одичалых просторах которого готовится окончить свою жизнь буржуазная история.

92. Картинки-невидимки{216}. Объективной тенденции просвещения, направленной на искоренение власти любых образов над людьми, вовсе не соответствует субъективный прогресс просвещенного мышления в сторону безóбразности. По мере того как неудержимое иконоборчество вначале свергло метафизические идеи, а затем и испокон веков считавшиеся рациональными, собственно помысленные, понятия, мышление, спущенное Просвещением с привязи и привитое от самого себя, переходит во вторую образность, безóбразную и предвзятую. В густой сети совершенно уже абстрактных отношений между людьми и людей к вещам исчезает способность к абстрагированию. Отчужденность схем и классификаций от описываемых ими данных, да даже само количество обработанного материала, которое стало абсолютно несоразмерно опыту единичного человека, неизбежно принуждает к архаическому обратному переводу в чувственно постижимые знаки. Человечки и домики, которыми, точно иероглифами, кишат статистические отчеты, в каждом отдельном случае могут показаться акцидентальными, простыми вспомогательными средствами. Однако они не случайно столь похожи на бесчисленные рекламные изображения, газетные стереотипы и игрушечные фигурки. В них изображение одолевает изображаемое. Их чрезмерная, примитивная и поэтому ложная понятность подтверждает непонятность самих интеллектуальных процессов, неотделимую от их ложности, от слепой беспонятийной субсумции{217}. Вездесущие картинки – не образы вовсе, поскольку целиком всеобщее, среднее, стандартное они в каждом случае одновременно и представляют, и высмеивают как нечто единичное, особенное. Устранение особенного еще и коварным образом превращают в нечто особенное. Спрос на особенное уже отложился в потребностях и повсюду умножается массовой культурой по образцу комиксов. То, что прежде звалось духом, заменяет иллюстрация. Дело даже не в том, что люди не в состоянии более представить себе ничего, кроме того, что им демонстрируют в сокращенном виде и вдалбливают в головы. Даже остроумие, в котором когда-то свобода духа сталкивалась с фактами и взрывала их, перешло в иллюстрацию. Остроумные картинки, заполняющие журналы, большей частью лишены остроты, бессмысленны. Их роль заключается не в чем ином, как в вызове взгляда на соревнование с ситуацией. Выучившись на бесчисленных прецедентах, следует схватывать, в чем соль, быстрее, чем естественным образом разворачивается ситуация. Всё, что демонстрируется такими картинками и затем повторяется наученным опытом зрителем, – это призыв сбросить, как балласт, смысловые элементы за счет схватывания ситуации, за счет податливого подчинения пустому превосходству вещей. Современная острóта – это самоубийство замысла. Того, кто его совершает, награждают включением в коллектив смеющихся, на стороне которых – жуткие вещи. Если попытаться вдуматься в подобные остроты, окажешься безнадежно отставшим от спущенных с привязи вещей, которые в самой простой карикатуре несутся так же быстро, как герои в погоне в конце мультипликационного фильма. Смышленость перед лицом регрессивного прогресса непосредственно превращается в глупость. Мысли не остается никакого иного понимания, кроме ужаса перед непонятным. Как осмысленному взгляду, встречающему плакат, с которого смотрит красотка с белозубой улыбкой, в ее постановочной ухмылке видятся следы мучительных пыток, так и в каждой острóте, да и, собственно говоря, в каждом изображении ему бросается в глаза смертный приговор субъекту, неотделимый от универсальной победы субъективного разума.

93. Интенция и отображение. Псевдореализм культурной индустрии – характерный для нее стиль – даже не нуждается в мошеннических махинациях киномагнатов и их приспешников, а в господствующих ныне условиях производства насаждается самим стилевым принципом натурализма. Ведь если бы кино – следуя, скажем, требованиям Золя – слепо предавалось изображению повседневной жизни, что и в самом деле можно было бы осуществить средствами движущейся фотографии и записи звука, то возникла бы структура, чуждая зрительному восприятию публики, диффузная, не артикулированная вовне. Радикальный натурализм, который логично вытекает из технических приемов кинематографа, разрушил бы все поверхностные смысловые связи и вступил бы в сильнейшее противоречие с привычным реализмом. Фильм превратился бы в ассоциативный поток образов, и его форма представляла бы собой исключительно чистую, имманентную образную конструкцию. Если же в нем из коммерческих соображений – или даже в угоду содержательной интенции – стремятся вместо этого выбирать слова и жесты таким образом, чтобы они соотносились с некоей идеей, придающей фильму смысл, то эта, вероятно, неизбежная попытка вступает в столь же неизбежное противоречие с натуралистической предпосылкой. Меньшая плотность отображения реальности в натуралистической литературе еще оставляла пространство для интенции, но в плотной структуре удвоения реальности с помощью технических приемов кино любая интенция, будь она даже самóй истиной, становится ложью. Слово, призванное внушить зрителю характер того, кто говорит, или смысл всего происходящего, звучит «неестественно» по сравнению с буквализмом точного отображения. Еще до того, как свершится первый запланированный обман, еще до того, как произойдет первое настоящее искажение, это слово уже оправдывает мир, представляя его таким же осмысленным, как и оно само. Так не разговаривает, так не движется ни один человек, в то время как кино прямо-таки уверяет нас в том, что так говорят и движутся все. Оказываешься в ловушке: конформизм априори порождается значимостью самой по себе, не важно, каково при этом конкретное значение, в то время как лишь с помощью значимости можно было бы сокрушить конформизм, это почтительное повторение фактов. Истинные интенции стали бы возможны лишь благодаря отказу от интенции. То, что она стала несовместима с реализмом, то, что синтез обернулся ложью, определяется «внятностью». Это понятие двусмысленно. Оно неразделимо относится и к организации затеи как таковой, и к сообщению ее публике. Однако эта двусмысленность неслучайна. Внятность обозначает точку безразличия объективного разума и сообщения. В ней содержится справедливое основание того, что объективный образ, реализованное выражение обращается из себя самого вовне и говорит, равно как и несправедливое искажение образа за счет принятия во внимание адресата. Любой творческий, а также теоретический труд обязан продемонстрировать свое соответствие такой вынужденной двусмысленности. Внятный образ, даже самый эзотерический, уступает потреблению; невнятный предстает дилетантским согласно имманентным ему критериям. Для качества решающим является то, насколько глубоко структура вбирает в себя эту двойственность, тем самым подчиняя ее себе.

