Честертон вовсе не склонен низвергать разум, напротив, он защищает его. Но он считает, что человеческий разум склонен к саморазрушению. Детерминизм, прагматизм, ницшеанство – все это разные способы самоубийства. Разум разрушается, если начинает оперировать словами, не имеющими точного значения, не соответствующими физической и духовной реальности. Но превращается в замечательный инструмент, когда прибегает к реальным фактам. Если разум отрицает реальное, если, вопреки традиции, вопреки надежному миру учреждений и церквей, желает быть чисто рационалистическим, то становится опасным и нелепым. Это все равно, как если бы правление завода подняло бунт против самого завода. Это как артиллерист-студент политехнической школы остался бы уверен, что расчеты были верны, хотя снаряд и пролетел мимо цели.
б)
Впрочем, в традиционной культуре любого человеческого общества мы прежде всего находим волшебные сказки. Жизнь любого человека начинается с веры в волшебство. И это доказывает, что подобная вера и впрямь необходима. Возможно, сказочный мир и есть мир реальный. Каковы законы сказочного мира?
– Все совсем иначе, – ответит вам материалист, – в реальном мире действуют строго установленные законы.
– Но разве от этого они теряют волшебство? – в свою очередь спрашивает Честертон. Весь современный материализм основан на ложной идее, что мир – мертвая материя, часовой механизм, который работает без вмешательства Бога, поскольку все повторяется. Похоже, люди полагают, что, если бы Вселенной правил Бог-личность, она бы без конца менялась; если бы солнце было живым, то иногда оно не вставало бы по утрам. Но повторение как раз и может свидетельствовать о могуществе Бога.
«Солнце встает каждое утро, а я нет, – говорит Честертон, – но такое разнообразие вызвано не моей активностью, а моей ленью, может быть и так, что солнце охотно встает каждый день, ибо ему это не в тягость. Обычность, рутина всегда основана на избытке, а не на недостатке жизни». Возможно, Бог достаточно силен, чтобы радоваться однообразию. Возможно, Он каждое утро говорит «Давай!» солнцу и то же самое каждый вечер приказывает луне. Возможно, не было необходимости создавать одинаковыми все до одной маргаритки; не исключено, что Господь без устали творил каждый цветок по отдельности. Волшебство и чудо существуют в реальном мире точно так же, как в волшебных сказках.
Второй момент, где современная мысль столкнулась с людскими верованиями:
– Почему я должна покинуть бал в полночь?
– Почему вам разрешено оставаться там до полуночи?..
Этот диалог – символ жизни, разговор человека с Богом. Это новая форма диалога, при котором мы уже присутствуем в «Человеке, который был Четвергом», диалогом между Творцом и творением.
– Почему я иногда бываю несчастным? – спрашивает человек.
– А почему, – можно ответить ему, – вы иногда бываете счастливым?
Ответ на оба вопроса одинаков: «Таковы условия, которые нам поставили». Но в книгах Уэллса и других модернистов эти условия исчезают. Человек становится Богом. Хотя это неверно, человек – не Бог; человек должен уважать законы волшебного мира, который одновременно есть и мир человеческий, и прекрасно, что это именно так.
Честертон в молодости никак не мог примкнуть к своим ровесникам, не чувствовал того, что те называли бунтом. И оптимизм, и пессимизм казались ему абсурдом. Эти общие суждения было бы легко понять, если можно было бы изменить мир, как меняешь жилье, но у нас всего один мир, и мы обязаны быть к нему лояльны. Главное проявление патриотизма – это любить свою вселенную. Если вы родом из Аньера[275], не нужно выступать ни за, ни против Аньера, нужно его любить. Если вы связаны с каким-то местом на земле, нужно его любить.
Таковы были мои первые чувства, говорит нам Честертон; таковы были мои интеллектуальные потребности; таково было мое восприятие волшебных законов.
Христианство часто лишено логики, но и наш мир ее лишен. Если ключ подходит к скважине, значит он от этой двери. Согласно древней мудрости, христианство было новым мировоззрением человека разумного. Гораздо более сложным, менее рациональным, чем греческое, и потому более истинным. «Язычество – как мраморная колонна; оно стоит прямо, ибо оно пропорционально и симметрично. Христианство – огромная причудливая скала: кажется, тронешь ее – и упадет, а она стоит тысячи лет, ибо огромные выступы уравновешивают друг друга… Вот она, поразительная романтика ортодоксии».
Пусть так, скажет агностик. Вы доказали связь между традицией волшебной сказки и христианским вероучением? Отлично. Вы нашли полезную философию в учении о грехопадении? Отлично. Но даже если допустить, что в этих учениях содержатся истины, почему бы не взглянуть на них повнимательнее, принять то, что есть хорошего в христианстве, то, что можно определить как моральные ценности, – и отбросить непонятные по своей природе догмы?
А почему тогда, отвечает Честертон, не принять христианство целиком? В чем причины неверия? Одни отвергают христианство, полагая, что люди просто разновидность животных (теория эволюции). Другие от него отказываются, поскольку, как они утверждают, раннехристианская религия родилась из невежества и страха; третьи – потому, что священники заполнили мир горечью и скорбью. Честертон считает все эти доводы лживыми. Если вы посмотрите на людей и животных, вы будете потрясены не тем, что человек похож на животное, как утверждают эволюционисты, а тем, как он отличается от него. Когда я стал изучать современные суждения о древней истории, я понял, что наука ничего не знает о древнем человеке только потому, что он древний. В «Вечном человеке» Честертон попытается показать (как и Киплинг), что человек всегда был человеком.
Агностиком овладело сомнение, потому что Средние века были варварскими, но это не так (и в доказательство господин Честертон написал целую «Историю Англии»); потому что теория Дарвина подтвердилась, но и это не так; потому что чудес не бывает, но это тоже не так; потому что монахи были ленивы, но они усердно трудились; потому что монахини несчастливы, но они всегда излучают радость; потому что христианское искусство уныло и бесцветно, но оно любит яркие краски и окружено золотой аурой; потому что современная наука уходит от сверхъестественного, но она стремится ему навстречу со скоростью пассажирского экспресса.
