Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Литературные портреты: Волшебники и маги - Андре Моруа на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

И Томлинсон глянул назад и впереди всюду почуял тиранство,И вполз в бездомную душу егоСтрах Нагого Пространства.И Томлинсон начал: «Я слышал о том,о чем толковали берлинцы.О том же в бельгийской книжке прочеля мненье французского принца».«Ты слышал, читал, – добро!Но, скажи, ты согрешил хоть однажды,Когда от гордыни сгорал твой глаз,а плоть – от греховной жажды?»Вцепившись в решетку, промямлил в ответТомлинсон с миной унылой:«Жену соседа я как-то познал,сделав своею милой».Черт усмехнулся и пару лопатугля подбросил лишку.«Ты это вычитал в книжке?» В ответТомлинсон молвил: «В книжке!»

И Дух швыряет Томлинсона в небытие, напоследок крикнув ему:

И… да будет с тобой твой Бог неживой,разысканный в книжной строчке![186]

Получается, во вселенной Киплинга нет спасения для художника, для человека, который действует лишь на втором уровне? Выход есть – это уважение к своей профессии. Художник – человек действия, если не служит Искусству с прописной буквы «И», а пытается освоить ремесло, стать хорошим рабочим, а не «создавать Красоту» – с прописной «К». Такой великий урок преподал Дик Мэйзи в романе «Свет погас»: «Нам дано лишь изучить практические приемы своего ремесла, овладеть кистями и красками, вместо того чтоб им служить и ничего не бояться. Если у нас достанет терпения и времени развить свои возможности, мы бываем способны или не способны сотворить что-нибудь стоящее. Тут крайне важно умело и кропотливо овладеть самыми основами нашего ремесла. Но стоит нам только помыслить об успехе, о том впечатлении, какое наша работа может произвести на публику, допустить хоть малейшую мысль о дешевой популярности – и сразу же мы теряем свою творческую силу, свежесть манеры и все прочее. Я, по крайней мере, в этом убедился. Вместо того чтоб спокойно обдумывать работу и отдавать ей все свое мастерство, мы начинаем суетиться и думать о том, чего не в силах ни ускорить, ни остановить хоть на мгновение. Понимаешь?»[187] Именно так художник может обрести свое место в Раю Героев, куда увлекут его англо-индийские валькирии в белых полотняных шлемах.

V. Сочинитель мифов

Героическая концепция жизни… Героический пессимизм… Вот что мы прежде всего обнаруживаем у Киплинга. Однако в качестве абстрактной философии героический пессимизм никогда не затронул бы умы. Подлинный эффект воздействия Киплинга кроется в естественном и непрерывном проникновении в древнейшие и наиболее глубинные слои человеческого сознания.

Мы – люди XX века; мы сформировали определенные современные и научные понятия о мире. Но в потаенной глубине наших мыслей и чаяний мы – люди самых давних эпох. В нашем сознании запечатлелись все последовательно сменявшие друг друга религии человечества. В лесах по-прежнему остаются для нас священные рощи, в городах – императорские храмы. Подобно тому как в процессе своего развития зародыш проходит все этапы эволюции своего вида, так человеческое дитя на протяжении детства и отрочества сталкивается со многими магическими верованиями предков. Все мы пережили возраст, когда волшебство казалось нам естественным. В определенный момент жизни все мы, подобно египтянам, поклонялись животным. А потому всякое упоминание о юности человечества задевает наши чувствительные центры.

Так что Киплинг, чья жизнь сложилась столь необычно, сделался как бы проводником между божествами Востока и душами Запада. Пусть он написал: «О, Запад есть Запад, Восток есть Восток, и с мест они не сойдут»[188], но они соединились в нем самом. У Киплинга боги повсюду, как повсюду они у Гомера. И это не уловка рассказчика, а если и уловка, то столь совершенная, что мы едва замечаем ее. Киплинг настолько близок к юности человечества, что в процессе повествования сам верит в волшебство, о котором пишет. Создается впечатление, что в этом Киплинг похож на своего героя Кима. Если бы, подобно Киму, он не твердил себе: «Я белый», то поддался бы искушению открыть для себя мир таким удивительным, каким его видят на Востоке. «Быть может, в одной из прежних жизней мне было позволено оказать тебе какую-нибудь услугу. Быть может, – он улыбнулся, – я выпустил тебя из ловушки или, поймав тебя на удочку, в дни, когда сам еще не обрел просветления, выбросил обратно в реку»[189]. Так мыслит восточный человек, и, читая индийские сказки Киплинга, мы представляем, что он тоже думает как дитя Индии и верит в свои самые прекрасные мифы.

Вселенная Киплинга – это не механический, чересчур точно регламентированный мир западного детерминиста. Его мир насыщен едва уловимым присутствием и шепотом богов. Мы непрестанно слышим, как они бродят вокруг людей. Когда во время разлива Ганга строитель моста вынужден спасаться на острове, на этом почти сметенном потопом клочке земли, под согласное завывание потоков дождя и реки, инженер Финдлейсон видит, как мимо него проходят боги.

«Но вот стебли индиго хрустнули, послышался запах скота, и к дереву подошел огромный мокрый брахманский бык. Вспышки молний осветили трезубец Шивы на его боку, дерзко выпяченные голову и горб, сияющие глаза, похожие на глаза оленя, лоб, увенчанный мокрым венком из бархатцев, и шелковистый подгрудок, почти касающийся земли. За ним слышался топот тяжелых ног и громкое дыхание других животных, уходящих от разлива в чащу.