94. Политический подвиг{218}. О том, что искусство умирает, свидетельствует растущая невозможность изобразить историю. То, что не существует приемлемой пьесы о фашизме, связано не с недостатком таланта, а с тем, что талант атрофируется из-за неразрешимости насущнейшей задачи поэта. Он вынужден выбирать между двумя принципами, которые в равной степени несоразмерны делу: между психологией и инфантилизмом. С тех пор, как новая драма научилась видеть свой предмет в политике, значимые художники пользовались психологией, к настоящему времени эстетически устаревшей, как уловкой, и пользовались с нечистой совестью. В предисловии Шиллера к Фиеско говорится: «Если правда, что только чувство вызывает чувство, то думается, политический герой постольку не годится для сцены, поскольку он должен отрешиться от своих человеческих сторон, чтобы быть политическим героем. Не в моей власти было бы поэтому вдохнуть в мой вымысел живое пламя, сила которого обусловлена более возвышенным элементом души – воодушевлением. Но связать холодный, бесплодный политический подвиг с человеческим сердцем, из которого он исходит, и тем самым прикрепить его к человеческому сердцу, осложнить человечность сердца политическим умом, извлечь из хитроумных интриг и положений нечто общечеловеческое – это было в моей власти. Мои отношения к жизни средних людей делают меня бóльшим знатоком сердец, нежели политических комбинаций, но быть может, неопытность в делах политических составляет поэтическое качество»{219}. Маловероятно. Попытка привязать отчужденную историю к человеческому сердцу уже у Шиллера была предлогом для оправдания бесчеловечности истории путем представления ее по-человечески понятной, и драматургия сюжета уличала эту попытку во лжи всякий раз, когда устройство произведения объединяло «человечность» и «политический ум»; например, при буффонадно-случайном убийстве Леоноры{220}, совершённом предателем своего собственного заговора. Тенденция к эстетической реприватизации, стремясь законсервировать гуманизм, выбивает у искусства почву из-под ног. Коварные интриги в чересчур хорошо выстроенных пьесах Шиллера представляют собой бессильные вспомогательные конструкции, воздвигнутые между человеческими страстями и социально-политической реальностью, с ними более не соизмеримой и оттого уже не прослеживающейся в мотивах людей. Не так давно это породило стремление низкопробной биографической литературы сделать знаменитых людей по-человечески близкими незнаменитым. Из того же стремления к ложному очеловечиванию проистекает расчетливо произведенное повторное введение сюжета, действия как одноголосой, логически последовательной смысловой связи. Эту смысловую связь невозможно было бы выстроить в кино при соблюдении условий фотографического реализма. Произвольно пытаясь ее реконструировать, отступаешь назад, еще дальше опыта великих романов, на которых паразитирует кино; они обретали смысл как раз за счет разрушения смысловой связи.

Если же, однако, всё это отмести и попытаться изобразить сферу политики в ее абстрактности и внечеловечности, исключив обманчивое посредничество внутреннего начала, выйдет отнюдь не лучше. Ибо как раз сущностная абстрактность того, что действительно происходит, решительно отказывается становиться частью эстетического образа. Чтобы вообще иметь возможность придать ей выражение, поэт ощущает себя вынужденным перевести ее на своего рода детский язык, преобразовать в архетипы и, таким образом, вторично «преподнести» – уже не вчувствованию, а тем инстанциям постигающего рассмотрения, которые предшествуют еще самим языковым структурам и без которых не может обойтись даже эпический театр{221}. Апелляция к этим инстанциям формально санкционирует растворение субъекта в коллективистском обществе. Однако объект в результате такой работы по переводу искажается в ничуть не меньшей степени, чем искажена была бы религиозная война, если бы ее причины выводили из неутоленных эротических желаний королевы. Ибо столь же инфантильными, сколь и сама упрощенческая драматургия, являются сегодня как раз те люди, от изображения которых она открещивается. Однако политическая экономия, которую она вместо этого ставит себе задачей изобразить, неизменна в своем принципе – и всё же в каждом своем моменте столь дифференцирована и прогрессивна, что ее нельзя описать шаблонной притчей. Представления процессов, происходящих в сфере крупной промышленности, как взаимодействия вороватых торговцев овощами, может быть, и достаточно для достижения быстропроходящего шокового эффекта, однако недостаточно для диалектической драматургии. Вовсе не иллюстрирование позднего капитализма картинами из запаса сельскохозяйственных или криминалистических представлений позволяет уродству современного общества, прикрытому сложными феноменами, проявиться в чистом виде. Невнимание к этим феноменам, которые следовало бы прослеживать из самой сущности общества, как раз-таки искажает эту сущность. Оно истолковывает захват власти теми, кто сильнее, как безобидные махинации рэкетиров за пределами общества, а не как путь общества-в-себе к самому себе{222}. Однако невозможность изобразить фашизм проистекает из того, что ни в нем самом, ни в его рассмотрении более нет свободы субъекта. Полную несвободу можно распознать, но невозможно изобразить. В тех нынешних политических повествованиях, где в качестве мотива выступает свобода, например при восхвалении героического сопротивления, присутствует некая постыдность, как в бессильных уверениях. Финал всегда производит впечатление предрешенного большой политикой, тогда как сама свобода предстает в идеологическом свете, как будто речь о свободе, в формах стереотипной декламации, а вовсе не как соразмерные человеку деяния. После устранения субъекта вряд ли можно, набив его чучело, спасти тем самым искусство, а объект, который сегодня единственно был бы достойным искусства, то есть нечеловечное в чистом виде, ускользает от него вследствие одновременно несоразмерности и нечеловечности.

95. Сурдина и барабан. Вкус – самый верный сейсмограф исторического опыта. Как никакая другая способность он способен зафиксировать даже собственные колебания. Он вырабатывает реакцию против себя самого и распознает себя как безвкусицу. Отталкивающие, шокирующие художники, глашатаи ничем не смягченной жестокости, в своей идиосинкразии руководствуются вкусом: однако жанр «скромность и пристойность»{223}, вотчина невротических, чувствительных неоромантиков, даже в глазах их героев так же резок и наивен, как резка и наивна строка Рильке «Ведь нищета – великий свет нутра…»{224} Нежный трепет, пафос исключительности – всего лишь нормированные маски в культе угнетения. Как раз эстетически развитым нервам и стал невыносим ханжеский эстетизм. Индивид насквозь историчен, поэтому он тонкими переплетениями собственного позднебуржуазного устройства восстает против тонких переплетений позднебуржуазного устройства. Он испытывает отвращение к любому субъективизму искусства, к выразительности и воодушевленности, и волосы у него встают дыбом от нехватки исторического такта, – всё подобно тому, как сам субъективизм когда-то отшатывался от буржуазных условностей. Даже отказ от мимесиса, сокровеннейшее стремление новой вещественности, сам миметичен. Суждение о субъективном выражении выносится не извне, в социально-политической рефлексии, а из непосредственных движений души, каждое из которых, будучи вынужденным испытывать стыд перед лицом культурной индустрии, отворачивает лик от собственного зеркального отражения. Во главе стоит осуждение эротического пафоса, о чем смещение лирических акцентов свидетельствует в не меньшей степени, чем находящаяся под своего рода коллективным проклятием сексуальность в произведениях Кафки. В то время как в реальности древнейшая профессия вымирает, в искусстве со времен экспрессионизма проститутка стала ключевой фигурой – и это потому, что половые отношения без эстетического смущения можно изобразить исключительно на примере бесстыдницы. Подобные смещения глубинных способов реагирования привели к тому, что искусство в своем индивидуалистическом обличье пришло в упадок, не имея при этом возможности воплотиться в коллективном. Ни лояльность, ни независимость отдельного художника не играют решающей роли в том, чтобы непоколебимо держаться сферы экспрессивного и противостоять брутальному принуждению к коллективизации, – наоборот, если он не хочет вследствие анахроничной гуманности неистинным и немощным образом отстать от антигуманного, он должен ощущать это принуждение в самых потаенных уголках своей отъединенности, даже против собственной воли. Даже несгибаемый литературный экспрессионизм (лирика Штрамма{225}, драмы Кокошки{226}) обнаруживает в качестве оборотной стороны своего подлинного радикализма некоторую наивность и либеральную доверчивость. Однако прогресс, уводящий за его пределы, представляется не менее сомнительным. Произведения искусства, сознательно намеревающиеся искоренить безобидность абсолютной субъективности, тем самым претендуют на позитивную общность, которая не заключена в них самих, а произвольно цитируется ими. Это делает их всего-навсего рупором рока и добычей той последней наивности, что их перечеркивает, – наивности вообще еще считаться искусством. Апория ответственного труда играет на руку безответственному. Если однажды удастся вовсе избавиться от нервов, то возрождению песенной весны{227} ничто не помешает, и ничто больше не будет стоять на пути у народного фронта, протянувшегося от варварского футуризма до идеологии кино.