Остается объективное понятие сверхъестественных явлений, вера в чудеса, вера в божественное сотворение мира. А вот в это, говорит Честертон, я верю точно так же, как верю в открытие Америки. Эти факты подтверждены очень многими, и те, кто верит в чудеса, на мой взгляд, гораздо разумнее тех, кто в них не верит. Те, кто верит в чудеса, принимают их, потому что имеются свидетельства. Те, кто не верит, их отрицает, потому что существует учение, их отрицающее. Когда я говорю ученым: «Средневековые документы подтверждают чудеса», они отвечают мне: «Средневековые люди были суеверны». А если я хочу понять, почему же они были суеверны, то получаю исчерпывающий ответ: «Потому что верили в чудеса». Это все равно что сказать, будто бы Исландии не существует, поскольку ее видели только глупые моряки, а моряки глупы только потому, что утверждают, будто видели Исландию.
Но ведь то, что я не понимаю сегодня, я пойму завтра. Для меня важно, чтобы церковь оставалась живым источником истины. Когда вы гуляли с отцом по саду и он рассказывал вам, что пчелы жалят, а розы благоухают, вы не говорили о том, что нужно запомнить лучшее из его философских воззрений; когда пчелы ужалили вас, вы не стали называть это забавным совпадением; когда вы вдыхали аромат розы, вы не говорили: «Мой отец – примитивный варварский символ, хранящий в себе глубокую и тонкую истину о том, что цветы благоухают». Нет, вы верили отцу и не сомневались в том, что он живой и неиссякаемый источник истины, что он действительно знает больше, чем вы, и откроет вам истину завтра, как сделал это сегодня. Впрочем, церковь так же права, как и ваш отец в саду; она объясняет мне все. Она живой и неиссякаемый источник истины.
Так примерно выглядит вера Честертона. Так она изложена в книге «Ортодоксия», уникальной по силе мысли и блеску стиля. Я не пытаюсь обсуждать здесь его взгляды на христианство. Тем, кому интересна эта дискуссия, могу рекомендовать книгу отца Тонкедека[277]: он хвалит Честертона за то, что тот ставит здравый смысл выше рассудочных схем, но осуждает его за то, что в своей критике детерминизма Честертон дошел до другой крайности, до произвола. Между неизбежным и произвольным располагается естественное, говорит отец Тонкедек. Господь может создать все, что ему заблагорассудится, но у созданного им человека – своя природа и свои законы. На яблоне не распустятся тюльпаны. И здесь богослов реабилитирует науку.
V
Гордыня – огромный грех двух последних веков. Человеческий интеллект, упоенный своими достижениями, дошел до того, что стал игнорировать требования реальности и презирать родовые традиции. В итоге он, словно личинка перед превращением в куколку, закрывается в своем, им же порожденном детерминизме, в им же сотканной тюрьме, и подчиняется им же созданным монстрам. С замечательным воодушевлением и энергией Честертон попытался примирить разум и традиции. Он выступил в качестве необходимого противовеса Уэллсу и Шоу, и, как сам замечал с улыбкой, противовеса довольно массивного, а значит, и действенного.
Его можно упрекнуть в том, что иногда он становился жертвой собственной виртуозности. Подобно тому как физик выводит симметричные формулы, a из них мировые законы, ибо Бог – геометр, Честертон, заостряя парадоксы, создает образ реальности, ибо реальность – это сумма парадоксов. Но жонглирование формулами иногда утомляет читателя, который начинает испытывать нечто вроде интеллектуального недомогания. Он видит, насколько Честертон блестящ, но уже не воспринимает его глубину. За пируэтами его фраз иногда скрыта обычная жизнь, которую Честертон хотел заставить нас полюбить, но у Диккенса или Толстого она сквозит в каждой фразе. В своих романах Честертон достигает интеллектуального блеска, но им не хватает жизни, что важно для писателя, который намеревался привести нас от рациональности к реальности. Даже в «Ортодоксии», когда нас перестает слепить блеск формы, мы можем разглядеть изящную структуру его доктрины.
К Честертону применимо то, что он сам сказал о Диккенсе. Некоторые критики утверждали, что Диккенсу не хватает разнообразия. Словно посетители зоопарка, которые, глядя на бегемота, думают, что эти гигантские животные были бы совершеннее, будь они немного иными. Но бегемот и слон – это реальность. Диккенс и Честертон – тоже реальность. Без парадоксов и острот, без головокружительных виражей авторских пассажей, возможно, его философия была бы понятнее, но он уже не был бы Честертоном. Многие считали, что его нельзя воспринимать всерьез, потому что он пишет весело; но, в сущности, он веселился, потому что писал всерьез. Он был уверен в своей правоте, поэтому позволял себе шутить. Тираны и пессимисты обычно испытывают страх. Уверенность порождает спокойствие.
Во времена болезненного рационализма Честертон напоминал людям, что разум – замечательный инструмент, но инструменту требуется материал, и если окружающий мир не станет предметом приложения разума, то разум останется бесплодным. Притча, которую Честертон излагает, объясняя теорию Браунинга о вселенной, также может объяснить его собственную теорию.
«Теорию Браунинга о вселенной лучше всего выражает старинная и глубокомысленная притча о пяти слепцах, оказавшихся возле слона. Один из них трогает хобот и утверждает, что слон – это разновидность змеи. Другой ощупывает его ногу и готов биться об заклад, что слон – подобие дерева. Если человек обопрется на слона, то будет воспринимать его как стену. Для того, кто схватит слона за хвост, это канат; тот, кто возьмется за бивни, будет уверять, что держит опасное копье. В этом вся философия Браунинга. Он так сильно отличается от декадентствующих психологов и импрессионистов, что полагает: пусть слепые узнали совсем немного о слоне, но от этого тот не перестает быть слоном, живым и настоящим».
