Сучок в твоем глазу – лучшее увеличительное стекло.
Даже самый убогий способен найти слабые стороны у выдающегося человека, и даже самый глупый – отыскать ошибку в мыслях умнейшего.
Первый и единственный принцип сексуальной этики: обвиняющий всегда неправ.
Целое есть неистинное{53}.
30. Pro domo nostra[23]{54}. Когда во время прошлой войны – которая, как и всякая война, кажется по сравнению с последующей миром – симфоническим оркестрам многих стран заткнули их бахвалистые глотки, Стравинский написал свою
31. Кот в мешке. Даже самая достойная манера поведения социализма – солидарность – и та поражена болезнью. Солидарность когда-то претендовала на то, чтобы претворить в действительность речи о братстве, извлечь их из всеобщности, где они были идеологией, и сделать прерогативой партикулярного, партии, которая одна должна была представлять всеобщность в пронизанном антагонизмами мире. Солидарными были группы людей, которые вместе рисковали жизнью и для которых собственная жизнь перед лицом достижимой возможности не была столь важна, так что они – без абстрактной одержимости идеей, но и не питая индивидуальных надежд – готовы были жертвовать собой во имя друг друга. Предпосылками подобного отказа от самосохранения были познание и свободная решимость: если таковые отсутствуют, то вновь незамедлительно устанавливается слепой партикулярный интерес. Между тем солидарность обернулась верой в то, что у партии тысяча глаз, опорой на батальоны рабочих, которые якобы должны – даром что их рабочий костюм давно уже обратился в униформу – обладать большей силой, чем остальные, и покорным следованием потоку мировой истории. За то, что таким образом можно временно выиграть в плане безопасности, приходится платить постоянным страхом, помалкиванием, увиливанием и чревовещательством: вместо того, чтобы разведать слабости противника, усилия расходуются на предвосхищение душевных движений собственных вождей, перед которыми в глубине души трясутся больше, чем перед давним врагом, предчувствуя, что в конце концов вожди той и другой стороны договорятся друг с другом, стоя на спинах тех, кого они подчинили. Отражение этого можно наблюдать в отношениях между индивидами. Согласно нынешним стереотипам распределения людей по группам, тот, кого относят к прогрессивным, – даже если он не дал той воображаемой расписки, которая как бы объединяет правоверных, распознающих друг друга, словно по особому паролю, по неуловимым особенностям жестов и речи, по некоей грубовато-послушной резиньяции, – тот вновь и вновь сталкивается с одним и тем же. Правоверные – или же иные, чересчур похожие на них, типажи – идут ему навстречу и ожидают от него в ответ солидарности. Они явно и неявно апеллируют к прогрессивному взаимопониманию. Однако в тот момент, когда он надеется получить от них пусть самые малые доказательства такой же солидарности – или всего лишь сочувствия по отношению к причитающейся и ему доле в социальном продукте страдания, – они дают ему от ворот поворот; вот и всё, что осталось от материализма и атеизма в эпоху реставрации поповства. Организованные массы желают, чтобы добропорядочный интеллектуал за них заступался, однако стоит им заподозрить, что придется заступаться за себя самим, как этот интеллектуал сразу же оборачивается в их глазах капиталистом, а та самая добропорядочность, на которую они рассчитывали, предстает смехотворной сентиментальностью и глупостью. Солидарность воплощена в двух крайностях: в отчаянной преданности тех, для кого нет пути назад, и, по сути, в шантажировании тех, кто не хотел бы иметь ничего общего с палачами, но при этом – и отдавать себя на произвол банды.
32. Дикари – не лучшие люди{56}. У студентов-негров, изучающих национальную экономику, у сиамцев в Оксфорде и, в общем и целом, у ревностных историков искусства и музыковедов мелкобуржуазного происхождения обнаруживается склонность и готовность к тому, чтобы соединять усвоение нового, того, что еще только должно быть изучено, с непомерным уважением к установившемуся, общепринятому и общепризнанному. Непримиримость суждений – прямая противоположность дикарству, неофитству и «некапиталистическим пространствам». Она предполагает наличие опыта, исторической памяти, подвижного ума и прежде всего – основательной степени пресыщенности. Множество раз приходилось наблюдать, как те, кто, будучи молодыми и наивными, примыкали к радикальным группам, потом перебегали в другой лагерь, стоило им познать силу традиции. Чтобы по-настоящему ненавидеть традицию, нужно обладать ею в себе самом. То, что снобы лучше, чем пролетарии, разбираются в авангардных направлениях в искусстве, проливает свет и на положение дел в политике. Опоздавшие и новопришедшие проявляют пугающую склонность к позитивизму – от почитателей Карнапа{57} в Индии до отважных апологетов немецких мастеров Маттиаса Грюневальда и Генриха Шютца{58}. Психологически неверно было бы считать, что то, к чему ты не допущен, пробуждает лишь ненависть и ресентимент; оно порождает и своего рода нетерпимую любовь, завладевающую тобой, и те, кого репрессивная культура держала от себя на расстоянии, довольно легко превращаются в наиболее узколобых ее защитников. Это слышится даже в претенциозно-литературном языке рабочего, который, будучи социалистом, хотел бы «научиться кое-чему», причаститься так называемому культурному наследию, и обывательщина бебелей{59} заключается не столько в их чужести культуре, сколько в том рвении, с которым они принимают культуру как данность, идентифицируют себя с ней и тем самым, естественно, извращают ее смысл. Социализм, в общем и целом, столь же мало защищен от подобной трансформации, сколь и от теоретического сползания в позитивизм. Довольно легко может случиться, что на Дальнем Востоке Маркса поместят на вакантное место Дриша и Риккерта{60}. Порой следует опасаться, что вовлечение незападных народов в противоречия индустриального общества – что само по себе давно назрело – в меньшей степени пойдет на пользу освобожденным, чем рациональному росту производства и товарооборота и скромному подъему жизненного уровня. Вместо того чтобы ожидать чуда от народов, находящихся на докапиталистической стадии, народам зрелым следует быть начеку, остерегаться их трезвого ума и недостаточно чуткого отношения к проверенному временем и к достижениям Старого Света.
33. Вдалеке от линии фронта. В сводках о воздушных налетах редко обходится без упоминания фирм, производящих самолеты: где раньше речь шла о кирасирах, уланах и гусарах, теперь всплывают названия «Фокке-Вульф», «Хейнкель», «Ланкастер». Механизм воспроизводства жизни, ее подчинения и уничтожения остается непосредственно тем же, и в соответствии с этим происходит слияние промышленности, государства и рекламы. Давняя гипербола либералов-скептиков, мол, война – это бизнес, воплотились в жизнь: государственная власть отказалась даже создавать видимость своей непричастности к личной выгоде и сама поступила в услужение к ней не только в реальности (что давно уже имеет место), но и в идеологическом плане. Любое хвалебное упоминание фирмы, сыгравшей главную роль в разрушении городов, помогает ей заслужить доброе имя, благодаря которому ей же потом достанутся и самые выгодные заказы при восстановлении городов.
Когда окончится нынешняя война, о которой никто уже не в состоянии вспомнить, с чего она началась, то она, подобно Тридцатилетней войне, распадется на отдельные бессвязные, разделенные паузами кампании: польскую, норвежскую, французскую, русскую, тунисскую, высадку в Нормандии. В самом ритме войны – этом чередовании порывистых действий и полного затишья по причине нехватки географически досягаемых врагов – есть нечто от того механического ритма, который характеризует каждый тип военных средств в отдельности и который, по всей вероятности, вновь вызвал к жизни долиберальную форму ведения войны. Однако этот механический ритм полностью определяет отношение человека к войне, не только в плане диспропорции между индивидуальной мускульной силой и энергией моторов, но и вплоть до проникновения в самые потаенные клетки различных способов переживания опыта. Уже в прошлый раз опыт в собственном смысле слова оказался невозможен из-за несоразмерности человеческого тела сражениям с применением техники{61}. Никто не был в состоянии рассказать о войне так, как могли поведать хотя бы о сражениях Бонапарта, генерала от артиллерии. Длительный временной промежуток между заключением мира и появлением военных мемуаров не случаен: он свидетельствует о мучительно трудном реконструировании воспоминаний, к которым во всех этих книгах примешивается нечто бессильное и даже неподлинное – не важно, через какие ужасы прошел рассказчик. Однако Вторая мировая уже всецело далека от опыта, как ход машины от движений человеческого тела, которое уподобляется машине лишь в болезненном состоянии. Сколь мало война содержит последовательности, историчности, «эпического» – наоборот, в каждой своей фазе она в определенной мере начинается заново, – в столь малой степени она оставит после себя какой бы то ни было устойчивый и бессознательно сбереженный в памяти образ. Повсюду, при взрыве каждого снаряда, война пробивала защиту от раздражений{62}, под прикрытием которой и образуется опыт – протяженность между целительным забвением и целительным вспоминанием. Жизнь превратилась в безвременную последовательность шоков, между которыми зияют дыры, парализованные промежуточные пространства. Но, возможно, ничто не является для будущего столь роковым, как то, что скоро никто буквально не будет в состоянии обо всем этом думать, поскольку всякая травма, всякий непреодоленный шок тех, кто возвращается с войны, есть фермент грядущей деструкции. – Карл Краус правильно поступил, назвав свою пьесу
Полное заглушение идущей войны информацией, пропагандой, комментариями, кинооператорами на атакующих танках и героической смертью военных корреспондентов, кашей из манипулируемо-просвещенного общественного мнения и бессознательных действий – всё это представляет собой иное выражение усохшего опыта, вакуума между людьми и нависшим над ними роком – вакуума, в котором, собственно, и заключается этот рок. Овеществленный, застывший слепок событий как бы замещает сами события. Люди низводятся до актеров, играющих чудовищных тварей в документальном фильме, у которого больше нет зрителей, поскольку даже самый последний из них вынужден участвовать в событиях на экране. Именно этот аспект лежит в основе столь часто подвергавшихся критике рассуждений о phony war{63}. Можно с уверенностью сказать, что их породило фашистское стремление отмахнуться от реальности ужасов как от «чистой воды пропаганды» с тем, чтобы ужасы вершились беспрепятственно. Однако, подобно остальным тенденциям фашизма, и эта имеет свой исток в тех элементах реальности, которые как раз и утверждаются за счет фашистской установки, злорадно на них указывающей. Война действительно phony, однако ее phonyness[24] более ужасна, чем все ужасы, и те, кто над этим смеется, заранее способствуют беде.
Если бы гегелевская философия истории включала в себя и наше время, то гитлеровские бомбы-роботы, наряду с ранней смертью Александра{64} и другими аналогичными образами, обрели бы в ней место среди избранных эмпирических фактов, в которых состояние мирового духа находит непосредственное символическое выражение. Подобно самому фашизму, роботы – наводящиеся и одновременно бессубъектные. Как и фашизм, они совмещают в себе предельное техническое совершенство с совершенной слепотой. Как и фашизм, они вызывают смертельнейший страх и не приносят абсолютно никакого результата. – «Я видел мировой дух»{65}, только не восседающий на коне, а крылатый, однако лишенный головы – и это разом опровергает гегелевскую философию истории.
Мысль о том, что после войны вновь продолжится «нормальная» жизнь или даже культуру можно будет «восстановить», словно уже само «восстановление» культуры не есть ее отрицание, – мысль идиотическая. Убиты миллионы евреев – и это, как нам предлагается считать, всего только интерлюдия, а не сама катастрофа. Чего, собственно говоря, еще ждет эта культура? И если даже бесчисленному множеству людей дали запас времени, можно ли представить, что происшедшее в Европе не будет иметь последствий, что количество жертв не означает переход общества в целом в новое качество – в варварство? Пока всё это продолжается, ход за ходом, катастрофа непрерывна. Стоит подумать только о мести за убитых. Если будет убито столько же людей со стороны убийц, то ужас институционализируется, будет вновь введена и даже расширена докапиталистическая схема кровной мести, которая с незапамятных времен господствовала лишь в отдаленных горных местностях, и целые нации предстанут в ней бессубъектными субъектами. Если же мертвые не будут отмщены, а будет проявлена милость, то не подвергшийся наказанию фашизм вопреки всему окажется победителем, и после того как он однажды продемонстрировал, сколь легко всё сходит с рук, он обретет продолжение где-нибудь еще. Логика истории так же деструктивна, как и люди, которых она порождает: куда бы ни перемещалась ее сила тяжести, она воспроизводит эквивалент прошедшей беды. Нормальна смерть.