96. Дворец Януса. Если рассматривать систему культурной индустрии с большой всемирно-исторической дистанции, то ее следовало бы определить как планомерную эксплуатацию древнейшего разрыва между человеком и культурой. Двойственность прогресса, который всегда одновременно усиливал и потенциал свободы, и действительность угнетения, привела к тому, что народы всё более оказывались во власти общественной организации и подчинения природы, но при этом из-за принуждения, которое оказывала на них культура, лишались способности понять то, в чем понятие культуры шире подобной интеграции. Человеку стало чуждо человеческое в культуре – первое, что отстаивает его позицию в противоборстве с миром. Люди объединяются с миром против себя, и наиболее чуждое им – повсеместное присутствие товаров, превращение людей в довесок машинерии – оборачивается в их глазах иллюзией близости. Великие произведения искусства и философские построения остались непонятыми не из-за их чрезмерной отдаленности от ядра человеческого опыта, а по причине прямо противоположной, и само это непонимание легко вывести из слишком отчетливого понимания: стыда из-за причастности ко всеобщей несправедливости, который бы усилился до непреодолимых масштабов, стоит только позволить себе понять. Вот они и цепляются за то, что издевается над ними, подтверждая искалеченность образа их сущности посредством гладкости своего собственного образа. Всё время существования городской цивилизации именно благодаря подобной неизбежной слепоте вели свое паразитарное существование прислужники существующего порядка вещей: поздняя аттическая комедия и эллинистическое прикладное искусство – это уже китч, хотя они еще и не владеют техникой механического воспроизведения и не обладают теми промышленными устройствами, прообраз которых, может показаться, вызывают к жизни развалины Помпей. Когда читаешь развлекательные романы столетней давности, например Купера, то обнаруживаешь в них зачатки всей голливудской схемы. Стагнация культурной индустрии, вероятно, не стала результатом ее монополизации, но была с самого начала свойственна так называемому развлечению. Китч – это та структура инвариантов, которую философская ложь приписывает своим пафосным прожектам. В них ничто не должно принципиально меняться, поскольку вся эта бессмыслица призвана вдолбить человечеству в голову, что меняться вообще ничто не должно. Однако пока развитие цивилизации шло своим ходом анонимно и без всякого плана, объективный дух не осознавал этого элемента варварства как необходимо ему самому присущего. Пребывая в заблуждении, будто он непосредственно способствует свободе там, где он опосредовал отношения господства, он по меньшей мере не опускался до того, чтобы вносить непосредственный вклад в его воспроизводство. Китч, сопровождавший объективный дух как тень, он яростно клеймил; правда, в ярости этой вновь обретает выражение нечистая совесть высокой культуры, догадывающейся, что под гнетом отношений господства она вовсе таковой не является, – и китч напоминает ей о ее собственной чудовищности. Ныне, поскольку сознание господствующих начинает совпадать с совокупной тенденцией общества, напряженность между культурой и китчем ослабевает. Культура больше не волочит бессильно за собой своего презренного врага, а берет его под свой контроль. Управляя всем человечеством, она управляет и разрывом между человечеством и культурой. Даже над грубостью, тупостью и ограниченностью, которыми объективно наделяются угнетенные, с субъективной суверенностью властвует юмор. Ничто точнее не описывает это одновременно цельное и антагонистическое состояние, чем такое встраивание варварства в культуру. Однако при этом воля властителей может основываться на мировой воле. Их массовое общество не только произвело бросовый товар для клиентов, но и породило самих клиентов. Эти клиенты изголодались по кино, по радио и иллюстрированным журналам; всё, что в них оставалось неудовлетворенным из-за общественного устройства, которое отбирает, не давая взамен обещанного, только и ждало, чтобы тюремщик вспомнил о них и принялся наконец левой рукой подавать им для утоления голода камни, правой рукой отнимая хлеб. Вот уже четверть века старые буржуа, которые должны бы помнить иные времена, без всякого сопротивления стремятся в объятия культурной индустрии, очень точно рассчитавшей, что требуется алчущим сердцам. У них нет основания сокрушаться по поводу молодежи, которую фашизм испортил до мозга костей. Бессубъектные, лишенные культурного наследия – вот подлинные наследники культуры.