Для Честертона, как и для Браунинга, за всеми теориями, воздвигнутыми интеллектом, столь же различными между собой, как и представления слепых о слоне, стоит незыблемая, чудесная вселенная. Честертон помогает нам глубже укорениться в этой вселенной и не дать ветрам нашего разума оторвать нас от земли ради коротких и дивных полетов, за которыми непременно последуют падения.
Джозеф Конрад[278]
Конрад, – писал Поль Валери, – говорил по-французски с приятным провансальским акцентом, но его английское произношение было настолько ужасно, что меня просто смешило. Великолепно писать на языке, на котором так скверно говоришь, – явление крайне редкое и в высшей степени оригинальное». Но в истории жизни Конрада удивительно все. Им восхищались писатели утонченные, придававшие огромное значение форме, – французы Поль Валери и Андре Жид, англичане Вирджиния Вульф и Десмонд Маккарти, а также и могучий поэт Поль Клодель, и еще широкий круг читателей. По-польски Конрад говорил как поляк (он и был поляком), по-французски – как человек, который учил язык с детства и провел отрочество в Марселе. С английским же он познакомился достаточно поздно, причем не только писал на нем, не только обогатил этот «приемный» язык, но, пожалуй, еще и отразил лучше других писателей некий англосаксонский идеал.
Среди «заветов», которые мы здесь стараемся расшифровать, его собственный представляется прямым выражением стоического взгляда на жизнь, столь характерного для британца – человека действия. Конрад, этот иностранец, еще ярче, чем Киплинг, сумел передать лучшее в английской душе. В книгах Киплинга порой встречаются восточные боги; в джунглях, рядом с большими индийскими городами, вокруг лагерей «сагибов» и «строителей мостов»[279] иногда бродят силы Зла. В творчестве Конрада человек оказывается один на один со вселенной; лучшие истории повествуют о битве человека с морем, то есть о вековечной борьбе, сформировавшей типичных англичан.
Конрад – певец не только моря, он певец достоинств, порожденных морем. Писатель предлагает нам жизненную позицию – активный пессимизм. Тут он очень близок к Чехову, но, пожалуй, более романтичен, потому что моряк всегда менее реалистичен, чем врач. Эту философию Конрада мы и постараемся изложить, но для лучшего понимания творчества нужно сначала рассказать о его жизни.
I. Жизнь и творчество[280]
Настоящее имя Джозефа Конрада – Юзеф Конрад Коженёвский. Он родился в 1857 году в Польше[281], входившей тогда в состав Российской империи. Его отец был польским патриотом, всю жизнь бунтовавшим против российского владычества. За участие в восстании в 1863 году его сослали на север России. Существует фотография маленького Конрада, на обороте которой написано: «Дорогой бабушке, которая помогла мне передать в тюрьму пироги для моего бедного отца – поляка, католика и благородного человека. 6 июля 1863».
Мать Конрада, очаровательная женщина слабого здоровья, последовала за мужем в изгнание, взяв с собой пятилетнего сына. До сих пор он рос, как другие дети в богатых поместьях, столь хорошо знакомых нам по романам Толстого и Тургенева. Прощаясь с мальчиком, на крыльцо вышли старшая экономка, кормилица и учительница французского. При прощании, обливаясь слезами, та кричала ему: «Миленький, не забывай французский!»
Позже Конрада раздражало, что критики, вначале безоговорочно признавшие его английским писателем, узнав о польском происхождении, пытались объяснить его талант славянским темпераментом. «То, что критики именуют славянской душой, абсолютно чуждо польскому характеру, – писал он. – В Польше сложилась традиция свободного правительства, рыцарская концепция морали и почти чрезмерное уважение прав личности. Польский дух, совершенно западный, сформировался под влиянием Италии и Франции… А еще один из критиков воображает, будто некоторые особенности моих книг объясняются тем, что я-де сын революционера. Но я не понимаю, как можно применять эпитет „революционный“ к Польскому восстанию. Это восстание было патриотическим протестом против иностранного господства».
На самом деле отец Конрада придерживался консервативных взглядов. Человек высокообразованный, переводчик Гюго, он и сам был писателем. После смерти жены (больная туберкулезом, она не перенесла изгнания и перемены климата) он вплотную занялся воспитанием сына. «Моя жизнь целиком посвящена малышу Конраду; я преподаю ему то, что знаю сам, но, к сожалению, знаю я немного. Я защищаю его от окружающей атмосферы, и он растет словно в монашеской келье. Мы дрожим от холода, умираем от голода – такова наша жизнь». Для изгнанников единственным способом отвлечься было чтение. Конрад еще мальчишкой прочел романы Гюго в переводах отца, а также Вальтера Скотта, Фенимора Купера, Диккенса, который на всю жизнь остался его любимым писателем. Но здоровье мальчика настолько ухудшилось, что ему потребовалась перемена климата, и отец отправил его к дяде. «Конрад, – писал отец, – у дяди в деревне, и мы оба несчастны. Ребенок настолько наивен, что расстраивается из-за моего одиночества и скучает по прежней жизни, в которой единственным развлечением были моя мрачная физиономия и мои уроки». Тон одновременно нежный и горький, так что нетрудно представить, каким было детство маленького Конрада. Окруженный русскими, которых тот держал за врагов, единственным другом имея больного отца, он обречен был стать пессимистом. Но в то же время отец подавал ему пример благородства. После смерти старшего Коженёвского муниципальный совет Кракова устроил ему, как национальному герою, торжественные похороны, а позже присвоил его сыну звание почетного гражданина.
Удивительное дело: этот молодой человек, выросший в Центральной Европе, вдали от воды, вдруг захотел стать моряком. Но как им стать? Казалось, что лучше всего отправиться во Францию: юный Коженёвский знал язык, да к тому же Польшу с Францией связывала давняя традиция дружбы. В семнадцать лет он прибывает в Марсель. Его сводят с неким славным парнем, а тот уже знакомит юношу с моряками, лоцманами и вообще со странным миром тех, кто имеет отношение ко флоту. Вот Конрад в лодке одного из новых друзей, он впервые держит руль, а направляются они ночью к замку Иф. Он вспоминает «Графа Монте-Кристо», которого когда-то читал в ссылке вместе с отцом. «Держись лунной дорожки», – говорит ему хозяин лодки, усаживаясь на сложенные паруса и вытаскивая трубку. Именно этой ночью и родился писатель Конрад.