На вопрос о том, как следует поступить с побежденной Германией, у меня есть лишь два ответа. Первое: ни за что, ни при каких условиях я не хочу быть палачом или давать другим право быть палачами. Далее: я не хочу препятствовать никому, кто будет мстить за содеянное, и уж тем более преграждать ему путь силой закона. Это в крайней степени неудовлетворительный, противоречивый, отметающий обобщения и пренебрегающий практикой ответ. Однако, возможно, ошибочен сам вопрос, а не мой ответ.
В кино показывают хронику событий: вторжение на Марианские острова, в том числе на Гуам{66}. Возникает впечатление, что это не бои, а механические дорожные и взрывные работы, осуществляемые с неизмеримо усиленным рвением, или же «выкуривание», уничтожение насекомых в теллурическом масштабе. Операции ведутся до тех пор, пока не останется ничего, кроме выжженной земли. Враг предстает и пациентом, и трупом. Подобно евреям при фашизме, он представляет собой лишь объект для принятия административно-технических мер, а если он оказывает сопротивление, то и его противодействие сразу обретает такой же характер. А самое сатанинское – то, что в определенном смысле здесь требуется больше инициативы, чем при ведении войны по старинке, и вся энергия субъекта будто уходит на то, чтобы добиться бессубъектности. Полная и окончательная антигуманность – это осуществление гуманной мечты Эдварда Грея{67}: мечты о войне без ненависти.
Осень 1944 года
34. Ганс-ротозей{68}. Познание и власть связаны между собой не только через отношение прислужничества, но и через отношение истины. Многие результаты познания без пропорциональной связи с распределением сил ничтожны, пусть даже формально они верны. Если эмигрировавший врач скажет: «Для меня Адольф Гитлер – патологический случай», то даже если клиническое исследование в конце концов подтвердит его высказывание, его несоразмерность по отношению к объективной беде, которая обрушилось на мир во имя параноика, делает диагноз смехотворным, всего-навсего бахвальством диагноста. Возможно, Гитлер «в себе» и есть патологический случай, но он совершенно точно не является таковым «для себя». Тщеславие и убогость многих выступлений эмигрантов против фашизма связана именно с этим. Люди, мыслящие в форме свободного, дистанцированного, незаинтересованного суждения, оказались неспособными облечь в эту форму опыт насилия, которое реальным образом лишает такого рода мышление всякой силы. Почти неразрешимая задача состоит в том, чтобы не допустить оглупления ни под воздействием власти других, ни в результате собственного бессилия.
35. Возврат к культуре. Утверждение, будто Гитлер разрушил немецкую культуру, – не что иное, как рекламный трюк, придуманный теми, кто желает восстановить ее, не отходя от своего телефонного столика. То, что истребил Гитлер в искусстве и мысли, еще задолго до этого вело отколотое и апокрифическое существование, последний укромный угол которого вымел фашизм. Тот, кто не хотел быть соучастником, за много лет до наступления Третьего рейха вынужден был уйти во внутреннюю эмиграцию: самое позднее – с момента стабилизации немецкой валюты, совпавшего по времени с концом экспрессионизма, стабилизировалась и немецкая культура, воплотившись в духе берлинских иллюстрированных журналов, лишь незначительно уступавшем духу движения «Сила через радость»{69}, автобанов рейха и вызывающего выставочного классицизма нацистского режима. В своей широте, и именно в тех областях, где она была наиболее либеральна, немецкая культура неистово тосковала по собственному Гитлеру, и было бы несправедливо упрекать редакторов издательств Mosse и Ullstein{70}, равно как и реорганизаторов
36. Здоровье к смерти{75}. Если бы можно было осуществить нечто вроде психоаналитического исследования прототипичной нынче культуры, если бы абсолютное господство экономики не обращало в насмешку любую попытку объяснить нынешнее состояние, исходя из душевной жизни его жертв, и если бы сами психоаналитики давным-давно не присягнули на верность этому состоянию, то подобное исследование подтвердило бы, что соответствующая времени болезнь как раз и заключена в нормальном. Либидинозные достижения, которых требуют от индивида, демонстрирующего душевное и физическое здоровье, таковы, что осуществить их можно только за счет нанесения тягчайших увечий, за счет интериоризации кастрации у extroverts, в сравнении с чем прежняя задача идентификации с отцом предстает детской забавой, в ходе которой потребность в этой идентификации и была затвержена. Regular guy и popular girl[25] приходится вытеснять не только свои желания и знания, но и все те симптомы, которые в буржуазные времена из этого вытеснения проистекали. Как прежняя несправедливость не была исправлена щедрым обеспечением масс светом, воздухом и гигиеной, а была лишь прикрыта мерцающей прозрачностью рационализованного действа, так и внутреннее здоровье эпохи заключается в том, что она отрезала себе путь к бегству в болезнь, ни в малой степени не изменив ее этиологию. Темные сортиры ликвидировали как постыдную растрату площадей, перенеся отхожие места в ванные комнаты. Подтвердились подозрения психоанализа, зародившиеся еще до того, как он сам стал средством гигиены: там, где светлее всего, втайне господствуют фекалии. Стихотворные строки «Нищета пусть остается, как была. / Ты искоренить ее не можешь разом, / Но сделаешь невидимой глазу»{76} в отношении домохозяйства души еще более справедливы, чем в отношении тех областей, где обилие товаров временно заставляет поверить, будто нет никакого неудержимо увеличивающегося разрыва между уровнями материального благосостояния. Никакая наука по сей день не в состоянии проникнуть в те глубины преисподней, где формируются психические деформации, позднее проявляющиеся как веселость, открытость, обходительность, удачное приспособление к неизбежному и как здравый смысл, не омраченный рассуждениями. Это дает основания предположить, что подобные деформации относятся к еще более ранним стадиям детского развития, чем первопричины неврозов: если неврозы есть результат некоторого конфликта, в коем подавляется влечение, то состояние, которое можно считать нормальным лишь в той же степени, что и поврежденное общество, которому оно подобно, является результатом некоего как бы доисторического вмешательства, надламывающего душевные силы прежде, чем дело вообще доходит до конфликта, – и последующая бесконфликтность отражает предрешенность, априорный триумф коллектива как инстанции, а не исцеление через познание. Спокойствие и отсутствие нервозности, уже ставшие залогом того, что обладающие данными качествами претенденты получают более высокооплачиваемые должности, являют собой картину того подавленного молчания, которое руководство менеджеров по персоналу лишь позднее насаждает политически. Диагностировать болезнь здоровых людей можно лишь объективно, выявив несоответствие их рационального жизненного поведения и того назначения их жизни, которое можно было бы разумно предположить. И всё же след болезни дает о себе знать: они выглядят так, будто на их коже пропечаталась сыпь с правильным и ровным рисунком, будто они мимикрируют под неорганику. Еще немного, и можно было бы посчитать тех, кто всеми силами демонстрирует свою бодрость, живость и бьющую через край силу, препарированными покойниками, которых из соображений демографической политики не стали информировать об их не совсем удавшейся смерти. На дне царящего здоровья покоится смерть. Все их движения похожи на рефлекторные движения существ, у которых остановилось сердце. Разве что как-нибудь изредка – то в злополучных морщинах на лбу, свидетельстве необычайного, но давно забытого умственного напряжения, то в патологической глупости, проскальзывающей в четкой логической цепочке, то в беспомощном жесте – с трудом сохраняется след улетучившейся жизни. Ибо требуемая обществом жертва настолько универсальна, что обнаруживается не в единичном человеке, а лишь в обществе в целом. Общество как бы переняло совокупную болезнь всех единичных людей, и в ней, в накопленном сумасшествии фашистских деяний и во всех бесчисленных предшествовавших им формах и опосредованиях, субъективная беда, сокрытая в индивиде, интегрируется с видимой и объективной. Безотрадна, однако, мысль о том, что болезни нормального не противостоит необходимым образом здоровье больного, но что последнее чаще всего лишь представляет собой вариант всё той же беды, только на иной лад.
37. По эту сторону принципа удовольствия{77}. Репрессивные черты у Фрейда не имеют ничего общего с той нехваткой доброжелательности{78}, на которую указывают прилежные сторонники пересмотра строгой сексуальной теории. Профессиональная доброжелательность ради выгоды имитирует близость и непосредственность там, где никто ничего не знает о другом. Она обманывает свою жертву, в слабости жертвы позитивно утверждая ход вещей, который и привел жертву к такому состоянию, и обращается с жертвой в той же мере несправедливо, в какой она отступает от истины. Если бы Фрейду недоставало подобной доброжелательности, то он по меньшей мере оказался бы в стане критиков политической экономии, что явно лучше, чем оказаться в обществе Тагора{79} и Верфеля{80}. Фатальность, скорее, в том, что он, вопреки буржуазной идеологии, материалистически возводил сознательное поведение к лежащему в его основе бессознательному влечению, одновременно, однако, соглашаясь с буржуазным пренебрежением к влечению – пренебрежением, по сути своей являющимся продуктом той самой рационализации, которую Фрейд ниспровергает. Фрейд, как говорится в его лекциях, явным образом принимает «общую оценку, ставящую социальные цели выше сексуальных, эгоистических в своей основе»{81}. Как специалист-психолог он принимает противоположность между социальным и эгоистическим по умолчанию, без проверки. Он не опознает в ней ни производной репрессивного общества, ни следа тех роковых механизмов, которые сам же и обозначил. Скорее, не выстраивая никакой теории и подчиняясь предрассудку, он колеблется в отношении того, должен ли он отрицать отказ от влечений как противостоящее реальности вытеснение или восхвалять его как сублимацию, стимулирующую развитие культуры. В этом противоречии объективно живет нечто от янусоподобного характера самой культуры, и никакая хвала здоровой чувственности не в состоянии его сгладить. Однако у Фрейда из этого возникает обесценивание критического масштаба цели анализа. Непросвещенное просвещение Фрейда играет на руку буржуазной дезиллюзии. Поздно ополчившись против лицемерия, он находится в двусмысленном положении между волей к неприкрытой эмансипации подавленного и апологией неприкрытого подавления. Разум для него лишь надстройка – не только (как в том винит его официальная философия) из-за его психологизма, который достаточно глубоко проникает в историчность истины, но в куда большей степени из-за того, что он отвергает бессодержательную, неразумную цель, единственно по отношению к которой разум мог бы выказать себя разумным средством, – а именно удовольствие. Как только удовольствие, умаляя его ценность, относят к ухищрениям, предпринимаемым с целью сохранения вида, и как бы растворяют в изворотливом разуме, так что в удовольствии утрачивается момент, выходящий за пределы круга подчиненности природе, тут же разум (ratio) низводится до рационализации. Истину вверяют относительности, а людей – власти. Лишь тот, кто смог бы локализовать утопию внутри слепого соматического удовольствия, не имеющего намерения и одновременно его питающего, был бы способен породить такую идею истины, которая выдержала бы испытание. Однако в работах Фрейда невольно воспроизводится двойная враждебность по отношению к духу и к удовольствию, распознать общий корень которых как раз и помогли средства психоанализа. То место в
38. Приглашение на танец. Психоанализ любит ставить себе в заслугу то, что он возвращает людям нарушенную невротическим заболеванием способность наслаждения. Как будто самого по себе выражения «способность наслаждения» недостаточно, чтобы наиболее чувствительным образом снизить эту способность, если таковая существует. Как если бы то счастье, которое обязано собой спекуляциям на тему счастья, не было противоположностью счастья, еще одним вторжением институционально спланированных моделей поведения во всё уменьшающуюся область опыта. Какого состояния должно было достичь господствующее сознание, чтобы явную пропаганду страсти к расточительству и веселья под брызги шампанского, дотоле свойственных лишь посольским атташе в венгерских опереттах, со зверской серьезностью стали возвышать до максимы правильной жизни. Ведь предписанное счастье в итоге так и выглядит; и чтобы причаститься его, осчастливленный невротик должен отказаться от последней толики разума, оставшейся у него после вытеснения и регрессии, и ради психоаналитика без разбору восхищаться пошлым фильмом, дорогими, но невкусными блюдами во французском ресторане, приличным drink и дозированными половыми отношениями в виде секса. Шиллеровское восклицание «Как прекрасна жизнь!»{86}, изначально представлявшее собой папье-маше, превратилось в идиотизм с тех пор, как его раструбили на весь свет, вторя вездесущей рекламе, в сигнальные костры которой подбрасывает дровишки и психоанализ, хотя он и способен на большее. Поскольку люди сплошь и рядом слишком редко, а вовсе не слишком часто тормозят себя{87}, не становясь от этого тем не менее ни на гран здоровее, то и катартический метод{88}, который не меряется удавшейся адаптацией и экономическим процветанием, должен быть нацелен на то, чтобы приводить людей к осознанию как общей беды, так и неотделимой от нее собственной, и отнимать у них кажущееся удовлетворение, благодаря которому отвратительный порядок вещей продолжает существовать еще и внутри них, словно он и без того не удерживал бы их достаточно крепко в своей власти извне. Лишь в пресыщении ложным удовольствием, в недовольстве предложенным, в смутном ощущении недостижимости счастья даже там, где оно еще есть, не говоря уже о ситуации, когда оно обретается за счет отказа от якобы болезненного сопротивления его позитивному суррогату, могла бы зародиться мысль о том, что на самом деле можно было бы испытать. Призыв к happiness, звучащий равно из уст излучающего научный оптимизм директора санатория и нервного руководителя агитподразделения в индустрии развлечений, похож на разъяренный крик отца, который орет на детей за то, что они не бросаются с радостными возгласами вниз по лестнице ему навстречу, когда он в дурном настроении возвращается со службы домой. Частью механизма господства является запрет на познание страдания, производимого этим господством, и от евангелия жизнерадостности ведет прямой путь к созданию человеческих скотобоен где-то на задворках Польши – так далеко, чтобы любой из соотечественников мог убедить себя, что не слышит криков боли. Вот она – схема непоколебимой «способности наслаждения». Психоанализу дозволено торжествующе заверять того, кто называет вещи своими именами, что у него просто эдипов комплекс.