97. Монада. Индивид обязан своей кристаллизацией формам политической экономии, в особенности городскому рынку. Даже противясь давлению обобществления, он остается его непосредственным продуктом и схож с ним. То, что позволяет ему оказывать сопротивление, любая независимая черта, происходит из монадологического единичного интереса и его отложения – характера. Как раз в своей индивидуации индивид отражает предустановленный общественный закон эксплуатации, пусть даже и весьма опосредованной. Но это свидетельствует о том, что и сам распад индивида в нынешней его фазе не индивидуалистичен, а должен выводиться из общественной тенденции, утверждающейся как раз благодаря индивидуации, а не просто в качестве противника. Этим реакционная критика культуры отличается от других видов критики. Реакционной критике довольно часто удается выявить распад индивидуальности и кризис общества, однако онтологическую ответственность за это она взваливает на индивида самого по себе, оторванного от общества и погруженного в себя: поэтому ее последнее слово – это упреки в плоскости, безверии, бессубстанциальности, а утешение она находит в повороте назад. Такие индивидуалисты, как Хаксли и Ясперс, проклинают индивида за его механическую пустоту и невротическую слабость, однако суть их проклинающего осуждения в том, что лучше пожертвовать самим индивидом, чем заняться критикой общественного principium individuationis[55]. Их полемика, будучи лишь наполовину истиной, тем самым уже целиком неистинна. Общество при этом рассматривается ими как непосредственное сожительство людей, из позиции которых как бы следует всё в целом, тогда как следовало бы видеть в нем систему, которая не только охватывает и деформирует людей, но и глубоко проникает даже в ту гуманность, которая в свое время определила их как индивидов. Вследствие общечеловеческого истолкования состояния общества как оно есть уже в самом обвинении происходит принятие грубой материальной реальности, привязывающей бытие человеком к бесчеловечности. В свой золотой век буржуазия, когда она была способна к исторической рефлексии, хорошо знала о данной переплетенности, и лишь с тех пор, как ее доктрина превратилась в твердолобую апологетику, направленную против социализма, она об этом позабыла. Далеко не последняя заслуга Истории греческой культуры Якоба Буркхардта в том, что он связывает выхолащивание эллинистической индивидуальности не просто с объективным упадком полиса, а как раз-таки с культом индивида: «Однако со времен смерти Демосфена и Фокиона город стал на удивление беден на политические личности, и не только на них, поскольку Эпикур, родившийся еще в 342 году в семье аттических поселенцев-клерухов на Самосе, вообще является последним афинянином, имеющим всемирно-историческое значение»{228}. Состояние, при котором исчезает индивид, – это одновременно необузданно-индивидуалистическое состояние, при котором «возможно всё»: «И помимо прочего, отныне воздают хвалу не богам, а индивидам»{229}. То, что высвобождение индивида за счет выхолащивания полиса не усиливает сопротивление, но устраняет его, устраняет даже саму индивидуальность (совершенства в этом впоследствии достигают диктаторские режимы), служит моделью одного из главных противоречий, которые проложили дорогу из XIX столетия к фашизму. В аскетичной в отношении выражения личных чувств музыке Бетховена, ареной для которой являются усвоенные обществом формы поведения, слышны отзвуки определенным образом направленного эха общественной борьбы; именно из подобной аскезы она выводит всю полноту и силу индивидуального. Музыка Рихарда Штрауса, полностью стоящая на службе индивидуальных притязаний и направленная на возвеличивание самодостаточного индивида, тем самым как раз низводит его до уровня одного лишь рыночного органа восприятия, до подражателя случайно выбранным идеям и стилям. В рамках репрессивного общества эмансипация индивида не только идет ему на пользу, но и наносит ущерб. Свобода от общества лишает индивида сил на свободу. Ибо, сколь бы реальным он ни был в отношении к другим, если рассматривать его как абсолют, он предстает как чистая абстракция. Он не обладает никаким содержанием, которое не было бы общественным образом конституировано, никаким выходящим за пределы общества побуждением, которое не было бы направлено на то, чтобы общество преодолело свое текущее состояние. Даже христианское учение о смерти и бессмертии, на котором основывается концепция абсолютной индивидуальности, представлялось бы совершенно ничтожным, если бы не включало в себя всё человечество. Единичный человек, абсолютно и для себя одного уповающий на бессмертие, подобной ограниченностью лишь раздул бы до совершенно бессмысленных масштабов принцип самосохранения, сдерживаемый принципом «Откажись от всего, и ты выиграешь». В общественном плане абсолютизация индивида демонстрирует переход от всеобщего распространения общественных отношений, которое взамен всегда требует ограничения реализующегося в них частного интереса, к непосредственному господству, которым облекают себя сильнейшие. За счет этого растворения в самом индивиде всего опосредующего, благодаря которому он всё же был отчасти общественным субъектом, он обедняется, огрубляется и деградирует до состояния всего-навсего общественного объекта. Как претворившийся в действительность абстрактным образом – в гегелевском смысле, – индивид сам себя снимает{230}: бесчисленное множество людей, не знающих более ничего, кроме себя самих и своего голого раздутого интереса, – это те же, что капитулируют, как только оказываются захвачены организацией и террором. Если сегодня тень человечности, как кажется, присуща лишь индивиду как исчезающему, то это призывает положить конец той фатальности, что индивидуализирует людей с единственной целью обрести возможность окончательно сломать их поодиночке. Принцип сохранения снимается единственно лишь в своей противоположности.

98. Завет. Диалектическое мышление – это попытка преодолеть принудительный характер логики ее же собственными средствами. Однако само мышление, вынужденное пользоваться этими средствами, непрестанно подвергается опасности поддаться ее принудительному характеру: хитрость разума стремится взять верх даже над диалектикой. Устойчиво существующий порядок вещей можно превзойти не иначе как с помощью всеобщего, заимствованного из самого устойчиво существующего. Всеобщее одерживает победу над устойчиво существующим посредством самого понятия устойчиво существующего, и поэтому в такой победе неизменно сохраняется угроза того, что власть просто сущего возродится из той же силы, которая ее сломила. Посредством единоличного господства отрицания в соответствии с принципом имманентной противоположности ход мысли, как и ход истории, осуществляется однозначно, исключительно, с неумолимой положительностью. Всё субсумируется под основные экономические фазы, исторически определяющие общество в целом, и под их развертывание: в совокупности это мышление обладает чем-то вроде того, что парижские художники называют le genre chef-d’œuvre[56]. О том, что беда возникает как раз из-за стрингентности такого развертывания, о том, что оно напрямую связано с отношениями господства, в критической теории – которая, как и традиционная теория, видит спасение в постепенном переходе со ступени на ступень, – по меньшей мере не говорится прямо. Стрингентность и тотальность, буржуазные мыслительные идеалы необходимости и всеобщности, и в самом деле описывают формулу истории, однако именно поэтому в устоявшихся, величественно-важных понятиях находит отражение как раз то устройство общества, против которого направлены диалектическая критика и практика. Беньямин говорил{231}, что история до настоящего времени писалась с точки зрения победителя, а должна была быть написана с точки зрения побежденных; к этому следовало бы добавить, что познание хотя и должно отображать пресловутую фатальную прямолинейность последовательности побед и поражений, однако при этом должно обращаться и ко всему, что не было охвачено этой динамикой, а было утрачено по дороге, – к тем, так сказать, отходным материалам и слепым пятнам, которые ускользнули от диалектики. Сущность побежденного в том, что он в своем бессилии выглядит несущественным, странным, смешным. За пределы господствующего общественного устройства выходит, трансцендируя его, не только развитый им потенциал, но в том числе и всё то, что не уложилось верным образом в законы исторического движения. Теория вынуждена обращаться к неправильному, непрозрачному, неохваченному – тому, что хоть и несет в себе по определению нечто анахроничное, однако не растворяется в устаревшем, поскольку подставило подножку исторической динамике. Это наилучшим образом можно проследить на примере искусства. Такие книги для детей, как, например, Алиса в стране чудес или Неряха Петер, в отношении которых задаваться вопросом о прогрессивности и реакционности было бы смешно, содержат в себе несравненно более красноречивые аллюзии – в том числе даже на исторические события, – чем великие пьесы Геббеля{232}, в которых он обращается к официальным темам трагической вины, смены эпох, к ходу вещей и к индивиду, а в пошлых и нелепых пьесках для фортепьяно, написанных Сати{233}, вспыхивают всполохи опыта, о которых школа Шёнберга{234}, при всей свойственной ей последовательности, не может и мечтать, хотя за ней и стоит весь пафос развития музыки. Именно великолепные умозаключения имеют свойство ненароком принимать провинциальный вид. Эссе Беньямина – это попытка каждый раз заново придать философскую плодотворность тому, что еще не обусловлено великими намерениями. Его завет – не оставлять эти попытки на долю одних лишь очуждающих, загадочных образов мысли, но ухватить то, что лишено интенции, посредством понятия: принуждение мыслить одновременно диалектически и недиалектически.