Первое судно, на котором Коженёвский ходил в Средиземное море, даже трудно назвать судном; оно протекало со всех сторон, как дырявая корзинка. Конрад и сам не понимал, какого черта ввязался в эту историю. Чего он ждал от моря? Ничего, даже не приключений – разве что возможности познать самого себя. В Лионском заливе он познакомился с будущими персонажами своих первых книг, в частности со знаменитым Домиником, «Корсиканским Одиссеем», говорившим по-французски, по-итальянски и по-каталонски. Вместе с ним Конрад принял участие в заговоре карлистов[282], что потом описал в «Золотой стреле». Он рассказывал о своих приключениях в письмах польскому дяде, а тот осуждал племянника: «Ты хотел стать моряком, вот и терпи последствия собственного решения. Ты утратил мое доверие; постарайся его вернуть».
Конраду исполнился двадцать один год, когда он впервые оказался в Англии. У него там не было ни одного знакомого; языка он тоже не знал. Его первые наставники в английском – североморские рыбаки. «Эта моряцкая школа – какая дикая и бурная жизнь». Но Конрад тут же проникается симпатией к Англии – благодаря так называемой рыцарской стороне местного характера. Конрад всегда отрицал даже саму идею, что мог бы столь же успешно писать на другом языке. «Дело в том, что способность писать по-английски для меня так же естественна, как любая другая врожденная склонность. Меня не покидает странное и глубокое ощущение, что она составляет неотъемлемую часть моего существа. Я никогда не думал, что выбираю английский и принимаю его. Мысль о выборе даже не приходила мне в голову. Что касается принятия, да, конечно, оно было, но это меня принял гений языка; после детского лепета вначале он завладел мной, да так, что даже его идиомы – я убежден! – прямо повлияли на мой темперамент и сформировали характер, в ту пору еще достаточно гибкий».
Конрад энергично готовится служить в торговом флоте, получает гражданство и, успешно сдав устный экзамен на чужом языке, получает звание капитана. С тех пор в течение двадцати лет его жизнь проходит на океанах. Он профессиональный моряк, он познал спокойствие морей. «Моряк, – пишет он, – находит в своей работе ощущение полной безопасности. Жизнь на море, хоть и требует больших усилий, имеет перед жизнью на земле то преимущество, что ее требования просты, хотя их невозможно избежать». По сохранившимся документам можно судить, что Конрад был выдающимся офицером торгового флота. Гораздо больше, чем литературной славой, он законно гордился тем, что профессионалы ценили его как моряка. «Я выбрал жизнь моряка из любопытства и любви к профессии. И честно прожил ее, сдав все необходимые экзамены и заслужив одобрение командиров, которые засвидетельствовали (и, уж конечно, не по снисходительности), что я был хорошим моряком и достойным доверия капитаном дальнего плавания… Я думаю, что даже в тяжелых обстоятельствах всегда оставался верен традициям избранной профессии».
Сначала он стал первым помощником капитана, то есть вторым лицом на корабле, потом капитаном и во время долгих плаваний в южных морях познакомился с удивительным миром моряков, маклеров, торговцев, авантюристов, раджей, голландцев, китайцев, малайцев – миром, который впоследствии опишет в своих книгах. «Негр с „Нарцисса“», один из его лучших романов, – подлинная история путешествия, которое Конрад совершил на «Нарциссе» в 1884 году. «Каприз Олмейера» повествует о человеке, которого он также увидел во время плавания. Олмейер был голландцем-метисом, о его приключениях рассказывали все моряки от Сингапура до Донголы. Капитан и местные князья смеялись, произнося его имя. Первый раз Конрад заметил его с капитанского мостика. Среди бамбуковых зарослей и пальм выделялась странная фигура, корпулентный мужчина в кретоновой пижаме, расцвеченной огромными желтыми лепестками… Конраду рассказали историю неудачника, жалостную и романтическую; он заинтересовался и, возможно, впервые испытал желание изложить все это на бумаге. «Если бы я не узнал Олмейера так хорошо, вероятно, я не опубликовал бы ни строчки». Представим себе автора, пишущего главы первого романа на борту парохода водоизмещением в две тысячи тонн, пришвартованного в Руанском порту. Конраду чудится склонившаяся над ним тень Флобера, а в это время любопытствующие корабельные товарищи открывают дверь каюты и спрашивают: «И что это вы все время корябаете?»
Конрад не отвечает; впрочем, он пишет только в свободные минуты, так что «Каприз Олмейера», начатый в 1887 году, был закончен и вышел в свет только в 1894-м. Джону Голсуорси, в то время молодому и неизвестному (в 1893 году он плавал на паруснике, где Конрад служил первым помощником), автор даже не говорил о рукописи. Голсуорси вспоминал о Конраде: «Под обжигающим солнцем он выглядел сильно загорелым. На выдубленной коже выделялись острая каштановая бородка, почти черные волосы, темно-карие глаза, веки в морщинах». В команде его любили, с молодыми офицерами он обращался по-дружески, к пожилому, с бакенбардами капитану относился с уважением. А разговаривал о жизни, не о книгах.
На самом деле капитан Коженёвский переживал тогда внутренний кризис, который описал в «Теневой черте». «Ты движешься вперед, но время тоже движется, и ты замечаешь некую теневую черту – тебе становится ясно, что земли ранней юности должны остаться позади. Это время отвращения, тоски, неудовлетворенности, время, когда молодые способны поступить крайне неразумно – внезапно жениться или бросить хорошую работу». И вот однажды Конрад без всякой причины ушел со своего корабля. Словно, как говорил он сам, ему было некое видение. Или еще – словно птица, которая неожиданно снимается с ветки и улетает неведомо куда. Мальчиком, в девять лет, рассматривая карту Африки, он указал пальцем на белое пятно – terra incognita – и сказал: «Когда вырасту, поеду туда». Он побывал там – и потерял здоровье. Из Африки Конрад вернулся другим человеком. Подагрик, наполовину инвалид, он был уже не способен вести жизнь моряка. Болезнь часто оказывается жестокой и всесильной колдуньей, решающей судьбу писателей. Капитана Коженёвского она убила.