39. Я – это Оно{89}. Развитие психологии как во времена античности, так и начиная с эпохи Возрождения связывают с подъемом буржуазного индивида{90}. При этом не следует упускать из виду противоположный момент, который также связывает психологию с буржуазным классом и в настоящее время утвердился настолько, что исключает все остальные: а именно, подавление и разрушение того самого индивида, на службе которого и состояло соотнесение познания с его субъектом. Если психология в целом со времен Протагора возвеличивала человека, объявляя его мерой всех вещей, то она тем самым изначально превращала его в объект, в материал для анализа, и, поместив его однажды в ряду вещей, подчинила его их ничтожности. Отрицание объективной истины путем отсылки к субъекту заключает в себе отрицание самого субъекта: никакая мера не служит более мерой всех вещей, она отдается на откуп контингентности и становится неистинной. Однако это вновь отсылает к реальному процессу жизни общества. Принцип человеческого господства, развернувшись до абсолютного, обратил свое острие против человека как абсолютного объекта, и психология поспособствовала тому, чтобы это острие заострить. «Я», ведущая идея психологии и ее априорный предмет, под ее пристальным взором постоянно становилось еще и несуществующим. Психология, найдя опору в том, что в обществе обмена{91} субъект не является субъектом, а есть на самом деле объект этого общества, дала этому обществу оружие, с помощью которого оно впервые по-настоящему превратило человека в объект и подавило его. Разложение человека на его способности является проекцией разделения труда на мнимых субъектов этого труда, неразрывно связанной с желанием использовать их с большей пользой и вообще ими манипулировать. Психотехника не есть всего-навсего упадочная форма психологии: она имманентна самому ее принципу. Юм, чьи произведения каждой своей фразой свидетельствуют о реальном гуманизме, одновременно относит «Я» к предрассудкам, в данном противоречии выражая сущность психологии как таковой. При этом на его стороне оказывается и истина, ибо то, что само себя полагает в качестве «Я», на самом деле есть всего лишь предрассудок, идеологический гипостаз абстрактных центров власти, критика которых требует ликвидации идеологии «личности». Однако ее ликвидация делает резидуа{92} еще более подвластными. В психоанализе это налицо. Психоанализ конфискует личность, объявляя ее пожизненной ложью, наивысшей рационализацией, сводящей воедино бесчисленные рационализации, в силу которых индивид отказывается от влечения и подчиняет себя принципу реальности. Однако одновременно психоанализ этим же и убеждает человека в его небытии. Психоанализ делает человека внешним самому себе{93}, денонсирует как его единство, так и его автономию и таким образом полностью подчиняет его механизму рационализации, приспосабливанию. Бесстрашная критика «Я» в отношении самого себя переходит в требование того, чтобы «Я» других капитулировало. В конце концов мудрость психоаналитиков действительно становится тем, за что ее принимает фашистское бессознательное сенсационных журналов – особой среди прочих техникой рэкета, с помощью которой можно бесповоротно привязать к себе страдающих и беспомощных людей, командовать ими и их эксплуатировать. Внушение и гипноз, которые психоанализ отрицает как апокрифические, как дешевые балаганные фокусы, в его грандиозной системе возникают вновь, как приемы старого кино в высокобюджетном фильме. Тот, кто оказывает помощь, потому что он более сведущ, превращается в того, кто унижает другого за счет своего привилегированного положения всезнайки. От критики буржуазного сознания остается лишь пожимание плечами, жест, которым все врачи всегда выражали свой тайный сговор со смертью. – В психологии, этом бездонном обмане сугубо внутреннего мира, отнюдь не случайно имеющем дело с properties, которыми обладают люди{94}, отражается то, что организация буржуазного общества издавна осуществляла с собственностью внешней. Она создала собственность как результат общественного обмена, однако одновременно прописала и объективную оговорку, о которой догадывается каждый буржуа. Согласно ей, единичного человека всего лишь, так сказать, жалует ленным владением его класс, и распорядители готовы вновь отобрать пожалованное, как только всеобщая собственность станет угрозой самому своему принципу, который как раз и заключается в ее удержании{95}. Психология проделывает со свойствами личности то же, что произошло с собственностью. Она экспроприирует единичного человека, наделяя его своим счастьем.
40. Постоянно говорить об этом, но никогда не думать{96}. С тех пор как с помощью кино, мыльных опер и Хорни{97} глубинная психология проникает во все щели, организованная культура лишает людей последней возможности получить опыт самих себя. Поставляемое в готовом виде просвещение превращает в массовый продукт не только спонтанную рефлексию, но и аналитические прозрения, чья сила равна энергии и страданию, с какими они были обретены, а болезненные тайны индивидуальной истории, которые еще ортодоксальный метод был склонен сводить к готовым формулам, она превращает в распространенный обычай. Ликвидация рационализации сама становится видом рационализации. Вместо того чтобы проделывать работу по самоосмыслению, вразумленные люди обретают способность сводить все конфликты влечений к таким понятиям, как комплекс неполноценности, привязанность к матери, экстравертность и интровертность, которыми они в основе своей вовсе не описываются. Страх перед бездонной пропастью «Я» притупляется мыслью, будто речь тут идет о чем-то подобном артриту или sinus troubles[26]. Тем самым конфликты утрачивают грозность. Их принимают, однако не излечивают, а всего лишь включают в поверхностный слой нормированной жизни как неизбежную ее составляющую. Как некое всеобщее зло, они в то же время абсорбируются механизмом непосредственной идентификации единичного человека с общественной инстанцией, давно охватившим все якобы нормальные способы поведения. Место катарсиса, достижение которого и без того остается под вопросом, заступает получение удовольствия от того, чтобы даже в собственной слабости представлять собою часть большинства и тем самым не только, как некогда запертые в санатории больные, завоевать престижную репутацию интересного патологического случая, но и прежде всего – благодаря как раз этим дефектам – доказать свою сопричастность и тем самым присвоить власть и величие коллектива. Нарциссизм, который вследствие распада «Я» лишается своего либидинозного объекта, замещается мазохистским удовольствием более не быть «Я», и будущее поколение охраняет свою лишенность «Я» так ревностно, как мало какие из своих благ, будто она есть некое совместное и непрерывное владение. Царство овеществления и нормирования таким образом разрастается настолько, что охватывает свою крайнюю противоположность – то, что принято считать ненормальным и хаотичным. Несоизмеримое – как раз во всей его несоизмеримости – превращается в соизмеримое, и индивид едва ли еще остается способен на какое-либо движение души, которое он не мог бы обозначить как пример той или иной общепринятой констелляции. Между тем такая внешне перенятая и будто бы производимая за пределами собственной динамики идентификация в конце концов уничтожает, помимо подлинного осознания душевного движения, и само это движение. Оно превращается в рефлекторную реакцию стереотипных атомов на стереотипные раздражители, которую можно как запустить, так и отключить. Сверх того, конвенционализация психоанализа приводит к его собственной кастрации: сексуальные мотивы, отчасти отринутые, отчасти дозволенные, становятся совершенно безобидными, но и совершенно ничтожными. Вместе со страхом, какой они вызывают, исчезает и удовольствие, которое они могли бы доставить. Так психоанализ становится жертвой замещения собственного «Сверх-Я» через упорное присвоение чего-то, что является лишенным отношений и внешним, – того самого замещения, пониманию которого учил он сам. Последняя с большим размахом сформулированная теорема буржуазной самокритики стала средством возведения буржуазного самоотчуждения на финальной его стадии в абсолют, способом не бередить старую рану надежд на что-то лучшее в будущем.
41. Внутри и снаружи. Философии из пиетета, по недосмотру и по расчету отводят всё более узкие академические рамки, в которых она вынуждена прозябать и дальше, но даже в них всё отчаяннее стремятся к тому, чтобы подменить ее организованной тавтологией. Тот, кто связывается с институционально одобренным глубокомыслием, оказывается, как и столетие назад, вынужденным всё время быть таким же наивным, как и коллеги, от которых зависит его карьера. Однако и мысли, существующей за пределами академических рамок и стремящейся избежать подобного принуждения и противоречия между высокими материями и обывательским с ними обращением, грозит ничуть не меньшая опасность со стороны рынка и оказываемого им экономического давления, от которого в Европе по крайней мере профессура была защищена. Философ как стремящийся обеспечить себе средства к существованию писатель словно обязан непрестанно выдавать на-гора утонченные и изысканные мысли и утверждать себя посредством монополии на редкое, противопоставляемой монополии институциональной. Отвратительное понятие лакомой духовной пищи, изобретенное педантами, обретает в итоге у их противников свою позорную правоту. Когда старый добрый Шмок{98} стонет от требований газетного редактора выдавать сплошь блестящие опусы, то он со всей непосредственностью выуживает на поверхность главенствующий закон, что кроется за творениями о космогоническом эросе{99} и о Kosmos Atheos{100}, о трансформации образа богов{101} и о тайне Евангелия от Иоанна{102}. Стиль жизни человека, с опозданием ступившего на путь богемного существования, навязываемый неакадемическому философу, и без того наделяет его деятельность фатальным сходством с художественным промыслом, духовным китчем и сектантской полуобразованностью. Мюнхен перед началом Первой мировой войны был рассадником того типа духовности, чей протест против академического рационализма привел – через культ костюмированного бала – к фашизму, возможно, еще быстрее, чем унылая система старика Риккерта. Власть прогрессирующей организации мысли столь велика, что в желающих остаться в стороне она порождает заносчивость ресентимента, многословие самовосхваления, наконец, толкает проигравших на шарлатанство. Если профессура формулирует постулат Sum ergo cogito{103} и в открытой системе оказывается во власти агорафобии, а в заброшенности{104} – у идеи народной общности{105}, то ее оппонентов, если они не будут достаточно бдительны, может занести в область графологии или ритмической гимнастики. Неврозу навязчивых состояний с той стороны соответствует паранойя с этой. Рьяное противостояние исследованию фактов – справедливое сознание того, что сциентизм оставляет без внимания самое лучшее, – своей наивностью лишь способствует тому расколу, от которого страдает. Вместо того чтобы постигать факты, за которыми окопались другие, сознание в спешке сгребает в кучу то, что попалось под руку, и пускается в бега, чтобы там играть апокрифическими знаниями, несколькими изолированными и гипостазированными категориями и самим собой, притом столь некритичным образом, что в результате еще и указание на неумолимые факты остается верным. Это кажущееся независимым мышление утрачивает как раз-таки критическую составляющую. Настаивая на том, что мировая тайна скрывается под некой оболочкой, и при этом с трепетным почтением замалчивая вопрос о связи этой тайны с оболочкой, это мышление как раз посредством подобного умолчания довольно часто подтверждает, что в оболочке есть свой смысл, и наличие этого смысла следует просто принять без вопросов. Господствующее состояние духа более не допускает ничего иного, только удовольствие от пустоты или ложь о полноте.