99. Проба золота. Среди понятий, в которые укладывается буржуазная мораль после разрушения ее религиозных норм и формализации норм автономных, на первом месте стоит понятие подлинности. Пусть уж человек, по меньшей мере, целиком представляет собой то, что он есть на самом деле, если ни к чему другому его обязать нельзя. За счет тождества каждого единичного человека с самим собой постулат неподкупной истины, равно как и глорификация фактов, переносится с просвещенного познания на этику. Именно критически независимые, уставшие от традиционных суждений и идеалистических фраз позднебуржуазные мыслители в этом друг с другом согласны. Ибсеновский (пусть и косноязычный) вердикт о житейской лжи{235} и кьеркегоровское учение об экзистенции превратили идеал подлинности в краеугольный камень метафизики. В философии Ницше слово «подлинный» уже используется как нечто, не ставящееся под вопрос и не требующее работы понятия. Для обращенных и необращенных философов фашизма, наконец, такие ценности, как аутентичность, героическое пребывание в «заброшенности»{236} индивидуальной экзистенции, пограничная ситуация{237}, становятся средством узурпации религиозно-авторитарного пафоса при отсутствии какого-либо религиозного содержания. Это подталкивает их к обличению всех, кто не обладает подлинным стержнем, кого нельзя назвать настоящим человеком, то есть против евреев: ведь еще Рихард Вагнер разыграл карту подлинной немецкой самобытности против чужеземной мишуры, неправомерно используя критику рынка культуры в качестве апологии варварства. Неправомерность эта, однако, не внеположна понятию подлинности. При распродаже обносков этого понятия выявляются швы и прорехи, которые в дни великого противостояния уже незримо присутствовали на его облачении. Неистинность заключена уже в субстрате самой подлинности – в индивиде. Если в principium individuationis, как это одновременно распознали два антипода, Гегель и Шопенгауэр, кроется закон всемирного хода вещей, то созерцание предельной и абсолютной субстанциальности «я» становится жертвой иллюзии, которая отстаивает существующий порядок, в то время как существо его уже распадается. Приравнивание подлинности к истине не выдерживает критики. Именно неотступное самоосмысление – тот способ поведения, который Ницше именовал психологией, – то есть настаивание на истине о себе самом, неизменно, уже в первом сознательном опыте ребенка, приводит к тому, что побуждения, которые подвергаются рефлексии, не вполне «подлинны». В них всегда присутствует некая доля подражания, игры, желания быть иным. Воля к тому, чтобы путем погружения в собственную индивидуальность, а не путем ее общественного познания, натолкнуться на нечто безусловно прочное, на бытие сущего{238}, уводит как раз в ту дурную бесконечность, которую со времен Кьеркегора призвано изгнать понятие подлинности. Шопенгауэр, как никто другой, высказался по этому поводу без прикрас. Желчный прародитель экзистенциальной философии и озлобленный наследник великой спекулятивной мысли был непревзойденным знатоком пещер и ущелий индивидуального абсолютизма. Его воззрения наследуют спекулятивному тезису о том, будто индивид есть лишь явление, а не вещь в себе. «Каждый индивид, – говорится в одном из примечаний в четвертой книге Мира как воли и представления, – с одной стороны, – субъект познания, то есть восполняющее условие возможности всего объективного мира, с другой стороны, он – это единичное явление воли, той самой воли, которая объективируется в каждой вещи. Но эта двойственность нашего существа не имеет в своей основе самодовлеющего единства: иначе мы могли бы сознавать самих себя в самих себе и независимо от объектов познания и воления; на самом же деле мы этого совсем не можем, напротив, как только мы, чтобы попробовать это сделать, входим в самих себя и, обратив свое познание внутрь, хотим полностью осознать себя, мы сейчас же теряем себя в бездонной пустоте и оказываемся похожими на стеклянный полый шар, из пустоты которого раздается голос, причины же этого голоса здесь не найти; и желая таким образом схватить самих себя, мы к ужасу нашему не схватываем ничего, кроме бесплотного призрака»{239}. Тем самым он справедливо объявил ничтожной мифическую обманчивость чистой самости. Это абстракция. То, что выступает как первоначальное единство, как монада, складывается лишь в результате отъединения общества от процессов, проистекающих в обществе. Именно как абсолют индивид всего-навсего воплощает собой имущественные отношения. В нем заключается фиктивная претензия на то, что биологически единичное по своему смыслу якобы предшествует общественному целому, из которого его, единичное, можно выделить лишь насильственным путем, и присущая этому единичному случайность выдается за меру истины. «Я» не просто вплетено в общество, а обязано ему своим наличным бытием в самом что ни на есть буквальном смысле слова. Всё его содержание проистекает из общества или, по меньшей мере, из отношения к объекту. «Я» становится тем богаче, чем свободнее оно раскрывается в обществе и его отражает, в то время как его отделенность и застылость, на которые само «я» претендует как на первоистоки, как раз тем самым ограничивают его, обедняют и редуцируют. Попытки единичного человека путем ухода в себя обрести свою полноту, как у Кьеркегора, не случайно выливались как раз в жертвование единичным и в ту же самую абстрактность, в которой он обвинял идеалистические системы. Подлинность есть не что иное, как упертое и заскорузлое настаивание на образе монады, навязываемом человеку подавляющим его обществом. Всё, что не желает ссохнуться, предпочитает принять на себя стигму неподлинного. Оно подпитывается миметическим наследием. Человеческое привязано к подражанию: человек вообще становится человеком, лишь имитируя других людей. В таком поведении, в первоначальной форме любви, жрецы подлинности чуют следы той утопии, которая способна сотрясти каркас господства. То, что Ницше, ход мысли которого проникал даже вглубь понятия истины, догматично затормозил перед понятием подлинности, делает его тем, кем он хотел бы быть в последнюю очередь, – лютеранином, и его возмущение лицедейством схоже с антисемитизмом, который возмущал его в архилицедее Вагнере. Не в лицедействе следовало ему упрекать Вагнера, – ибо всякое искусство, и в первую голову музыка, родственно театру, и в каждом речевом обороте Ницше слышится тысячелетней давности эхо риторов римского сената, – а в отрицании лицедейства самим лицедеем. Да и не следовало бы даже уличать во лжи неподлинное, разыгрывающее из себя достоверное, ведь само подлинное становится ложью, как только оно вообще становится подлинным, то есть в рефлексии над собой, в полагании себя как подлинного, в ходе какового оно уже выходит за пределы той идентичности, о которой в сей же момент заявляет. О самости следовало бы говорить не как об онтологическом основании, а – если уж есть в том нужда – исключительно теологически, во имя подобия образу Божьему. Тот, кто держится за самость и при этом отказывается употреблять теологические понятия, вносит вклад в оправдание дьявольской позитивности, голого интереса. У них он одалживает ауру смысла и возводит патетическую надстройку над распорядительной силой самосохранительного разума, в то время как в мире реальная самость уже стала тем, чем видел ее Шопенгауэр в своем анализе самопогружения, – призраком. Ее призрачный характер можно определить по историческому наполнению понятия подлинности как такового. В нем наличествует представление о превосходстве изначального над выведенным. Это превосходство, однако, всегда связано с социальной легитимацией. Все господствующие слои ссылаются на то, что они, будучи старожилами, автохтонны. Вся философия внутреннего мира, с претензией на презрение к миру внешнему, – это последняя сублимация варварской брутальности, гласящей, что кто пришел первым, тот и обладает бóльшим правом, и приоритет самости столь же неистинен, как и приоритет всех тех, кто у себя дома. В этом ничего не изменится, если подлинность ограничить противоположностью physei и thesei{240}, тем, что то, что существует без человеческого участия, лучше искусственного. Чем плотнее сеть созданного человеком опутывает мир, тем судорожнее те, кто так с миром поступает, подчеркивают свою собственную укорененность в природе и примитивность. Открытие подлинности как последнего бастиона индивидуалистической этики – это рефлексивное отражение массового промышленного производства. Лишь тогда, когда бесчисленное множество стандартизованных товаров выгоды ради претендует на уникальность, как антитеза этому – и при этом в соответствии с теми же критериями, формируется идея не подлежащего умножению как в непосредственном смысле подлинного. До этого по отношению к произведениям духа не задавались вопросом о подлинности, равно как и об оригинальности, которая была неизвестна даже во времена Баха. Фикция подлинности восходит к буржуазной ослепленности обменом. Подлинным видится то, к чему сводятся товары и другие средства обмена, в первую очередь золото. Однако, подобно золоту, подлинность, абстрагированная от своей пробы, превращается в фетиш. И с золотом, и с подлинностью обращаются так, как если бы они были тем субстратом, каковым в действительности являются лишь общественные отношения, в то время как золото и подлинность выражают только взаимозаменяемость, сопоставимость вещей; они как раз таки суть не в себе, а для других. Неподлинность подлинного проистекает из того, что в обществе, где господствует обмен, подлинное обязано претендовать на то, чтобы быть тем, что собой замещает, никоим образом не будучи в состоянии этим быть. Апостолы подлинности, состоящие на службе у власти, подбирающейся всё ближе к сфере обращения, станцуют на ее поминках танец семи денежных вуалей.