В 1894 году, в тридцать семь лет, он отсылает рукопись «Каприза Олмейера» издателю. Через три месяца узнает, что рукопись принята. Конраду повезло: его книга попала к Эдварду Гарнетту[283], одному из лучших в Англии критиков и ценителей литературы, щедро помогавшему талантливым молодым писателям. «Каприз Олмейера» произвел на Гарнетта такое впечатление, что он захотел познакомиться с автором, всячески его ободрил и дал ему полезные советы. Позже Конрад написал второй роман, «Изгнанник». Третий роман – «Негр с „Нарцисса“» – принес ему известность.
После этого Конрад становится профессиональным писателем, но работать ему приходится в трудных условиях. Он женится, живет в бедности, денег постоянно не хватает. В первые годы писать его заставляет острая необходимость. В 1909 году в письме к Голсуорси он замечает: «Извините за неподобающий тон, но я только что получил от издателя счета и увидел, что все мои бессмертные опусы (числом тринадцать) принесли мне в прошлом году меньше пяти ливров. Что, естественно, остужает радость жизни, которая должна гореть в сердце автора и, как неутомимый мотор, придавать его перу скорость тридцать страниц в час».
К тому же он борется с иностранным языком и работает крайне медленно. Кроме того, страдает от ревматизма, иногда чувствует себя очень плохо, но все равно садится за письменный стол. Как раньше он был образцовым моряком, так и сейчас хочет быть образцовым литературным тружеником.
«За последние 23 месяца я написал 618 000 слов, из них 130 000 – для романа. По двенадцать часов в день я просиживаю за столом, по шесть сплю, остальное время терзаюсь, чувствуя, как старею, глядя на тех, кого люблю. За два года я не видел ни одной картины, не слышал ни единой музыкальной ноты, ни минуты не радовался спокойному человеческому общению. Шестнадцать месяцев на длинный роман, почти законченный, плюс 57 000 слов для другого текста не так уж плохо! Понимаете, дорогой Джек, когда я работаю, мне кажется, что я ни к чему не способен, что исчерпал и мысли, и волю, но, может быть, эти дни без единой строчки, без единого слова, эти жестокие дни агонии тоже составляют часть моего метода работы?»
Журналист и критик Десмонд Маккарти, который в то время встречался с Конрадом, описывает его так: черные брови, орлиный нос, высоко поднятые плечи. Удивительное спокойствие в голосе и жестах, вежливость, пожалуй слегка неестественная. Конрад поражал гостя-англичанина как «иностранец», но в нем ощущалось огромное достоинство, и было ясно, чего он ждет от других: они должны не только уважать это достоинство, но и сами поступать так же. Ни один писатель не вел существование столь замкнутое и столь мало зависящее от других. «Жизнь моряка научила его определять разницу в значимости взглядов на навигацию капитана или первого помощника и умного пассажира. Он больше не подписывал списка пассажиров, а свою профессию уважал настолько, что не считал нужным резко и решительно высказываться по поводу уличного движения в Лондоне, разных диет и курса валют. С его смертью литераторы потеряли живой пример».
Можно предположить, что Конрад захочет провести остаток жизни на морском берегу, но моря в его жизни и так было слишком много. Морская даль не может быть подругой человека, слишком хорошо знающего ее нрав. Писатель неохотно говорил о своей прошлой жизни. Моряцкие воспоминания казались ему только материалом для творчества. Для Конрада море было чем-то вроде бывшей любовницы, о которой ностальгически напоминала лишь гравюра с изображением великолепного парусника, висевшая в передней. По воспоминаниям Андре Жида, Конрад говорил: «Не смотрите туда, лучше поговорим о литературе»[284].
Вся жизнь Конрада после списания на берег состояла в долгой и трудной литературной работе, он непрерывно работал, несмотря на постоянные физические страдания. «Запаздываю с работой… измучен болью… устал думать…» – такого рода выражения повторяются во всех его письмах.
Конрад умер в 1924 году от сердечного приступа, можно сказать, скоропостижно. Еще накануне он весь день работал за столом. В книгах он иногда описывал гибель моряков, тонущих в разгар борьбы со стихией, и можно было подумать, что автор им завидует. Вот цитата из «Зеркала морей»:
«Никто не знает, с какими мыслями и сожалениями, с какими словами на устах они умирали. Но есть что-то невыразимо прекрасное во внезапном переходе сердца от высшей точки борьбы и усилий, невероятного грохота, непрекращающейся горячечной схватки на поверхности к безграничному покою глубин, мирно спящих от начала времен».
II. Певец моряков, а не певец моря
В жизни любого большого писателя можно выделить период, который я бы назвал временем собирания камней, когда писатель на горьком опыте, своем и чужом, узнает, что такое страсти и как вообще устроено человеческое общество. Классический пример – Бальзак. После периода накопления наступает пора созревания результатов полученного опыта и наконец время появления на свет литературного произведения, когда посеянные семена прорастают и дают плоды. У некоторых писателей из-за широких интерференционных полос эти этапы творчества трудно разделить. Но у Конрада линия раздела просматривается очень ясно. Почти все сюжеты его лучших романов связаны с воспоминаниями об активной жизни, которую он вел с семнадцати до тридцати семи лет (при этом ничего не записывая). Истории Конрада можно разделить на две категории: в одних случаях он сам был свидетелем или участником событий, в других – основывался на чьих-то рассказах. Мы убедимся в том, что услышанные рассказы придают некоторым книгам Конрада особую, сложную форму.