И всё же взгляд на отдаленное, ненависть к банальному, поиски незатасканного, не охваченного общей понятийной схемой, – последний шанс для мысли. В духовной иерархии, которая без конца призывает всех к ответственности, лишь безответственность способна открыто назвать саму иерархию по имени. Сфера обращения, печатью которой отмечены интеллектуальные аутсайдеры, предлагает духу, который сама же разбазаривает, последнее прибежище в тот момент, когда прибежища этого, собственно, уже и нет. Кто предлагает уникальный товар, который никто больше не хочет покупать, тот даже вопреки собственной воле отстаивает идею свободы от обмена.
42. Свобода мысли. Вытеснение философии наукой привело, как мы знаем, к разделению двух элементов, единство которых, по Гегелю, составляет жизнь философии, – рефлексии и спекуляции. По трезвому размышлению, рефлексии отводится область истины, а спекуляцию в ней угрюмо терпят только ради формулирования гипотез, которые должны придумываться во внеслужебное время и как можно быстрее пускаться в ход. Однако основательно заблуждается тот, кто ввиду этого мог бы подумать, будто область спекуляции осталась нетронутой в своем вненаучном обличье, словно бы обойденная универсальной статистикой. Прежде всего оторванность от рефлексии наносит достаточно вреда самой спекуляции. Она либо низводится до поучительного повторения традиционных философских учений, либо, дистанцировавшись от ослепленных фактов, вырождается в болтовню, порождаемую ни к чему не обязывающим частным мировоззрением. Однако, не удовольствовавшись этим, научная деятельность сама инкорпорирует в себя спекуляцию. Среди общественных функций психоанализа эта функция отнюдь не последняя по значимости. Ее средством служит свободная ассоциация. Путь в бессознательное пациентов прокладывают, избавляя их от ответственности за рефлексию. И само построение аналитических теорий идет тем же путем – либо когда результаты выстраиваются, следуя за течением или прерыванием потока таких ассоциаций, либо когда аналитики, в особенности самые одаренные из них, наподобие Гроддека, доверяются собственным ассоциациям. На кушетке расслабленно осуществляется то, чего когда-то на университетской кафедре достигало крайнее напряжение мысли Шеллинга и Гегеля: расшифровка феномена. Однако подобное ослабление напряжения сказывается на качестве мысли: разница столь же велика, как разница между философией откровения{106} и пустой тещиной болтовней. То же движение духа, что однажды возвысило свой «материал» до понятия, само низводит себя до простого материала, подлежащего понятийному упорядочиванию. То, что просто так приходит в голову, годится ровно на то, чтобы выученный люд решал, обладает ли производящий эти мысли навязчивым характером, является ли он оральным типом, страдает ли он истерией. Благодаря снижению градуса ответственности за счет освобождения от рефлексии и контроля со стороны рассудка спекуляция сама как объект отдается во власть науке, чья субъективность исчезает вместе со спекуляцией. Позволяя управленческой схеме анализа напоминать себе о своих бессознательных истоках, мысль забывает о том, чтобы быть мыслью. Из истинного суждения она превращается в нейтральную материю. Вместо того, чтобы овладеть собой, произведя понятийную работу, она бессильно вверяет себя обработке врача, которому и без того всё заранее известно. Так спекуляция оказывается окончательно сломлена и сама становится фактом, который берется в оборот какой-либо из областей классификации в качестве доказательства неизменно одного и того же.
43. Нас не запугаешь! Довольно трудно выяснить, что объективно есть истина, однако в общении с людьми нельзя позволять себя этим запугать. Существуют критерии, которых достаточно на первых порах. Одним из самых надежных является то, что тебе возражают, будто твое высказывание «слишком субъективно». Если таковое утверждают, да еще и с возмущением, в котором слышны отзвуки гневного единства всех разумных людей, то имеются основания на протяжении пары секунд быть собой довольным. Понятия субъективного и объективного полностью извратились. «Объективное» обозначает ту сторону явления, которая не вызывает противоречий, его без вопросов принимаемый оттиск, фасад, составленный из классифицированных данных, то есть, собственно, субъективное; «субъективным» же называют то, что пробивает этот фасад, проникает в специфический опыт познания предмета, отказывается от конвенционального суждения о нем и заменяет отношением к предмету суждение о нем большинства тех, кто на него даже не глядит, не говоря уже о том, чтобы его осмыслить, – то есть объективное. То, сколь легкомыслен формальный упрек в субъективной относительности, становится ясным в его собственной сфере – сфере эстетического суждения. Кто когда-либо в силу своей точной реакции всерьез подчинял себя дисциплине произведения искусства, его имманентному закону формообразования, принуждению со стороны его структуры, для того рассеивается, точно бледная видимость, всякое предубеждение относительно сугубой субъективности его опыта, и каждый шаг, который он предпринимает, проникая в суть вещи при помощи своей предельно субъективной нервной организации, обладает несравненно большей объективной силой, чем такие емкие и проверенные понятийные образования, как «стиль», чья претензия на научность утверждается как раз за счет подобного опыта. Это вдвойне справедливо в эпоху позитивизма и культурной индустрии, объективность которой просчитана организующими ее субъектами. Противясь ей, разум полностью и наглухо сокрылся в идиосинкразии, которую произвол власть предержащих упрекает в произволе, поскольку они желают бессилия субъектов из страха перед объективностью, которая только у этих субъектов в снятом виде и осталась{107}.
44. Постсократикам. Для интеллектуала, собирающегося заняться тем, что прежде звалось философией, нет ничего более неподобающего, чем желание оказаться правым в дискуссии, если не сказать – в аргументации. В самом по себе желании оказаться правым, даже в своей утонченнейшей логико-рефлексивной форме, выражен тот дух самосохранения, развеять который как раз и составляет задачу философии. Мне знаком был некий господин: он по очереди приглашал к себе всех светочей из области теории познания, естественных и гуманитарных наук, обсуждал с каждым из них по отдельности свою систему, и только когда никто уже не отваживался выдвигать аргументы против ее формализма, счел ее просто-напросто эталонной. Кое-что от подобной наивности по-прежнему повсеместно присутствует там, где философия хотя бы издалека смахивает на попытку убеждения. В основе такого убеждения лежит предпосылка universitas litterarum[27], априорного согласия умов, способных общаться друг с другом, а вместе с тем и весь конформизм в целом. Если философы, которым, как известно, всегда нелегко давалось хранить молчание, вступают в беседу, то им следовало бы изъясняться так, чтобы они постоянно были неправы, но неправы таким образом, что уличали бы в неистинности оппонента. Важнее всего было бы располагать не такими знаниями, что абсолютно правильны и непоколебимы, – таковые неизбежно сводятся к тавтологии, – а такими, по отношению к которым вопрос о правоте сам себе выносит приговор. – Тем самым, однако, стремишься не к иррационализму, не к выдвижению произвольных тезисов, оправдываемых верой интуиции в откровения, а к ликвидации различия между тезисом и аргументом. С учетом этого мыслить диалектически означает, что аргумент должен обрести радикальность тезиса, а тезис – содержать внутри себя полноту своего обоснования. Все переходные понятия, все связи и вспомогательные логические операции, которые не содержатся в самом существе дела, все вторичные выводы, не насыщенные опытом познания предмета, должны отпасть. В философском тексте все высказывания должны быть одинаково близки центральному высказыванию. И хотя Гегель никогда не говорил этого прямо, весь его метод в целом свидетельствует именно о такой интенции. Раз она не признает «первичного» высказывания, то, строго говоря, не должна признавать «вторичного» и «производного», и понятие опосредования она из формальных промежуточных определений переносит в само существо вещей, тем самым стремясь преодолеть различие между ними и опосредующим, внешним по отношению к ним мышлением. Границы, которые в философии Гегеля сохраняются относительно реализации такой интенции, суть одновременно границы ее истинности, а именно остатки prima philosophia[28]{108}, предположения о «первичности» субъекта вопреки всему. В задачи диалектической логики входит устранение последних следов дедуктивной системы вкупе с последними попытками мысли встать на свою защиту.
45. Как всё же становление больнó…{109} Диалектическое мышление противится овеществлению и в том смысле, что оно отказывается при каких бы то ни было условиях утверждать единичное в его отъединенности и отделенности: напротив, оно определяет отъединенность как производное всеобщего. Оно служит коррективой как по отношению к маниакальной фиксации, так и по отношению к непротивящемуся и пустому блужданию параноидного духа, который стремится к абсолютному суждению ценой опыта самой вещи. Однако за счет этого диалектика вовсе не становится ни тем, чем она стала в английском гегельянстве, ни тем, во что полностью превратилась в натужном прагматизме Дьюи{110}, – sense of proportions[29], разворотом предмета в нужный ракурс, простым, но пробивным здравым смыслом. Если Гегель в разговоре с Гёте, как может показаться, и сам приближается к подобной концепции, защищая свою философию от гётевского платонизма тем, что она, «собственно», есть «не что иное, как упорядоченный, методически разработанный дух противоречия, присущий любому человеку, и в то же время великий дар, поскольку он дает возможность истинное отличить от ложного»{111}, то этой своей непрозрачной формулировкой он, точно Уленшпигель, восхваляя «присущее любому человеку», одновременно развенчивает common sense[30], чьим сокровеннейшим предназначением становится позволить человеку не идти на поводу у common sense, а противиться ему. Common sense – то есть оценку правильных взаимоотношений, наметанный за счет наблюдений за рынком, наученный жизнью взгляд – роднит с диалектикой свобода от догм, ограниченности и предвзятости. Его трезвость составляет неотъемлемый момент критического мышления. Однако отказ от слепого упрямства, в свою очередь, есть его злейший враг. Конкретным содержанием всеобщего единства во мнениях, наличие которого непосредственно предполагается в обществе, какое оно есть, необходимо является согласие. Вовсе не случайно, что в XIX столетии на здравый смысл опирался именно затхлый догматизм, который Просвещение смешало с нечистой совестью, и такой архипозитивист, как Милль{112}, был вынужден вступить с ним в полемику. Sense of proportions полностью основывается на том, что следует мыслить в раз и навсегда установленных пропорциях и масштабах жизни. Стоит только разок услышать, как матерый представитель господствующей клики заявляет: «Это не столь важно», стоит только понаблюдать за тем, в каких случаях буржуа говорят о преувеличении, истерии, сумасбродстве, чтобы понять: именно там, где быстрее всего раздаются воззвания к разуму, речь неизбежно идет об апологии неразумия. Гегель упирает на здоровый дух противоречия с твердолобостью крестьянина, который веками учился сносить налоги и оброк могущественного феодала и его охоту в собственных владеньях{113}. Диалектика стремится к тому, чтобы хитроумно обойти здравые суждения о неизменности хода вещей, которые лелеют будущие власть имущие, и обнаружить в их proportions достоверное, уменьшенное отражение безмерно раздутых ложных общественных отношений. Диалектический разум по отношению к господствующему разуму есть неразумие: лишь обличая и снимая это неразумие, он сам становится разумным. Сколь предвзято и буквалистски было в условиях функционирующей обменной экономики настаивать на различии между временем, потраченным рабочим на выполнение работы, и временем, необходимым для воспроизводства его жизни. Разве Ницше не запрягал с хвоста лошадей, на которых мчался в атаку, разве не искажали Карл Краус, Кафка и даже Пруст картину мира, каждый по-своему предвзято, чтобы устранить искажения и предвзятость? Диалектику не остановить ни понятиями «здоровое» и «больное», ни даже родственными им понятиями «разумное» и «неразумное». Стоит ей однажды распознать болезнь в господствующем всеобщем и его пропорциях – болезнь в буквальном смысле слова, печать паранойи, «патологической проекции», – и целительной клеткой для нее станет единственно то, что по меркам этого порядка само представляется больным, странным, параноидным, более того – «сумасшедшим», и правда в том, что ныне, как и в Средние века, одни лишь шуты и дураки говорят правителю правду в глаза. В этом плане обязанностью диалектика было бы помочь подобной шутовской истине осознать собственную разумность, ведь без этого она наверняка сгинула бы в пропасти той болезни, которую безжалостно навязывает здравый рассудок других.