100. Sur l’eau[57]{241}. На вопрос о цели эмансипированного общества нам дают, к примеру, такие ответы, как раскрытие всей полноты человеческих возможностей или богатство жизни. Как нелегитимен сам этот неизбежный вопрос, так неизбежен и отталкивающий, заносчивый тон ответа, который вызывает в памяти социал-демократический идеал личности, присущий окладисто-бородатым натуралистам 1890-х годов, желавшим безудержно наслаждаться жизнью. Ответом мягким был бы лишь самый грубый, а именно: никто больше не должен голодать. Всё прочее присваивает состоянию, при котором всё должно определяться человеческими потребностями, такое поведение человека, которое образовано по модели производства как самоцели. В желаемый образ раскованного, полного сил, творческого человека просочился как раз тот товарный фетишизм, который в буржуазном обществе влечет за собой скованность, бессилие, стерильность неизменного. Понятие динамики, которое, по сути, дополняет буржуазную «неисторичность», возводится в абсолют, в то время как в эмансипированном обществе этому понятию – как антропологическому отражению законов производства – всё же должны критически противостоять потребности. Представление о свободной от всех оков деятельности, о непрерывном созидании, о румяно-детской ненасытности, о свободе как бурной активности подпитывается тем буржуазным представлением о природе, которое испокон веков годилось лишь для того, чтобы провозглашать непреложность общественного насилия, объявляя его частью здравой вечности. Именно из-за этого, а не из-за мнимой уравниловки, положительные проекты социализма, против которых выступал Маркс, застряли на стадии варварства. Следует бояться не того, что человечество, достигнув всеобщего благосостояния, расслабится, а неограниченного разрастания замаскированного под тварность общественного, коллективности как слепой ярости делания. Наивно и ложно приписываемая развитию однозначная тенденция к росту производства сама есть часть той буржуазности, которая допускает развитие только в одном направлении, поскольку, сомкнувшись в тотальность и находясь под господством количественного исчисления, она противится качественному различию. Если помыслить эмансипированное общество именно как эмансипацию от подобной тотальности, то обнаруживаются линии бегства, имеющие мало общего с ростом производства и его отражением в человеке. Коль скоро люди раскованные никоим образом не наиприятнейшие и даже не наисвободнейшие, то, пожалуй, и общество, сбросившее оковы, могло бы задуматься о том, что производительные силы представляют собой не ультимативную основу существования человека, но лишь ее исторически подогнанную под товарное производство форму. Возможно, истинное общество пресытится развитием и, имея на то свободу, оставит возможности неиспользованными, вместо того чтобы под безумным давлением бросаться на штурм чуждых звезд. Человечеству, которое больше не знает нужды, даже видится некая одержимость и тщета во всех тех мерах, которые предпринимались до этого, чтобы справиться с нуждой, и лишь приумножали нужду с помощью богатства. Даже само наслаждение было бы этим затронуто – подобно тому, как его нынешняя структура неотделима от суетливости, планирования, навязывания своей воли, подчинения. Rien faire comme une bête[58]{242}, лежать на воде и мирно глядеть на небо{243}, «бытие – и ничего больше, бытие без всякого дальнейшего определения и наполнения»{244} – вот что могло бы заступить на место процесса, деяния, исполнения и таким образом воистину сдержать обещание диалектической логики влиться обратно в свой исток{245}. Ни одно из абстрактных понятий не близко к осуществленной во всей полноте утопии так, как понятие вечного мира. Такие сторонние наблюдатели за прогрессом, как Мопассан и Штернгейм{246}, выразили это стремление столь робко, сколь это единственно подобает его хрупкости.

Часть третья

1946–1947

Avalanche, veux-tu m’emporter dans ta chute?