«Негр с „Нарцисса“» – простая история экипажа, путешествия, бури. Нет, в сущности, никакой интриги, зато представлены все характерные человеческие типы: командир, его заместитель, обычные люди, негодяй и странный персонаж – негр, мнимый больной, вызывающий фальшивые чувства и отравляющий жизнь всей команде.
«Тайфун» – эпопея корабля, перевозящего китайских кули, наемных работников, которые во время бури устраивают побоище из-за пропавших долларов. Шторм и мятеж привели бы к общей гибели, если бы не стоическое хладнокровие капитана Маквира.
«Юность» – история корабля, на котором в море случился пожар. Молодой офицер, от лица которого ведется рассказ, вспоминает, что это был первый рейс под его командой и что перед лицом смерти он чувствовал себя счастливым и верным долгу.
«Лорд Джим» – лучший из романов Конрада, его действие также происходит в море. Корабль «Патна» с паломниками на борту наталкивается на обломки затонувшего судна, появляется течь; недостойные члены экипажа, решив, что корабль обречен, покидают его, бросив пассажиров на произвол судьбы. Они грубо нарушили морской кодекс. Но «Патна» не затонула, ее спас французский корабль, а виновные моряки предстали перед судом. Второй помощник Джим, единственный в экипаже англичанин, не может понять, почему поступил бесчестно. Не исключено, что в подобных обстоятельствах, под командой недостойных руководителей, любой сделал бы то же самое. Но Джим не может простить себя. Это пятно на репутации постоянно его терзает. Всю жизнь он пытается смыть его и в конце концов погибает как человек чести.
Можно ли считать, что эти романы посвящены морю? Сам Конрад был другого мнения.
«Не хочу утомлять вас теоретическими рассуждениями, но все эти истории, где фигурирует море, можно рассматривать под другим углом. В „Негре с «Нарцисса»“ я стараюсь проникнуть в психологию группы людей, пишу также о некоторых особенностях человеческой природы. Но проблема этих людей не связана с морем, это проблема, возникшая на борту корабля, то есть места полностью изолированного, и абсолютное отсутствие связи с землей придает ей особую остроту и окраску. Во всех прочих историях центральное место всегда занимает человек, или группа людей, или какой-то факт. Моя единственная книга о море, единственная дань прежней жизни, которую я провел так, как считал нужным, – это „Зеркало морей“».
По сути дела, простое описание необычных явлений природы вовсе не должно быть основной целью автора. Критики восхищаются картинами бурь в «Тайфуне» и «Негре с „Нарцисса“», – действительно, они представлены великолепно, но читать о них так же скучно, как смотреть на полотна с изображением морских битв. Художник напрасно пытается зафиксировать движение; остановленное, оно перестает быть движением. Писатель действует во времени. Его ураганы идут крещендо, но нет ничего более монотонного и труднопереносимого, чем длительное крещендо. Даже Бетховену это удавалось с трудом, а ведь он мог завершить все всплеском совершенного аккорда. Но крещендо в литературе не знает приемлемого разрешения. «Я путаюсь в этих ураганах, слишком много всего одновременно, я забываю, насколько предпоследняя волна была ужасна по сравнению с той, что приближается. Маленькая чаша моего воображения уже давно полна, а в нее по-прежнему льется гигантский водопад».
Самому Конраду не нравилось то, что его считают прежде всего автором, способным описывать бури. Он был слишком честен, чтобы притворяться и изображать сентиментальную любовь к морю. В ремесле моряка он любил не море, а борьбу с морем.
«Несмотря на все, что было сказано о море, несмотря на любовь, которую питают к нему живущие вдали от него, несмотря на хвалу, которую возносили ему в прозе и стихах, море никогда не было другом человека. В лучшем случае оно было сообщником в человеческой тревоге да играло опасную роль усмирителя амбиций. Океан слишком велик и слишком могуществен, чтобы подчиняться стандартным добродетелям; у него нет ни сочувствия, ни стыда, ни совести, ни памяти. Люди могут навязать ему свои прихоти лишь ценой неуклонной решимости, вечно бодрствующей бдительности, вооруженной и ревнивой, в которой ненависти, скорее всего, больше, чем любви».
Но если невозможно любить море, можно любить корабль, как любят сад или фабрику, потому что они созданы человеком и сохраняют следы его труда и самоотверженности. У Конрада все капитаны гордятся своим кораблем. «Он был невелик, но очень хорош. Ни один корабль не мог бы так долго, день за днем, выносить бури. Конечно, он устал… Он держался долго… Но не мог держаться вечно… Я доволен, что все кончилось. Из всех затонувших кораблей он был самым лучшим». Так старый капитан с нежностью и почтением произносит надгробное слово над своим кораблем.
Приведем отрывок из романа «Юность». Моряки должны покинуть горящее судно. Вот что чувствует молодой офицер, от лица которого ведется рассказ: «Корабль горел яростно, величественный и трагический, как зажженный в ночи погребальный костер, окруженный волнами, охраняемый звездами. Этому старому кораблю была послана прекрасная смерть – как милость, как дар, как награда за его трудовую жизнь».
Рассмотрим этот отрывок. Конрада интересует не сам корабль, а любовь человека к нему. «Мы заканчиваем книгу Конрада. И нам запомнится не какая-нибудь гигантская волна, сломавшая переборки и унесшая жизни моряков, не закат солнца или пожар на море. Нет, нам запомнится величие человека, способного противостоять этой волне, способного в равнодушной и опасной среде проявить смелость, доброту и верность»[285].
Конрада интересует не столько море, сколько определенные темы, связанные с моралью, и он сам прекрасно это знает. «Что бы Вы ни делали, – писал он Голсуорси, – людям важно не Ваше мастерство, а Ваши идеи, и именно на них нужно сделать упор, если Вы хотите повлиять на мнения современников». Обратимся же к этим темам, чтобы понять главное в творчестве Конрада.
III. Стоический пессимизм
Жан-Обри рассказывает, что в сборнике французской поэзии Конраду особенно понравилась строфа, где Земля сравнивается с «кораблем без рулевого». Этот «печальный корабль с прогнившей ветхой мачтой» несет неведомо куда «великую, туманную и бессильную мечту о славе».