46. О морали мышления. Наивное и ненаивное – понятия, столь бесконечно переплетенные друг с другом, что если одно противопоставлять другому, это не приведет ни к чему хорошему. Защита наивного, практикуемая всякого рода иррационалистами и прочими истребителями интеллектуалов, недостойна. Рефлексия, занимающая сторону наивности, выносит приговор самой себе: хитрость и обскурантизм – по-прежнему одно и то же. Опосредованно отстаивать непосредственность вместо того, чтобы понятийно постичь ее как внутри себя опосредованную, значит извратить мышление, превратив его в апологию своей собственной противоположности – в непосредственную ложь. Она служит всему дурному, от закоснелости частного такого-вот-бытия до оправдания общественной несправедливости как природной закономерности. Однако когда по этой причине намереваются возвести в принцип противоположное и – как некогда я сам – приравнять философию к нерушимому обязательству быть ненаивным, то поступают ничуть не лучше. Ненаивность в смысле опытности, толстокожести, хитроумности – это не просто сомнительное средство познания, готовое в любой момент ввиду сродства с практическими жизненными установками и всестороннего внутреннего предубеждения против теории вновь обратиться в наивность, в упертость в цели. Даже там, где ненаивность в теоретически уместном смысле понимается как нечто более широкое, не ограничивающееся изолированным феноменом, как мысль о целом, не всё так радужно. Как раз в том движении всё дальше и дальше, в той невозможности на чем-либо задержаться, в том молчаливом признании превосходства всеобщего над особенным заключается не только обманчивость идеализма, гипостазирующего понятия, но и его бесчеловечность, с которой, стоит ему только объять особенное, идеализм низводит его до промежуточной стадии и в конце концов чересчур уж быстро примиряется со страданиями и смертью во имя существующего лишь в рефлексии примирения, – в конечном счете буржуазная холодность, которая чересчур охотно подписывается под неизбежным. Познание способно шириться лишь тогда, когда так застревает на единичном и так на нем настаивает, что изолированность его распадается. Это предполагает, конечно, и отношение единичного ко всеобщему, но не отношение подчиненности, а почти что противоположное. Диалектическое опосредование – это не возврат к более абстрактному, а процесс растворения конкретного внутри себя. Ницше, и сам часто мысливший слишком широко, всё же знал это: «Кто хочет посредничать между двумя решительными мыслителями, – сказано в
47. De gustibus est disputandum[31]. Даже тот, кто считает себя убежденным в том, что невозможно сравнивать произведения искусства друг с другом, постоянно будет оказываться вовлеченным в споры, в которых произведения искусства, причем как раз относящиеся к самым выдающимся и несравненным, подвергаются сопоставлению и сравнительной оценке. Суть упрека в том, что за такого рода рассуждениями, возникающими со своеобразной навязчивостью, стоят торгашеские инстинкты и стремление чесать всё под одну гребенку, чаще всего сводится к тому, что солидные буржуа, для которых искусство всегда предстает запредельно иррациональным, желают отказать произведениям в осмысленности и претензии на истину. Навязчивая тяга к подобным размышлениям, однако, заложена в самих произведениях искусства. Верно, конечно, что они не допускают сравнения друг с другом. Однако они стремятся друг друга уничтожить. Не зря древние помещали в пантеон совместимого лишь богов и идеи, а произведения искусства принуждали к агону, в котором одно произведение – смертельный враг другого. Представление о «классическом пантеоне»{118}, которое вынашивал еще Кьеркегор, является фикцией, порожденной нейтрализованным образованием. Ибо если идея прекрасного представляется лишь распределенной между множеством произведений, то каждое единичное произведение всё же неотъемлемо подразумевает собой всю идею прекрасного в целом, притязает на красоту для самого себя в своей уникальности и никогда не сможет признать распределение красоты, не аннулировав тем самым себя. Красота единая, истинная и лишенная внешней видимости, освобожденная от подобной индивидуации, являет себя не в синтезе всех произведений, не в единстве искусств и искусства, а лишь – воплощенным и действительным образом – в гибели самого искусства. Каждое произведение искусства, желая принести погибель всем остальным произведениям, нацелено именно на такую гибель. Иными словами, всякое искусство подразумевает собственный конец. О такой тяге произведений искусства к самоуничтожению, об их наивнутреннейшем стремлении к лишенному внешней видимости образу прекрасного постоянно и заводят эстетические споры, якобы столь бесполезные. В то время как в подобных спорах своенравно и упрямо стремятся добиться эстетической правоты и как раз поэтому впадают в неуемную диалектику, споры эти невольно подводят к правоте более истинной, ограничивая всякое произведение искусства за счет силы его воздействия, которую они вбирают в себя и возвышают до понятия, и таким образом способствуя разрушению искусства, в котором заключается его спасение. Эстетическая терпимость, утверждающая произведения искусства непосредственно в их ограниченности, не нарушая ее, приводит их лишь к ложной гибели – гибели в рядоположенности, в которой отрицается притязание на единственную истину.
48. Анатолю Франсу. Даже в таких добродетелях, как открытость и способность обнаруживать прекрасное в самом обыденном и незаметном и радоваться этому, постепенно проявляется сомнительный момент. Когда-то, в эпоху плещущейся через край субъективной полноты, в эстетическом безразличии по отношению к выбору объекта в сочетании со способностью форсированно извлекать смысл из всякого опыта, выражалась связь с самим предметным миром, который как бы во всех своих осколках хоть и антагонистически противостоял субъекту, но был близок ему и значим. В фазе, в которой субъект сдает позиции перед лицом отчужденного всевластия вещей, его готовность во всем видеть позитивное и прекрасное свидетельствует о капитуляции со стороны как критической способности, так и интерпретирующей способности воображения, которая неотделима от первой. Тот, кто во всем видит красоту, отныне подвержен опасности не видеть красоту ни в чем. Всеобщность красоты не способна сообщить о себе субъекту никак иначе, кроме как через одержимость особенным. Ни один взгляд не достигает прекрасного, если к нему не присоседилось равнодушие, даже почти что презрение ко всему за пределами созерцаемого предмета. И единственно лишь в ослеплении, в несправедливом закрывании глаз на притязания всего налично сущего проявляется справедливость в отношении налично сущего. Коль скоро налично сущее в его односторонности принимают таким, каково оно есть, его односторонность понятийно постигают как его сущность и примиряют ее{119}. Взгляд, отдающийся единой красоте и теряющий себя, – это взгляд Субботний{120}. Он спасает в предмете нечто от покоя дня его творения. Если, однако, односторонность снимается посредством привнесенного извне сознания универсального, если особенное растревоживают, замещают и взвешивают, то справедливый взгляд на целое присваивает себе ту универсальную несправедливость, которая заложена в самих взаимозаменяемости и замещении. Подобная справедливость реализует в сотворенном миф. Правда, ни одна мысль не свободна от такого рода хитросплетений, и никому не позволено вечно оставаться зашоренным. Однако всё зависит от способа перехода. Порчу приносит мысль как насилие, сокращение пути, который, лишь пролегая сквозь непроницаемое, способен привести к всеобщему, чье содержание заключается в самой непроницаемости, а не в выведенном совпадении различных предметов. Можно было бы даже сказать, что от темпа, терпения и выдержки при сосредоточении на единичном{121} зависит сама истина: всё, что выходит за пределы этого сосредоточения, не потеряв сперва себя окончательно, что движется к суждению, не понеся сперва вины за несправедливость созерцания, в конце концов теряется в пустоте. Либеральность, без разбору воздающая людям по заслугам, выливается в уничтожение так же, как воля большинства, причиняющего зло меньшинству и тем самым насмехающегося над демократией, на основании принципов которой действует. Из неразборчивой доброжелательности ко всем неизменно грозит возникнуть холодность и чуждость по отношению к каждому, которая затем в свою очередь сообщается целому. Несправедливость – средство действительной справедливости. Ничем не ограниченная доброжелательность становится подтверждением всему дурному, что только существует, преуменьшая разницу между этим дурным и следами хорошего и низводя это различие до той всеобщности, безнадежным итогом которой выступает буржуазно-мефистофелевская мудрость, что-де «нет в мире вещи, стоящей пощады»{122}. Спасение прекрасного даже в тупом или безразличном кажется столь же благородней своенравной упертости в критике и спецификации, сколь оно на самом деле более расположено к жизненным установкам.
Этому противопоставляют святость всего живого, отсвет которой едва-едва заметен именно в самом безобразном и уродливом. Однако свет этот не непосредственный, а преломленный: то, что должно быть прекрасным лишь потому, что живо, именно поэтому уже и является безобразным. Понятие жизни во всей его абстрактности, на которое при этом ссылаются, вовсе невозможно отделить от подавляющего, безудержного, собственно, от смертельного и разрушительного. Культ жизни самой по себе{123} непременно выливается в культ упомянутых сил. То, что именуется проявлениями жизни, от бьющего через край плодородия и неуемной детской возни до усердия тех, кто занят правым делом, или женщины, обожествляемой за то, что в ее темпераменте проявляется аппетит в чистом виде, – во всем этом, в абсолютном смысле, есть нечто от того, чтобы в слепом самоутверждении отнять свет у другого, у возможного. Сам по себе цветущий вид здорового всегда есть одновременно и болезнь. Ее противоядием является болезнь, осознающая себя, ограничение самой жизни. Подобная целительная болезнь и есть прекрасное. Оно приостанавливает жизнь и тем самым – ее закат. Однако если отвергать болезнь ради жизни, то гипостазированная жизнь вследствие своей слепой отделенности от иного момента как раз в этот момент и переходит в то самое разрушительное и злое, в наглое и бахвалящееся. Кто ненавидит разрушительное, должен заодно ненавидеть и жизнь: лишь мертвое можно приравнять к неискаженному живому. Анатоль Франс, обладавший просвещенным умом, прекрасно знал об этом противоречии: «Я хочу верить, что органическая жизнь – зло, присущее только нашей гаденькой планете. Грустно, если и в бесконечном пространстве небес все пожирают друг друга»{124}, – говорит не кто-нибудь, а деликатный господин Бержере. Нигилистическое отвращение в его словах является не только психологическим, но и вещественным условием гуманности как утопии.
49. Мораль и хронология. В литературе были рассмотрены все психологические виды эротических конфликтов, а вот простейший материал внешнего конфликта остался незамеченным по причине своей очевидности. Это феномен занятого места: любимый человек отказывает нам не из-за внутренних противоречий и торможений, не из-за излишней холодности и не из-за того, что слишком часто подавлял теплые чувства, а потому, что уже существуют отношения, исключающие новую связь. Абстрактная хронология на самом деле играет ту роль, которую хотят приписать иерархии чувств. В отданности другому, помимо свободы выбора и принятия решения, заключена также доля совершенной случайности, которая, как кажется, прямо противоречит притязанию на свободу. Даже в обществе, исцеленном от анархии товарного производства (и именно в таком обществе!), вряд ли правила смогут регулировать то, в какой последовательности люди знакомятся друг с другом. Если бы дело обстояло иначе, подобное упорядочение было бы равнозначно невыносимейшему вмешательству в свободу. Поэтому и приоритет случайного имеет под собой веские основания: если одному человеку предпочитают другого, нового, то первому так или иначе причиняют зло, аннулируя совместное прошлое, как бы перечеркивая даже сам опыт этого прошлого. Необратимость времени создает объективный моральный критерий. Однако он родственен мифу, как и само абстрактное время. Заложенная в нем исключительность перерастает согласно своему собственному понятию в исключительное господство герметично замкнутых групп и, в конце концов, в господство крупной промышленности. Нет ничего трогательнее, чем трепетное опасение любящей женщины, что новое увлечение может перетянуть на себя любовь и нежность – то лучшее, чем она владеет, именно потому, что им невозможно владеть, – перетянуть как раз благодаря той новизне, которая порождена самой привилегией старшинства. Однако от этой трогательности, без которой истаяло бы всё тепло и всё чувство защищенности, ведет прямая дорога к ревнивой неприязни старшего братика к новорожденному, к презрительному отношению студента-корпоранта к новичку и наконец – к иммиграционному законодательству, которое в социал-демократической Австралии запрещает въезд всем, кто не относится к кавказской расе{125}, и к фашистскому истреблению расового меньшинства, вследствие чего тепло и защищенность и в самом деле взрываются и аннигилируют в ничто. Не только все хорошие вещи, как об этом писал Ницше{126}, были некогда дурными вещами: самые нежные чувства, брошенные на произвол собственной силы тяготения, имеют тенденцию найти свое совершенное воплощение в немыслимой жестокости.