C. Baudelaire[59]

101. Тепличное растение. Рассуждения о людях, созревших рано и созревших поздно, редко свободные от желания смерти в адрес первых, несостоятельны. Кто созревает рано, живет в предвосхищении. Его опыт априорен, это интуитивная чувствительность, которая по слову и образу угадывает то, что лишь позже проявится в вещи и человеке. Подобное предвосхищение, как бы насыщенное в себе самом, удаляется от внешнего мира и придает отношению к нему легкий оттенок невротической игривости. Если человек, созревший рано, не просто досужий умелец, а представляет собой нечто большее, он по этой причине вынужден постоянно нагонять самого себя: принуждение, которое нормальные люди охотно рядят в одежки моральной заповеди. Он с большими усилиями вынужден отвоевывать у связей с объектами то пространство, которое занято его представлениями: он даже должен научиться страдать. Чувствовать не-Я – задача, практически никогда не тревожащая изнутри так называемого «поздно созревшего», – но рано созревшему это отчаянно необходимо. Нарциссическое направление влечения, к которому он расположен ввиду преобладания воображения в опыте, буквально замедляет его созревание. Ему приходится вдогонку с огромным трудом преодолевать ситуации, страхи, страсти, которые он предвосхищал в чрезвычайно смягченном виде, и они, вступая в конфликт с его нарциссизмом, оборачиваются для него болезненным истощением. В результате он впадает в детство, которое когда-то преодолел слишком легко и которое теперь требует полноценной расплаты; он становится незрелым, а зрелыми – другие, прошедшие, как от них и ожидалось, каждую стадию, в том числе и стадию неразумности, и то, что теперь вне всякой меры выпадает на долю человека, когда-то рано созревшего, им представляется непростительным. На него обрушиваются страсти; слишком долго мнивший себя в безопасности в своей автаркии, он теперь потерянно бродит там, где когда-то наводил шаткие мосты. Не напрасно почерк рано созревших людей настораживает своей детскостью. Они – раздражитель для естественного порядка, и злобное здоровье злорадствует над той опасностью, что этим людям угрожает, а общество не доверяет им как зримому отрицанию принципа равенства успеха и приложенных усилий. В их внутренней экономии бессознательно, но тем не менее неумолимо, приводится в исполнение наказание, которое им вечно сулили. То, что с обманчивым добродушием было выдано им авансом, теперь у них отбирают. Даже в психологической судьбе человека существует инстанция, следящая за тем, чтобы за всё наступала расплата. Индивидуальный закон{247} – картинка-перевертыш эквивалентного обмена.

102. Поспешай не торопясь. Быстрый бег по улице представляется выражением страха. В попытке избежать падения уже заключено подражание падающей жертве. Положение головы, стремящейся удержаться наверху, выглядит как положение головы у тонущего в реке, а напряженное выражение лица похоже на гримасу боли. Бегущий смотрит вперед, он вряд ли сможет оглянуться, не споткнувшись, словно преследователь со взглядом Горгоны дышит ему в затылок. Когда-то бегством спасались от опасности, слишком ужасной, чтобы встретиться с ней лицом к лицу, и об этом, сам того не ведая, свидетельствует тот, кто несется вдогонку за отъезжающим автобусом. Правила движения более не предполагают появления диких и опасных зверей, однако при этом они всё же не укрощают наш быстрый бег. Бег очуждает неспешную буржуазную походку. Выявляется истинное положение вещей: с безопасностью здесь далеко не всё в порядке, и, как всегда, приходится убегать от сорвавшихся с привязи жизненных сил, даже если это всего лишь средства передвижения. Привычка тела к ходьбе как норме сложилась в добрые старые времена. То был буржуазный способ трогаться с места: физическая демифологизация, свободная от заклятия иератической поступи, бесприютного странничества, бегства до потери дыхания. Человеческое достоинство отстаивало право на ходьбу, на ритм, который не навязан телу ни угрозой, ни приказом. Прогулка, фланирование были времяпрепровождением частного человека, наследием феодальных увеселительных прогулок в XIX веке. С наступлением эпохи либерализма хождение отмирает даже там, где не ездят на автомобиле. Движение за возврат к природе, которое с недвусмысленным мазохизмом двигалось в сторону подобных тенденций, объявило войну воскресным прогулкам своих отцов и заменило их добровольными марш-бросками, которые оно окрестило средневековым словом «странствие»{248}, и вскоре для странствования уже поступила в распоряжение фордовская модель. Возможно, в культе технической скорости, как и в спорте, скрывается импульсивное желание преодолеть ужасы бега, отводя его от собственного тела и одновременно уверенно превосходя его: триумф поднимающейся стрелки спидометра ритуально унимает страх преследуемого. Однако если человеку крикнуть «Беги!» – что ребенку, который должен принести со второго этажа забытую матерью сумочку, что узнику, которому приказывают бежать конвоиры, чтобы иметь повод пристрелить его, – то в этом приказе громко звучит архаическая сила, которая во всех иных случаях неслышно управляет каждым шагом.

103. Ребенок в степи{249}. То, чего люди без реального на то основания боятся больше всего, словно одержимые навязчивой идеей, имеет гнусное свойство воплощаться. С коварно-дружелюбным участием подчиненный задает начальнику вопрос, который тот ни за что на свете не желает слышать; типа, от которого с превеликим опасением хочется держать подальше свою возлюбленную, она, пусть даже с расстояния в три тысячи миль, по доброжелательной рекомендации обязательно пригласит и заведет тот сорт знакомства, что грозит обернуться опасным. Неясно, до какой степени ты сам играешь на руку таким страхам, – не ты ли вкладываешь в уста злорадетеля вопрос, слишком усердно его замалчивая; не спровоцировал ли ты это фатальное знакомство, с наивной и губительной доверчивостью попросив посредника, чтобы тот не вздумал посредничать в нем. Психологам известно, что тот, кто в красках представляет себе беду, в какой-то степени сам ее желает. Но почему она столь ревностно стремится ему навстречу? На параноидную фантазию что-то откликается в реальности, которую эта фантазия стремится скрыть. Всеобщий латентный садизм безошибочно распознает всеобщую латентную слабость. А бред преследования заразителен: у кого бы он ни случился, окружающие неизбежно начинают ему подражать. Проще всего сделать это, подкрепив страх делом, совершая то, чего другой так боится. Глупость заразна: бездонное одиночество бреда обладает тенденцией к коллективизации, переносящей навязчивый образ в жизнь. Этот патологический механизм гармонично согласуется с доминирующим ныне социальным механизмом, в соответствии с которым люди, чья социализация привела к отчаянной изоляции, жаждут совместного бытия и сбиваются в холодные кучи. Так глупость оборачивается эпидемией: секты безумцев разрастаются в том же ритме, что и крупные организации. Это ритм тотального разрушения. Основа для воплощения в реальность бреда преследования – его сходство с кровавостью. Насилие, на котором основывается цивилизация, предполагает преследование всех всеми, и человек, страдающий бредом преследования, лишь потому оказывается в проигрышной ситуации, что в беспомощной попытке сделать несоизмеримое соизмеримым приписывает соседу то, что совершается обществом в целом. Он обжигается, потому что желает непосредственно, можно сказать, голыми руками ухватить объективный бред, которому сам подобен, в то время как сама абсурдность состоит как раз в совершенной опосредованности. Он становится жертвой дальнейшего существования контекста, породившего ослепление. Даже самое удручающее и бессмысленное представление о событиях, самая дикая проекция содержит бессознательное усилие сознания распознать тот убийственный закон, в силу которого общество увековечивает свое существование. Аберрация есть, собственно, всего лишь короткое замыкание приспосабливания: откровенная глупость одного по ошибке называет своим именем увиденную в другом человеке глупость целого, и параноик предстает карикатурой на правильную жизнь, по собственной инициативе решая подражать жизни ложной. Но как при коротком замыкании летят искры, так и в истине один бред молниеносно сообщается с другим. Точки сообщения являются убедительным подтверждением бреда преследования, дурача больного и подтверждая, что он прав, и тем самым еще глубже погружая его в бред. Поверхность наличного бытия тут же смыкается снова и доказывает ему, что всё обстоит не так уж плохо, и он – сумасшедший. Он субъективно предчувствует состояние, в котором объективное безумие и бессилие единичного человека непосредственно переходят друг в друга, подобно тому, как фашизм, диктатура страдающих бредом преследования, воплощает в жизнь боязнь преследования своих жертв. Является ли в таком случае чрезмерная подозрительность признаком паранойи или же она соответствует реальности, можно понять только ретроспективно. Психология не способна постичь ужасное.