Что Конрад любил эти строчки, видно из его письма автору. «Скоро исполнится шестьдесят пять лет с тех пор, как мое имя вписали в судовые роли этого старого заколдованного корабля, что без рулевого плывет в неизвестность, который Вы с благородной прозорливостью поэта так хорошо разглядели – в его великолепии и бесчестье».
Борьба человека действия со слепыми стихийными силами казалась Конраду не то чтобы безнадежной, но неравной. Экипаж горящего корабля делает все, что может, пытается потушить пожар, храбро борется с течью, но в конце концов победителем оказывается огонь. У Конрада разрушительные силы берут верх очень часто. Правда, и в жизни они обычно берут верх. Люди умирают, корабли тонут, цивилизации исчезают. И темные силы скрываются не только в море.
Олмейер женился на дочери раджи, которую захватил в плен и удочерил богатый плантатор. Она родила от мужа дочь. Отец девочку обожает и хочет дать ей европейское воспитание. Но жена, уроженка Малайзии, ненавидящая мужа, «отвоевывает» девочку и возвращает ее к варварству. Олмейер остается один среди враждебной природы и начинает сходить с ума. Темные силы победили.
У романа «Сердце тьмы» почти тот же сюжет, точнее, та же тема. Марлоу, персонаж, который в большинстве романов Конрада играет роль наблюдателя (возможно, это двойник автора), путешествуя по Конго, узнает о некоем европейце по имени Куртц. Этот Куртц живет в лесных дебрях среди негров, которым делает много добра, и считается чуть ли не святым. Решив познакомиться с ним, Марлоу отправляется на розыски, в конце концов попадает в деревню Куртца и узнает, что тот сошел с ума и умер – после того, как местные жители во время диких жестоких оргий поклонялись ему как богу. И здесь тоже темные силы, таящиеся на сей раз не в море, а в лесу, победили разум и добрую волю.
В глазах Конрада толпа, народ – такие же враги героя, как океан и джунгли. В «Ностромо» описывается воображаемое южноамериканское государство, где открытие залежей серебра вызвало шквал дурных страстей. Как в «Негре с „Нарцисса“» или в романах Киплинга, род человеческий тут четко разделен на две категории. С одной стороны, руководители, бригадиры, созданные, чтобы повелевать, потому что у них есть чувство чести (они могут быть простыми моряками или рабочими, важна душа, а не сословие). В противоположном лагере – негодяи, гнусный скот, в которых превращаются те, кто лишен чести.
«Отец Роман не строил себе иллюзий. Он исходил не столько из собственного воображения, сколько из долгого опыта политических жестокостей, казавшихся ему предопределенными и неизбежными в жизни государства. Для него повседневная деятельность общественных учреждений состояла из множества бедствий, которые обрушивались на граждан и вытекали одно из другого, – все они были вызваны ненавистью, чувством мести, безумием и алчностью, словно бы вброшены в мир по божьей воле».
Это пессимизм самого Конрада. Он считал, что человеческой толпе изначально присуща озлобленность.
Поддаться силам тьмы может даже человек чести, повелитель. Джим благородного происхождения, по словам Конрада, «он был одним из нас». Но кто посмеет сказать, что в его жизни не было дня, когда окружающее обрушило на него столько ужасов, что самая сильная душа не выдержала бы? «Легко рассуждать о том, что представляет собой господин Джим, когда он выходит из-за стола после вкусного ужина на высоте двухсот футов над уровнем моря, держа под мышкой ящик сигар, соответствующих его положению… Само собой, существуют люди, чья жизнь напоминает такой конец ужина, сдобренного хорошей сигарой, то есть эта жизнь легка и приятна, ну разве что иногда ее разнообразит какая-то придуманная борьба, о которой забывают еще прежде, чем вся история завершится и станет известен ее конец… если он вообще существует… А вот что делать при реальной борьбе? Мудрец воздержится от высказываний на эту тему».
Один из персонажей «Лорда Джима», морской офицер, француз, спаситель паломников с «Патны», пытается оценить поступок Джима объективно.
«„Страх, страх, послушайте… он всегда тут сидит!“ Офицер дотронулся до груди, рядом с одной из медных пуговиц, – до того же места, куда ударил себя в грудь Джим, доказывая надежность своего сердца. Видимо, я как-то выразил недоверие, потому что офицер продолжал настаивать: „Вот говорят… говорят… Это очень мило, но, в конце-то концов, все одинаковы и по уму, и по храбрости… Храбрые! Это как посмотреть… Я мотался по всему свету (эти простые слова он произнес с видом непроницаемо серьезным), мотался по всему свету и повидал этих храбрецов… А как иначе? Такое ремесло, – уже спокойнее добавил он. – Так вот, все эти храбрецы – само собой, я говорю только об искренних – признавались, что бывают такие моменты, даже у самых лучших, когда тебе становится на все наплевать! Ты знаешь это про себя и обязан с этим жить, понимаете? Бывают такие ситуации, что на тебя нападает жуть, невыносимая жуть… А кто в это не верит, у них бывает другой страх, они боятся сами себя. Да, да, точно! Уж поверьте мне, в моем возрасте я знаю, о чем говорю, черт побери!“»
Да, одних прославят, а другие, как Джим, прыгнут в бездонный колодец, куда падают люди, лишенные чести. Им никогда уже не подняться. Только, считает Конрад, такое распределение судеб не слишком-то справедливо. От чего зависит жизнь каждого? От везения и десяти тысяч случайностей. «Вот, например, история капитана Маквира. Что могло побудить сына мелкого лавочника из Белфаста сбежать на море? А он это сделал в пятнадцать лет. Если хоть немного подумать, одного такого примера достаточно, чтобы представить себе огромную мощную невидимую руку, готовую обрушиться на муравейник земного шара, схватить каждого из нас за плечи, столкнуть головами и швырнуть наши неосознанные силы в неожиданную и неведомую сторону».