Было бы праздным рассуждением стремиться разъяснить, как выпутаться из подобного клубка противоречий. Однако, пожалуй, можно указать на тот гибельный момент, который приводит в действие всю вышеупомянутую диалектику. Он заключается в исключающем характере первоначального{127}. Изначальные отношения, в их чистой непосредственности, уже предполагают как раз ту самую абстрактную хронологию. Исторически само понятие времени возникло на основе порядка собственности. Однако желание владеть чем-либо отражает время как страх перед утратой, перед необратимостью. То, что есть, познается в сравнении со своим возможным небытием. Тем самым оно и впрямь впервые становится владением, и в подобной закоснелости – функциональным объектом, который можно обменять на другое эквивалентное владение. На любимого человека, перешедшего однажды в полное владение, собственно, уже и не обращают внимания. Абстрактность в любви является дополнением к исключительности, которая обманчивым образом выступает как собственная противоположность, как хватание за вот это именно таким образом налично сущее. Объект удерживания ускользает из рук ровно оттого, что превращается в объект, и удержание промахивается мимо человека, которого низводит до звания «своего». Если бы люди перестали быть владением, их нельзя было бы променять. Истинной склонностью была бы та, что обращается к другому сугубо специфически, привязывается к любимым чертам, а не к идолу личности – отражению обладания. Специфическое не исключительно: оно лишено стремления к тотальности. Но оно исключительно в ином смысле: в том, что оно хотя и не противодействует замещению неразрывно связанного с ним опыта, но посредством самой сути своей даже не допускает такого замещения. Сугубо специфичное защищено тем, что оно неповторимо, и именно поэтому оно терпимо к другому. С ситуацией владения человеком, с исключительным правом приоритета как раз и сопряжена мудрость: «Господи, ведь это всё всего лишь люди, кто именно – не столь уж и важно». Склонности, чуждой подобной мудрости, не пришлось бы опасаться измены, поскольку она была бы надежно защищена от неверности.
50. Упущения. Призыв всячески стремиться к соблюдению интеллектуальной честности нередко выливается в саботаж мысли. Смысл его – приучить автора явным образом излагать все шаги, которые привели его к определенному высказыванию, чтобы таким образом любой читатель был в состоянии проследить за этим процессом и – если дело касается академической науки – по возможности воспроизвести его. Это не просто пособничает либеральным выдумкам о произвольной и универсальной способности передать любую мысль и препятствует ее выражению, соразмерному предмету, но и неверно само по себе как принцип изложения. Ибо ценность мысли измеряется ее дистанцией по отношению к последовательности уже известного. С сокращением дистанции ценность эта объективно уменьшается; чем больше мысль приближается к наперед заданному стандарту, тем более исчезает ее антитетическая функция, а ведь только на ней, на явном отношении к своей противоположности, а не на изолированном наличном бытии, и основывается ее претензия на значимость. Тексты, в которых предпринимается боязливая попытка последовательно воспроизводить каждый шаг, в итоге неизбежно отдают банальностью и скукой, распространяющимися не только на читательский интерес, но и на само их содержание. К примеру, сочинения Зиммеля{128} в целом страдают несовместимостью нетривиальных предметов, в них рассматриваемых, с мучительно ясным изложением. В них нетривиальность представляется воистину взаимодополняющей ту посредственность, которую Зиммель несправедливо считал загадкой гения Гёте{129}. Но и в куда более широком смысле требование интеллектуальной честности само по себе нечестно. Если даже уступить тому весьма сомнительному требованию, что изложение должно отражать процесс мышления, процесс этот столь же мало напоминал бы дискурсивное движение от одной ступени к другой, сколь мало было бы верно противоположное представление, будто прозрения нисходят на познающего с небес. Скорее познание осуществляется среди хитросплетения предрассудков, воззрений, нервов, самопоправок, предположений и преувеличений, короче говоря, в сфере плотного, обоснованного, но никак не во всем прозрачного опыта. Картезианское правило, в соответствии с которым «нужно заниматься только теми предметами, о которых наши умы очевидно способны достичь достоверного и несомненного знания»{130}, вместе со всей упорядоченностью и планомерностью, на которых оно основывается, формирует об опыте познания столь же ложное понятие, сколь и противопоставляемое, но в глубинной сути своей родственное ему учение об усмотрении сущности{131}. Если последнее не признает логической правоты, которая вопреки всему утверждается в любой мысли, то первое принимает логическую правоту в ее непосредственности, в соотнесенности с каждым отдельным интеллектуальным актом, а не в ее опосредованности потоком всей жизни сознания{132} познающего. Однако в этом одновременно заключается и признание глубочайшей неполноценности. Ибо если честные мысли неизбежно сводятся к простому повторению, будь то повторение того, что уже выяснено, или повторение категориальных форм, то мысль, которая в угоду отношению к своему предмету отказывается от полной прозрачности собственного логического генезиса, всегда отягощена некоей виной. Она нарушает обещание, данное самой формой суждения. Эта неполноценность похожа на неполноценность линии жизни, которая пролегает извилисто, уклоняясь в стороны и разочаровывая по сравнению со своими исходными предпосылками, – и всё же только таким своим пролеганием, будучи всегда короче, чем ей следовало бы быть, она может в заданных условиях существования представлять существование нерегламентированное. Если бы жизнь исполняла свое предназначение по прямой, то совершила бы промашку{133}. Тот, кто умер бы в старости и с сознанием, так сказать, выполненного долга, был бы втайне примерным учеником, который с незримым ранцем за спиной проходит все стадии жизни, ни одной не упустив. Однако всякая мысль, не являющаяся праздной, отмечена невозможностью полной легитимации, подобно тому, как мы во сне знаем, что где-то там идут уроки математики, которые мы пропустили ради блаженного утра в постели и которые нам уже никогда не наверстать. Мысль ждет, что однажды воспоминание об упущенном пробудит ее и превратит в учение.
Часть вторая
1945
Where everything is bad it must be good to know the worst[32].
51. Узелок на память. Первое правило для писателя: проверять каждый свой текст, каждый фрагмент, каждый абзац на предмет того, достаточно ли отчетливо в них прослеживается основной сюжет. Всякий, кто желает выразить какую-нибудь мысль, настолько движим ею, что, увлекшись, не думает о ней. Пишущий слишком погружен в свое намерение, «в мысли», и забывает сказать о том, о чем хочет.
Не бывает правки настолько мелкой или незначительной, чтобы от нее стоило бы отказаться. Из сотни поправок каждая в отдельности может показаться смехотворной и педантической; однако вместе взятые они могут вывести текст на новый уровень.
Вычеркивая лишнее, не следует мелочиться. Длина не имеет значения, а страх, что текст какой-то куцый – ребячий. Ошибочно полагать, будто что-то имеет право на существование только потому, что оно уже есть, уже записано. Если кажется, что в нескольких фразах варьируется одна и та же мысль, то зачастую они обозначают всего лишь различные попытки ухватить то, чем автор сам еще не овладел. В таком случае нужно выбрать наиболее удачную формулировку и продолжить работу. К технике писательского ремесла относится умение отказываться даже от плодотворной мысли, если того требует конструкция в целом. Ее полноте и силе идут на пользу как раз подавленные мысли. Так же и за столом не стоит доедать последний кусок и допивать последние капли, иначе рискуешь быть заподозренным в бедности.
Тот, кто стремится избежать клише, если не хочет впасть в вульгарное кокетство, не должен в желании своем ограничиваться лишь выбором слов. Великая французская проза XIX столетия была к этому особенно восприимчива. Отдельно взятое слово в редких случаях оказывается само по себе банально: так и в музыке отдельный звук устойчив к износу. Самые отвратительные клише – это, скорее, словосочетания такого рода, который бичевал Карл Краус{135}: «целиком и полностью», «хорошо это или плохо», «расширенный и углубленный». Ибо в них слабо плещется ленивое течение застоявшегося языка вместо того, чтобы писатель посредством точности выражения оказывал сопротивление, так сказать, вздыбливал воды языка. Это применимо не только к словосочетаниям, но и – по нарастающей – даже к конструкции целых форм. Если, к примеру, диалектик собрался помечать поворот движущей себя мысли, начиная после каждой цезуры со слова «однако», то литературная схема обнажит ложность несхематичной интенции его мысли.
Густой лес – отнюдь не священная роща. Долг пишущего – избавляться от трудностей, которые возникают всего лишь из удобства самовыражения. Отличить волю к тому, чтобы писать плотно и соразмерно глубине предмета, от соблазна своеобразия или претенциозного халтурничанья не так уж и просто: настороженная настойчивость всегда на благо. Как раз тот, кто не намерен уступать глупости здравого смысла, должен остерегаться стилистического приукрашивания мыслей, которые сами могут быть отнесены к банальным. Банальности Локка не оправдывают криптограмм Гамана{136}.
Если к завершенной работе, неважно какого объема, возникают хотя бы малейшие претензии, к ним следует отнестись необычайно серьезно, независимо от того, релевантное они производят впечатление или нет. Эмоциональная привязанность к тексту и тщеславие склоняют к тому, чтобы преуменьшать всякое сомнение. Может статься, что именно упущенная, хотя бы и мельчайшая, сомнительная деталь укажет на объективное отсутствие ценности всего произведения.
Процессия прыгунов в Эхтернахе{137} не представляет собой шествование мирового духа; ограничение и сдержанность не представляют собой изобразительные средства диалектики. Скорее, она движется сквозь крайности и за счет крайней последовательности заставляет мысль менять направление вместо того, чтобы ее фиксировать. Рассудительность, запрещающая заходить во фразе слишком далеко, чаще всего есть лишь инструмент общественного контроля и тем самым – оглупления.
Следует относиться скептически к особенно полюбившемуся упреку в том, что текст или определенная формулировка «слишком красивы». Робкое благоговение перед сутью дела или даже перед страданием лишь слегка рационализирует rancune[33] по отношению к тому, кому в опредмеченной форме языка невыносимы следы происходящего с человеком, следы унижения. Мечту о наличном бытии, лишенном позора, которую отражает языковая страстность, если уж не позволяется расписывать эту мечту на уровне содержания, пытаются злобно удушить. Писатель не должен идти на поводу у тех, кто различает красивые и содержательно точные выражения. Он не имеет права ни доверять в этом озабоченному критику, ни позволять самому себе так поступать. Если ему удается целиком выразить именно то, что он имеет в виду, это прекрасно. Красота выражения ради самого выражения ни в коем случае не «слишком красива»: она орнаментальна, ремесленна, уродлива. Однако всякий, кто под предлогом самозабвенного служения делу пренебрегает чистотой выражения, неизменно предает и само дело.
Складно скроенные тексты похожи на паутину: плотную, концентрическую, прозрачную, ладную и прочную. Они затягивают в себя всякую тварь. Метафоры, стремительно проносящиеся сквозь них, становятся их питательной добычей. Материал сам летит в них. О стройности концепции можно судить по тому, вовлекает ли она в себя цитаты. Там, где мысль распахнула одну клетку действительности, она должна без всякого насилия со стороны субъекта проникнуть в следующую. Мысль доказывает свою связь с объектом, как только на ней начинают выкристаллизовываться другие объекты. В свете, который она проливает на определенный предмет, начинают блистать другие.