104. Golden Gate{250}. На обиженного, брошенного человека снисходит нечто мощное, как сильные боли, словно озаряющие тело. Он познает, что в самой глубине ослепленной любви, которая сама ничего об этом не знает и не должна знать, живет требование неослепленности. С ним поступили несправедливо; из этого он выводит свою претензию на право и одновременно вынужден от нее отказаться, ибо то, чего он желает, может проистечь только из свободы. В нужде своей отвергнутый и становится человеком. Точно так же, как любовь неукоснительно отвергает всеобщее в пользу особенного, в котором только и воздается почет всеобщему, так и всеобщее как автономия ближнего оборачивается смертельным образом против любви. Именно отказ, в котором утвердило себя всеобщее, видится индивиду исключенностью из всеобщего; кто утратил любовь, тот ощущает себя покинутым всеми, поэтому он отвергает утешение. Ощущая бессмысленность лишения, он ощущает неистинность любой сугубо индивидуальной полноты. Тем самым, однако, в нем пробуждается парадоксальное осознание всеобщего: неотъемлемого и неоспоримого человеческого права быть любимым своей возлюбленной. Со своей не основанной ни на каком чине и ни на каком притязании просьбой о взаимности он обращается к неизвестной инстанции, которая из милости присуждает ему то, что ему принадлежит и всё же не принадлежит. Секрет справедливости в вопросах любви заключается в снятии того права, на которое любовь указывает молчаливым жестом. «Итак, обделенной, / нелепой и всё же вездесущей должна быть любовь»{251}.

105. Всего на четверть часочка{252}. Бессонная ночь – у нее есть своя формула: мучительные часы, тянущиеся бесконечно, и никак не приближающийся рассвет, напрасные старания позабыть о пустой протяженности времени. Однако ужас внушают такие бессонные ночи, в которые время словно сжимается и бесплодно утекает сквозь пальцы. Гасишь свет в надежде на долгие часы покоя, которые должны пойти на пользу. Однако, будучи не в состоянии успокоить свои мысли, растрачиваешь весь целительный запас ночи и, пока добьешься того, чтобы, закрыв глаза и ощущая в них жжение, наконец больше ничего не видеть, уже знаешь, что слишком поздно, что скоро утро всполошит тебя. Вероятно, подобным образом, неумолимо и бесполезно, проходят последние часы приговоренного к смерти. Однако то, что открывается в этом сжатии часов, представляет собой образ, обратный заполненному времени. Если в этом последнем мощь опыта прорывает заклятие длительности и собирает прошлое и будущее в настоящее, то длительность торопливо-бессонной ночью вызывает невыносимый ужас. Человеческая жизнь сокращается до мгновения, но не потому, что она снимает длительность, а потому, что распадается до ничто, пробуждается перед лицом дурной бесконечности самого времени к собственной тщетности. В оглушительном тиканье часов слышишь издевку вечности, адресованную короткому промежутку твоего наличного бытия. Часы, уже пролетевшие, словно секунды, прежде чем внутреннее чувство оказывается способным их уловить, и в своем стремительном падении тянущие за собой, сообщают человеку, насколько он вместе со всей его памятью подлежит забвению в космической ночи. Люди нынче вынуждены это осознать. В состоянии совершенного бессилия время, еще отпущенное индивиду, представляется ему как короткие часы перед казнью. Он и не ждет уже, что сможет прожить свою жизнь до конца так, как видится ему. Перспектива насильственной смерти и мучений, явственная любому, вызывает страх, что дни сочтены, а продолжительность собственной жизни определена статистикой; что старость стала своего рода сомнительным преимуществом, которое приходится хитростью отбирать у среднестатистического человека. Возможно, жизненная квота, предоставленная обществом, которое в любой момент может забрать ее обратно, уже израсходована. Вот какой страх ощущает тело в беге часов. Время пролетает.

106. Цветы от милой, от дорогой{253}. Высказывание, принадлежащее, скорее всего, Жан Полю, о том, что воспоминания – это единственная собственность, которую у нас не отнять{254}, относится к разряду бессильно-сентиментальных утешений, с помощью которых отрешенный уход субъекта вовнутрь себя намереваются представить этому самому субъекту как ту полноту, от которой он сам же отступается. Создавая архив самого себя, субъект конфискует багаж своего опыта, словно собственность, и тем самым снова превращает его в нечто для себя совершенно внешнее. Прошлая внутренняя жизнь превращается в обстановку, равно как, наоборот, любой предмет бидермейеровской мебели создавался как воспоминание, воплотившееся в дереве. Интерьер, в котором душа размещает собрание своих редкостей и памятников старины, предстает весьма обветшалым. Воспоминания невозможно сохранить ни в ящиках, ни на полках, поскольку в них прошлое нерасторжимо сплетается с настоящим. Никто не в состоянии свободно и произвольно распоряжаться тем, похвалой чему полнятся слова Жан Поля. Именно там, где воспоминания подчиняются нам и становятся предметными, там, где субъект считает, что с ними ничего не случится, они выцветают, словно нежные обои под ярким солнечным светом. Однако там, где они, защищенные забвенным, сохраняют свою силу, они находятся под угрозой, как и всё живое. Концепция Бергсона и Пруста, направленная против овеществления, в соответствии с которой настоящее – непосредственность – конституируется лишь за счет посредничества памяти, за счет взаимодействия «сейчас» и «тогда», обладает поэтому не только спасительным, но и инфернальным характером. Как ничто из того, что довелось прежде пережить, не действительно, если не было вызволено из смертельного окоченения своей изолированности посредством непроизвольного припоминания, так и, наоборот, не гарантировано ни одно воспоминание, существующее само в себе, индифферентное по отношению к будущему того, кто его лелеет; ничто из прошедшего за счет перехода в одно лишь представление не защищено от проклятия эмпирического настоящего. Самое блаженное воспоминание о каком-либо человеке по сути своей может быть опровергнуто последующим опытом. Тот, кто любил и предал любовь, поступает дурно по отношению не только к образу прошлого, но и к самому прошлому. С неопровержимой очевидностью в пробуждающееся воспоминание проникает недовольный жест, отсутствующий тон, удовольствие начинает отдавать притворством, превращая прежнюю близость в ту чужесть, которой она обернулась в настоящем. Отчаяние кажется вечным не потому, что никогда не станет лучше, а потому, что оно втягивает в свою пасть само предшествовавшее ему время. Поэтому нелепо и сентиментально желание уберечь прошлое от грязного потока настоящего. Прошлому не остается иной надежды, кроме как на то, что оно, беззащитно отданное на произвол беды, выйдет из нее в некоем ином качестве. Однако тот, кто умирает в отчаянии, прожил всю жизнь напрасно.



Поделиться книгой:

На главную
Назад