IV. Человеческие достоинства
Да, трагическое видение мира. Но назвать Конрада пессимистом и фаталистом было бы неверно. Суть дела сложнее. Конрад – пессимист в отношении результатов любой деятельности; по его мнению, самый выдающийся человек не может гарантировать ни успеха, ни спасения. Но он оптимист, когда речь идет о человеческих качествах, выкованных этой самой деятельностью. Люди часто ведут безнадежную борьбу: на глазах капитанов тонут их любимые корабли; джунгли поглощают лучших; толпа прогоняет вождей. Победа никогда не бывает полной, да и стоит ли она затраченных усилий? Сокровище «Ностромо», спасенное ценой многих жертв, приносит одно зло; абсолютно незачем было добывать это серебро. Но во время бессмысленной борьбы проявляются черты, которые сами по себе прекрасны: преданность командиру, соратникам, верность, чувство чести. Кажется, что, по мнению Конрада, единственное сокровище – человек.
«Читателям известно мое глубокое убеждение: наш преходящий мир держится на нескольких очень простых принципах, настолько простых, что они, должно быть, так же стары, как холмы вокруг нас. И один из них – принцип верности».
Предметный мир, мир ураганов и толп, непостоянен; мир людей может быть устойчивым благодаря верности, то есть клятве, которую человек дает сам себе, – не оставлять тех, с кем себя добровольно связал. Человек чести тот, кто, единожды дав слово, будет верен ему до смерти.
«Я дал слово дону Карлосу, – говорит один из персонажей „Ностромо“, – что не позволю этим бандитам захватить рудник».
Капитан Маквир даже не может себе представить, что во время бури моряк думает о собственном спасении. Ощущение изначальное, как холмы, присутствующее в истории всех древних народов, – ощущение, без которого человеческое общество не могло бы существовать. Как жить, как бороться, если сосед в строю может предать?
Принести жертву во имя чести легко, если ты среди своих, среди тех, кто испытывает те же чувства, что и ты. В качестве эпиграфа к «Лорду Джиму» Конрад выбрал мысль Новалиса: «Мое убеждение становится непоколебимым, когда его разделяет еще и другая душа». Под давлением опасности Джим не устоял, ведь окружавшие его грубые, низкие люди не обладали чувством чести.
«– Человек рождается трусом. Как с этим жить, черт побери! А иначе было бы слишком легко. Но привычка… привычка, да и необходимость, другие на вас смотрят… ну и приходится! И потом, эти другие, они не лучше нас, но владеют же собой.
Он замолчал.
Я выступил в защиту Джима: „Заметьте, именно в ту минуту у молодого человека не было никакого стимула“.
Он примирительно поднял брови. „Да я не говорю, не говорю… Этот молодой человек, может быть, сам по себе очень хорош… очень хорош“, – повторил он, тяжело дыша.
– Я рад, что вы так снисходительны, – ответил я. – Джим сам очень надеялся, что в этой печальной истории…
Я замолчал, услышав под столом шарканье ног. Лейтенант поднял тяжелые веки, да, именно поднял, никакое иное слово не могло бы передать твердую решимость, заключенную в движении, в котором весь он выразился целиком. Я увидел вокруг глубокой тени зрачков два серых круга, узких, как тонкие стальные кольца. Пронзительный взгляд этого массивного человека создавал впечатление подлинной мощи, словно лезвие бритвы на секире.
– Прошу прощения, – четко произнес он, подняв правую руку и наклоняясь вперед. – Позвольте… Я всегда считал и считаю, что смелость не появляется ни с того ни с сего. Но незачем из-за этого переживать. Еще одна истина не испортит жизнь… Но честь, месье, честь… Честь – вот что реально. И чего стоит жизнь, когда… – Он вскочил с грузной пылкостью, словно испуганный бык с травы. – Когда чести нет, вот тогда… ах нет, я вам ничего не скажу, месье, потому что ничего об этом не знаю».
Только оказавшись среди людей своего уровня, Джим понимает, что потерял лицо. И теперь цель жизни Джима – вновь обрести его.
Джозеф Конрад выбрал Англию именно потому, что надеялся найти здесь среду, благоприятную для культивирования чувств чести и верности.
«Я знал этот тип людей; он был одним из наших. Из тех, кто неладно скроен, да крепко сшит. Такой же, как вся эта порода мужчин и женщин, – в них нет ни тонкости, ни приятности, но вся их жизнь держится на честной вере и инстинкте храбрости. Я не говорю о храбрости в военном деле, или в гражданской жизни, или где-то еще. Я говорю об этой склонности смотреть искушениям в лицо… способности к сопротивлению – если хотите, не такой уж привлекательной с виду, но бесценной, об этой естественной благословенной твердости перед ужасами мира внешнего и внутреннего, перед силами природы и гнилыми соблазнами, исходящими от ближних. И еще эта порода людей свято верит в могущество фактов, в силу примеров и в опасность воображения. К черту воображение! Этот бродяга, этот праздношатающийся стучится в тайную дверь вашего духа, всякий раз отнимает частицу вашей сущности и уносит по крошкам веру в самые простые истины, которых непременно нужно держаться, если вы хотите жить честно и умереть легко».
В то, что жизнь можно выстроить рассудочно, Конрад нисколько не верит. Его любимый герой – капитан Маквир, человек молчаливый, полный спокойной уверенности в себе, наделенный слабым воображением. Капитан Маквир – не вся Англия, но он чудесным образом напоминает тех, кого еще в прошлом веке сделали образцом для англичан. Маквир отказывается думать о будущем – как Джозеф Чемберлен. Барометр падает… Ладно, падает… Это факт… Когда объявятся другие факты, их примут во внимание и будут действовать соответственно. А пытаться предвидеть будущее, следовать каким-то теориям и стараться обойти ураган – это для капитана Маквира чистое безумие. «Лицом к ветру, господа, и никаких рассуждений». Бурное выражение чувств так же неприемлемо для Маквира, как для киплинговских школьников. Когда второй помощник возмущается тем, что по требованию судовладельцев им приходится плавать под сиамским флагом, Маквир искренне не понимает его отвращения.