В своем тексте писатель устраивается как дома. Как он создает беспорядок, перетаскивая из комнаты в комнату бумаги, книги, карандаши и рабочие материалы, так же он ведет себя и в мыслях. Они становятся для него предметами мебели, на которых он сидит или лежит, устраивается поудобнее или, наоборот, приходит в негодование. Он нежно их поглаживает, изнашивает их, приводит в беспорядок, переставляет и разрушает. Тот, кто лишен родины{138}, способен обитать даже в письменной работе. И при этом он неизбежным образом производит, как когда-то семья, и отходы, и хлам. Но у него больше нет кладовки, да и вообще нелегко расставаться с остатками. Поэтому он тащит всё за собой и, в конце концов, подвергается опасности захламить свои страницы. Требование не поддаваться жалости к самому себе подразумевает и техническое требование крайне бдительно реагировать на спад умственного напряжения, устранять всё, что образует на создаваемом труде заскорузлую корку, всё, что движется на холостом ходу, всё, что, возможно, на более ранней стадии, будучи болтовней, создавало теплую среду для роста, а теперь предстает выдохшимся и затхлым. В конечном счете, писателю не дозволено обустроиться даже в письме.
52. Откуда аист приносит детей. Для каждого человека найдется какой-нибудь прообраз из сказки, надо только тщательно поискать. Вот красавица, словно королева из сказки о Белоснежке, спрашивает у зеркала, она ли краше всех на свете. А женщина, что до смерти капризна и привередлива{139}, создана по образу и подобию той козы, которая повторяла стишок: «Уж я так сыта, что не съесть мне больше ни листа». Склоняющийся под гнетом забот, но не унывающий человек похож на старую сморщенную бабку-лесовичку, что встретила милостивого Боженьку и не признала, но которую Бог благословил вместе со всеми ее родными за то, что та оказала ему помощь. А другой похож на молодого подмастерья, отправившегося по миру искать счастья и расправившегося со многими великанами, – но в Нью-Йорке ему всё равно пришлось умереть. Вот одна бредет по городской чащобе, словно Красная Шапочка, несет бабушке кусок пирога и бутылку вина, а другая раздевается перед любимым совсем по-детски, без стыда, как снимала с себя одежду девочка со звездными талерами{140}. Умный человек обнаружит в себе душу могучего зверя, сумеет вместе с друзьями избегнуть бед, соберет бременских музыкантов, отведет их в разбойничью пещеру, перехитрит там разбойников, но его вновь потянет домой. А король-лягушонок, неисправимый сноб, с тоскою смотрит на принцессу и не может расстаться с надеждой, что она его спасет.
53. Швабские подвиги{141}. Языковой габитус Шиллера напоминает о молодом человеке, который происходит из низов и, находясь в приличном обществе, от робости начинает громко кричать, чтобы заявить о себе: в нем power[34] и дерзость. Немецкие тирады и сентенции подражают французским, но отрепетированы в шумной застольной компании. Своими бесконечными, не терпящими возражений требованиями мелкий буржуа выдает себя за важную птицу, отождествляя себя с властью, которой он не обладает, и своей заносчивостью переплевывает ее, поднимаясь до высот абсолютного духа и абсолютного ужаса. Существует теснейшее внутреннее согласие между общечеловечески грандиозным и возвышенным, что присуще всем идеалистам и что постоянно стремится бесчеловечно растоптать всё малое как не более чем существующее, и грубой страстью к похвальбе, свойственной брутальным буржуа. Утробно-громыхающий смех, взрыв и сокрушение составляют достоинство гигантов духа. Если они говорят о творении, то имеют в виду то судорожное стремление, с которым они распускают перья и препятствуют всякому вопрошанию: от примата практического разума всегда был лишь шаг до ненависти к теории. Подобная динамика присуща любому идеалистическому движению мысли: даже неимоверные усилия Гегеля излечить от нее посредством ее самой пали жертвой этой динамики. Стремление словесно вывести мир из некоего принципа – это манера поведения тех, кто желает узурпировать власть вместо того, чтобы ей противостоять. Узурпаторы ведь чаще всего занимали и Шиллера. В классицистическом преображении, в суверенном властвовании над природой вульгарное и низменное вновь отражаются в их же усердном отрицании. Жизнь наступает на пятки идеалу. Аромат роз Элизиума слишком многословен, чтобы можно было поверить, будто в них заключен опыт познания истинного запаха хоть одной-единственной розы; он отдает табаком присутственных мест, а мечтательная{142} реквизитная луна была создана по образу и подобию каганца, в слабом свете которого студент зубрит перед экзаменом. Сила, присущая слабости, к тому времени уже предательски отдала на откуп идеологии мысль о якобы восходящей буржуазии, которая так громко поносила тиранию. В сокровенном нутре гуманизма под видом его собственной души неистовствует изверг, который, будучи фашистом, весь мир превращает в тюрьму.
54. Разбойники. Кантианец Шиллер настолько же рациональнее, насколько и чувственнее, чем Гете, – и настолько же абстрактнее, насколько и полнее, пребывает во власти сексуальности. Сексуальность же как непосредственное вожделение превращает всё в объект действия и тем самым уравнивает. «Амалию за нашу шайку!»{143} – и потому душа Луизы подобна выдохшемуся лимонаду{144}. Женщин Казановы, которые не случайно имеют подчас вместо имени только одну букву, едва ли можно отличить друг от друга, как и женские фигурки, выстраивающие сложные пирамиды под звуки механического оргáна маркиза де Сада. Однако в великих спекулятивных системах идеализма, вопреки всем императивам, тоже живет толика подобной сексуальной грубости и неспособности различать – и сковывает одной цепью немецкий дух и немецкое варварство. Крестьянская похоть, лишь с трудом сдерживаемая поповскими устрашениями, отстаивает в метафизике в облике автономии свое право так же бесцеремонно низводить до сути своей всё, ей встречающееся, как ландскнехты низводят женщин в завоеванном городе. Чистое дело-действие{145} есть поругание, спроецированное на звездное небо над нами. А вот долгий, созерцательный взгляд, которому только и раскрываются люди и вещи, – это всегда такой взгляд, в котором безудержное стремление к объекту прерывается, осмысляется. Ненасильственное рассмотрение, порождающее всё счастье истины, сопряжено с тем, что созерцающий не вбирает в себя объект: это близость на расстоянии. Лишь потому, что Тассо{146}, которого психоаналитики охарактеризовали бы как деструктивную личность, робеет перед принцессой и падает цивилизованной жертвой невозможности непосредственного, – только поэтому Адельгейд, Клерхен и Гретхен{147} говорят созерцаемым, нестесненным языком, который делает их подобием праистории. Кажущаяся живость гётевских женщин оплачена отступлением, уклонением, и это больше, чем просто резиньяция перед торжеством порядка. Абсолютной противоположностью этому, символом единства чувственного и абстрактного выступает Дон Жуан. Когда Кьеркегор говорит, что в образе Дон Жуана заключена чувственность как принцип, он затрагивает саму тайну чувственности. Ее застывшему взгляду, пока в нем не пробудится самоосмысление, присуще как раз то анонимное и несчастливо-всеобщее, что роковым образом воспроизводится в его отрицании – во вступающем в силу суверенитете мысли.
55. Нельзя ли мне вас проводить?{148} Когда поэт в
56. Генеалогические изыскания. Между Ибсеном и
57. Раскопки. Стоит только произнести имя такого писателя, как Ибсен, сразу же раздаются голоса, которые клеймят его самого и его сюжеты как устаревшие и отсталые. Это те же самые голоса, что шестьдесят лет назад возмущались модернистской растленностью и аморальной экзальтированностью его
58. Правда о Гедде Габлер{163}. Духовно-исторические корни эстетизма XIX века нельзя постичь изнутри него самого, их можно постичь лишь в отношении к реальности, на которую он опирается, лишь в отношении к социальным конфликтам. На дне аморальности покоится нечистая совесть. Критика сталкивала буржуазное общество с его собственными нормами как экономически, так и морально. Напротив, господствующему слою, если он не хотел попросту оказаться во власти апологетической лжи и ее бессилия, подобно придворным поэтам и романистам, поддерживавшим государственные устои, не оставалось ничего иного, как отвергнуть сам принцип, определявший меру вещей для всего общества, то есть его собственную мораль. Однако новая позиция, которую буржуазно-радикальное мышление заняло под давлением мышления, наступавшего ему на пятки, не исчерпывалась простой заменой идеологической иллюзии на истину, провозглашаемую с яростью саморазрушения, упорную в своем протесте, но готовую к капитуляции. Бунт красоты против буржуазного добра был бунтом против доброжелательности. Сама же доброжелательность является деформацией добра. Отделяя моральный принцип от общественного и перемещая его в сферу личной внутренней установки, она ограничивает его вдвойне. Она отказывается от того, чтобы претворять в действительность достойное человека состояние, соположенное моральному принципу. В каждом из ее действий присутствует нечто от утешительной резиньяции: она нацелена на смягчение, а не на излечение, и сознание неизлечимости в конце концов идет рука об руку с ней. Тем самым доброжелательность ограничена и в самой своей сути. Ее вина – в доверительности. Она симулирует непосредственные отношения между людьми и перескакивает дистанцию, которая только и дает единичному возможность защититься от посягательств со стороны всеобщего. Как раз в теснейшем контакте единичный человек болезненнее всего ощущает неснятое различие. Лишь чужесть является противоядием к очуждению. Эфемерный образ гармонии, в котором доброжелательность наслаждается собой, тем явственнее подчеркивает страдание от непримиримости, чем упорнее его отвергает. Проступок против вкуса и внимания к человеку – проступок, от которого не свободен ни один доброжелательный поступок, – приводит к нивелированию, чему противится бессильная утопия красоты. Так с самого зарождения высокоиндустриализованного общества исповедание зла стало не только предвестником варварства, но и маской добра. Достоинство добра перешло ко злу, поскольку зло перетянуло на себя всю ненависть и весь ресентимент со стороны общественного порядка, который навязывал добро своим приверженцам, чтобы самому быть злым безнаказанно. Когда Гедда Габлер смертельно обижает тетю Юлле, до глубины души желающую ей добра; когда она нарочно принимает уродливую шляпу, надетую тетей в честь генеральской дочери, за шляпу прислуги, недовольная женщина не только по-садистски обрушивает на беззащитную жертву всю свою ненависть против навязанного брака. Она при этом грешит против лучшего, с чем имеет дело, поскольку в лучшем видит позор добра. Она бессознательно и абсурдно представляет собой абсолют перед лицом пожилой женщины, которая боготворит своего никчемного племянника. Жертва – это Гедда, а не Юлле. Красота, эта навязчивая идея, которой одержима Гедда, противодействует морали еще до того, как высмеивает ее. Ибо красота упрямо противится всякой всеобщности и возводит определение различий в простом наличном бытии, случай, который допустил удачно сформироваться одному и не допустил другому, в абсолют. В красоте непроницаемое особенное утверждает себя как норма, как единственно всеобщее, поскольку нормальная всеобщность стала чересчур проницаемой. Так красота бросает вызов всеобщности, равенству всего несвободного. Однако тем самым она сама навлекает на себя вину, вместе со всеобщим вновь отсекая возможность выхода за пределы того простого наличного бытия, непроницаемость которого всего лишь отражает неистинность плохой всеобщности. Так красота оказывается неправой на фоне правого – и всё же по сравнению с ним обладает правотой. В красоте бессильное будущее приносит жертву молоху настоящего: поскольку в царстве настоящего не может быть добра, она сама себя делает чем-то дурным, чтобы в поражении своем уличить своего судью. Протест красоты против добра – это буржуазно-секуляризованная форма ослепления героя трагедии. В имманентности общества заключено сознание его негативной сущности, и только абстрактное отрицание выступает на стороне истины. Отвергая неморальное начало морали – репрессию, антимораль одновременно присваивает ее сокровеннейшее стремление, а именно стремление к тому, чтобы с исчезновением всех ограничений исчезло и всякое насилие. Поэтому на самом деле мотивы непреклонной буржуазной самокритики совпадают с материалистическими мотивами, которые позволяют привести ее к осознанию самой себя.
59. Взор его при встрече ослепил меня{164}. Женский характер и тот идеал женственности, в соответствии с которым он смоделирован, суть продукты мужского общества. Образ неискаженной природы впервые возникает лишь в искажении как противоположность последнего. Там, где мужское общество выдает себя за гуманное, оно суверенно взращивает в женщинах коррективу по отношению к самому себе и в этом ограничении проявляет себя как неумолимого господина. Женский характер есть отпечаток с позитива господства. Стало быть, характер этот столь же дурной, как и само господство. То, что вообще в буржуазной системе ослепления зовется природой, является всего лишь стигматом общественного членовредительства. Если верна психоаналитическая теорема, в соответствии с которой женщины воспринимают свое физиологическое устройство как следствие кастрации, то в своем неврозе они смутно догадываются об истине. Та, что, истекая кровью, чувствует себя раной, знает о себе больше, чем та, что воображает себя цветком, потому что так удобно ее мужчине. Ложь заключается в первую очередь не в том, что природу утверждают там, где ее терпят и встраивают в рамки, а в том, что то, что в цивилизованном мире выдают за «природу», есть чистое становление самому себе объектом, которое по своей субстанции максимально далеко от какой бы то ни было природы. Того рода женственность, которая зиждется на отсылке к инстинкту, неизменно есть именно та, воплощать которую любая женщина всеми силами – с мужскою силой – вынуждена себя принуждать: здесь самки суть самцы. Стоит только хотя бы раз, взревновав, ощутить, как подобные женственные дамы распоряжаются своей женственностью, пускают ее в ход по мере надобности, сверкают глазками, проявляют характер, как сразу же узнаешь, что на самом деле представляет собой пестуемое ими бессознательное, не тронутое интеллектом. Именно нетронутость и чистота бессознательного есть достижение «Я», цензуры, интеллекта, и именно поэтому они столь бесконфликтно подчиняются принципу реальности, свойственному рациональному порядку. Все без исключения женские натуры конформны. Тот факт, что Ницше, несмотря на всю присущую ему настойчивость, дойдя до этого, остановился и без поверки и опыта перенял образ женской натуры у христианской цивилизации, которой он в остальном столь основательно не доверял, в конце концов всё же подчинило напряжение его мысли буржуазному обществу. Он поддался соблазну подменить женщину женственностью. Исключительно отсюда проистекает его коварный совет «Не забудь плетку!»{165}: сама женщина уже являет собой результат применения плетки. Освобождением природы была бы отмена ее самоположения. Глорификация женского характера подразумевает унижение всех, кто им обладает.
60. Слово в защиту морали. Аморализм Ницше, со свойственными ему нападками на старые ложные истины, сам подпадает под вердикт истории. С упадком религии и ее доступных философских секуляризованных форм ограничительные запреты утратили свою утвержденную сущность, свою субстанциальность. Поначалу, однако, материальное производство было еще настолько неразвито, что имелись некоторые основания заявлять, что всего в этом мире на всех не хватит. Тот, кто не подвергал критике политическую экономию как таковую, вынужден был придерживаться ограничительного принципа, впоследствии получившего название нерационального обогащения за счет слабых. Объективные предпосылки этого изменились. Не только социальному нонконформисту, но даже ограниченному буржуа ограничение должно казаться избыточным ввиду непосредственной возможности переизбытка. Имплицитный смысл господской морали, в соответствии с которой тот, кто хочет жить, должен трудиться не покладая рук, за это время превратился в ложь еще более убогую, чем пасторские наставления XIX века. Если в Германии обыватели зарекомендовали себя белокурыми бестиями, то связано это вовсе не с национальными особенностями, а с тем, что сама белокурая бестиальность, то есть общественный разбой, ввиду явного изобилия стала позицией провинциала, ослепленного филистера, того самого «обделенного», в противовес которому и была придумана господская мораль. Если бы сегодня Чезаре Борджа восстал из гроба, то он походил бы на Давида Фридриха Штрауса{166} и звался бы Адольфом Гитлером. Проповедовать аморальность стало уделом тех же самых дарвинистов, которых Ницше презирал и которые с усилием продвигали варварскую борьбу за существование как максиму как раз потому, что существование в ней больше не нуждалось. Добродетель благородного человека давно уже должна была бы состоять не в том, чтобы присваивать всё лучшее в других себе, а в том, чтобы пресытиться присвоением и реально практиковать дарящую добродетель, которая у Ницше предстает как единственно духовная{167}. Аскетические идеалы сегодня включают в себя бóльшую долю сопротивления безумию ориентированной на прибыль экономики, чем имевший место шестьдесят лет назад разгульный протест против либеральных репрессий. Аморалист мог бы, наконец, позволить себе быть столь же добродетельным, мягким, неэгоистичным и открытым, сколь Ницше был уже тогда. Тем самым в качестве поручительства за свое неизменное сопротивление он неизменно остается таким же одиноким, как в те дни, когда он явил нормальному миру маску зла, чтобы научить норму бояться своей собственной извращенности.
61. Апелляционный суд. Ницше в
62. Более краткие размышления. Если перечитать одну из книг-наблюдений Анатоля Франса, например
63. Смерть бессмертия. Флобер, которому приписывают изречение, что он-де презирает славу, на которую он положил свою жизнь, в осознании подобного противоречия всё еще чувствовал себя столь комфортно, сколь и мог себя чувствовать солидный буржуа, написавший
64. Мораль и стиль. Как писатель на опыте убеждаешься в том, что чем точнее, осознаннее, соразмернее делу выражаешься, тем труднопостижимее считается результат твоего литературного труда, а вот если формулируешь мысль небрежно и безответственно, то тебя награждают определенным пониманием. Нисколько не поможет аскетическое воздержание от любых элементов профессионального языка, любых обращений к более не существующей образованности. Строгость и чистота языковых конструкций, даже при их крайней простоте, создадут лишь вакуум. Небрежность, скольжение по течению привычной речи считается знаком причастности и контакта: человек знает, чего хочет, потому что знает, чего хочет другой. Выражать свои мысли и следить за сутью, а не за коммуникацией, подозрительно: всё специфическое, всё, что не опирается на схематизм, предстает неуважительным, воспринимается как симптом оригинальничания, чуть ли не сумбурности. Современная логика, которая столь гордится своей ясностью, наивным образом восприняла подобное извращение в сфере обыденного языка. Расплывчатость выражения позволяет воспринимающему представлять приблизительно то, что для него приемлемо и что он и без того думает. Строгость выражения принуждает к однозначной интерпретации, к напряженному пониманию, от чего людей сознательно отучают, и, прежде чем донести какое-либо содержание, предполагает отказ от расхожих суждений, а вместе с этим некое самообособление, чему люди яростно сопротивляются. Они считают понятным лишь то, что им не надо даже понимать; лишь поистине отчужденное, лишь слово, несущее на себе отпечаток коммерции, трогает их как знакомое и близкое. Мало что способствует деморализации интеллектуалов больше, чем это. Тот, кто намерен избежать ее, должен за каждым призывом к тому, чтобы обращать внимание на доступность сообщения, видеть предательство по отношению к сообщаемому.
65. Зверская голодуха. Противопоставлять говоры рабочего люда литературному языку реакционно. Досужесть и даже высокомерие и заносчивость придали речи высшего слоя общества некую долю независимости и самодисциплины. Вследствие этого речь противопоставляется собственной социальной сфере. Она оборачивается против господ, которые пользуются ею всуе в своих приказах, и сама намеревается приказывать им, отказываясь служить их интересам. Однако в речи угнетенных одно лишь господство оставило свой след, да еще и лишило ее справедливости, которая обещает наделить неискалеченным, автономным словом всех, кто достаточно свободен, чтобы произнести его без rancune. Пролетарская речь продиктована голодом. Бедняк пережевывает слова, чтобы насытиться ими. От их объективного духа он ожидает сытной пищи, в которой ему отказывает общество; он набивает пустой рот. Так он мстит языку. Он оскверняет тело языка, которое ему не дают любить, и с бессильной силой воспроизводит тот позор, которому подвергли его самого. Даже лучшее в диалекте берлинского севера или языке лондонских кокни – меткость и природное остроумие – страдает тем, что оно, дабы выжить в отчаянном положении не отчаиваясь, высмеивает не только врага, но и самое себя и таким образом оправдывает устройство мира. Если письменная речь закрепляет классовое отчуждение, то это отчуждение нельзя отменить за счет регрессии до уровня разговорной речи, оно может потерять силу только вследствие строжайшей языковой объективности. Лишь говорение, которое снимает внутри себя письмо, освобождает человеческую речь от ложно приписываемой ей человечности.
66. Mélange[40]. Расхожий аргумент толерантности – «все люди и все расы равны» – это своего рода бумеранг. На него удобно возразить, опираясь на данные чувств, и даже самые убедительные антропологические доказательства того, что евреи не являются расой, в случае погрома едва ли изменят то, что тоталитарной власти очень хорошо известно, кого она хочет уничтожить, а кого – нет. Если бы, напротив, в идеале требовали равенства всех, кто наделен человеческим обликом, вместо того чтобы голословно утверждать факт равенства, то это мало бы помогло. Абстрактная утопия слишком легко согласовывалась бы с самыми порочными тенденциями общества. Утверждение, что все люди похожи друг на друга, этой утопии весьма бы подошло. Она рассматривает фактические или вымышленные различия как позорное клеймо, которое свидетельствует о том, что желаемого еще не удалось добиться, что кое-что еще не захвачено машинерией, не определяется целиком во власти тотальности. Метод концентрационных лагерей направлен на то, чтобы сделать заключенных такими же, как их охранники, убитых сделать убийцами. Расовые отличия возводятся в абсолют для того, чтобы абсолютно искоренить их, даже если в результате не удастся выжить никакой инаковости. Однако эмансипированное общество было бы не унитарным государством, а претворением всеобщего в действительность путем примирения различий. Политика, которой всерьез было бы до этого дело, не должна была бы пропагандировать абстрактное равенство людей даже как идею. Вместо этого она должна указывать на то дурное равенство, что существует сегодня, на тождество интересов киношников и военных, и в то же время видеть лучшее, чем ныне, состояние как такое, в котором можно быть разными, не испытывая страха. Если о негре говорят, что он точно такой же, как белый, в то время как он не таков, то с ним втайне снова поступают несправедливо. Его дружелюбно унижают, меряя мерой, до которой он, испытывая давление системы, никогда не сможет дотянуться и, кроме того, соответствовать которой – весьма сомнительная заслуга. Сторонники унитаристской толерантности неизменно склонны нетолерантно относиться к любой группе, которая не приспосабливается: с упорным восхищением неграми сочетается негодование по поводу еврейского нахальства. Становление разнузданного промышленного капитализма было своего рода melting pot[41]. Мысль, что ты в него угодил, побуждает думать о мучительной смерти, а не о демократии.
67. Непомерность за непомерность. То, что совершили немцы, недоступно пониманию, ибо ужаснейшие преступления действительно кажутся совершёнными скорее как планомерно-слепые и отчужденные террористические меры, нежели спонтанно, ради удовлетворения. По свидетельствам очевидцев, пытали бесстрастно и убивали бесстрастно, и именно поэтому, возможно, сверх всякой меры. Всё же наше сознание, пытаясь противостоять неописуемому, постоянно вынуждено возвращаться к попытке понять всё это, если не хочет субъективно впасть в объективно господствующее безумие. Напрашивается мысль, что ужасные преступления немцев суть нечто вроде превентивной мести. Система кредитования, в которой все расходы, даже завоевание мирового господства, можно покрыть авансами, определяет и действия, которые обрекают эту систему и всю рыночную экономику в целом на гибель – вплоть до самоубийства диктатуры. В концентрационных лагерях и газовых камерах словно разом погасили вексель на гибель Германии. Никто из тех, кто в 1933 году в Берлине был свидетелем первых месяцев национал-социалистического господства, не мог не заметить проявлений смертельной печали, полуосознанного вверения себя злонамеренности, сопровождавшей раззадоренность, факельные шествия и барабанную дробь. Как безысходно звучала самая популярная песня тех месяцев –