– Оказывается, мы не одни – сюда пришли и другие существа, – сказал Финдлейсон, который сидел, прислонив голову к древесному стволу, полузакрыв глаза и чувствуя себя очень удобно.

– Верно, – глухо отозвался Перу, – и немаленькие существа.

– Кто они такие? Я неясно вижу.

– Боги. Кому же еще быть? Гляди!

– А, верно! Боги, конечно… боги.

Финдлейсон улыбнулся, и голова его упала на грудь. Перу был совершенно прав. После потопа кто мог остаться в живых на земле, кроме богов, которые ее создали, богов, которым его поселок молился еженощно, богов, которые были на устах у всех людей и на всех людских путях? Оцепенение, сковавшее Финдлейсона, мешало ему поднять голову или пошевелить пальцем, а Перу рассеянно улыбался молниям.

„Мой мост, – подумал Финдлейсон. – Как это было давно! Какое дело богам до моего моста?“

Глаза его искали во мраке то место, откуда донесся рев. Крокодилица, тупоносая гангская Магар, гроза бродов, подползла к зверям, яростно колотя хвостом направо и налево.

– Его построили слишком прочным для меня. За всю эту ночь мне удалось оторвать только несколько досок. Стены стоят! Башни стоят! Мой поток сковали, и река моя уже несвободна. Небожители, снимите это ярмо! Верните мне вольную воду от берега до берега! Я говорю, я, Матерь Ганга. Правосудие богов! Окажите мне правосудие богов.

– Что я говорил? – прошептал Перу. – Поистине, это панчаят богов. Теперь мы знаем, что весь мир погиб, кроме вас и меня, сахиб.

Попугай снова закричал и захлопал крыльями, а тигрица, прижав уши к голове, злобно зарычала.

Где-то в тени закачались блестящие бивни и огромный хобот, и негромкое ворчанье нарушило тишину, наступившую после рыка тигрицы.

– Мы здесь, – прозвучал низкий голос. – Мы великие. Единственный и множество»[190].

У Киплинга звери разговаривают не для того, чтобы преподать урок или наставление людям, как у баснописцев, а просто потому, что медведь Балу, пантера Багира и питон Каа – это мыслящие существа, живущие своей жизнью. Все это так естественно, так просто, что мы даже не удивляемся. Благодаря «Книге Джунглей» Киплинг подарил значительной части человечества новые мифы, которые породили новые ритуалы и символы. Французские, немецкие, австралийские, арабские дети приходят к Скале Совета, называют себя волчатами и учат Закон именно потому, что Киплинг написал «Книгу Джунглей».

Он способен одушевить не только зверей: механизмы тоже живут в его книгах чуть ли не человеческой жизнью. В одной из его сказок между собой переговариваются локомотивы; в другой («Корабль, который стал кораблем») – детали судна.

Он изобрел новые формы фантастики. В рассказе «Сновидец» Киплинг описывает молодого человека и девушку, которым, несомненно, было суждено любить друг друга и которые, сами того не зная, в продолжение всего отрочества видели одни и те же сны. Джорджи, служащий лейтенантом в Индии, ведет честную и заурядную жизнь, но почти каждую ночь видит один и тот же сон. Начинается он всегда одинаково: куча валежника, на песчаном берегу принцесса по имени Аннилуиза, фонарь и полицейский, который говорит: «Я – полисмен День, возвращающийся из города Сна. Пойдем со мной». И в этот момент Джорджи просыпается.

После ранения он возвращается в Англию; его знакомят с молодой девушкой. Оба очень робки; не знают, о чем говорить. Но она начинает петь, и это та самая мелодия, которую он всегда слышал во сне. Тогда он рассказывает девушке про полисмена по имени День, про фонарь на вершине дюн, про город Сна – и она начинает рыдать: «Конечно, вы тот мальчик, а я не знала… я не знала…» Несомненно, это знак – символ таинственной предрешенной гармонии двух душ, созданных, чтобы полюбить друг друга. Но этот символ воплощен в реальных людях. Так был создан еще один миф.

Всякий англичанин легко склоняется к необыкновенному, но Киплинг – гораздо больше прочих, потому что он живет на этой подвижной, узкой и обжигающей границе, что отделяет реальность от чуда. Когда он рассказывает, его таблица умножения, суровая поэзия Запада, вопреки очарованию, заслоняет восточную поэзию, и «вещи, по которым только что бессмысленно скользил его глаз… приобретают свои истинные пропорции. Дороги предназначены для ходьбы, дома – для того, чтобы в них жить… мужчины и женщины – для беседы с ними. Все они, реальные и истинные, плоть от его плоти…»[191] Реальные и истинные?.. Да, но стоит на мгновение отвлечься, и волшебник появится вновь, и при помощи большой буквы некое чувство превратится в божество, локомотив – в юную деву, улей – в рушащуюся империю, а самый обыкновенный ручей – в священную Реку Стрелы. Как в определенных крайне нестабильных состояниях радиоактивной материи физик может в некотором смысле стать свидетелем преобразования атома, так и мы, по мысли Киплинга, можем постичь зарождение чуда.

VI. Искусство Киплинга

Дик, герой романа «Свет погас», непрестанно твердит своей подружке Мэйзи, что первейший долг художника – обрести мастерство. Творец Дика на протяжении всей своей жизни следовал этому совету, и мастерство Киплинга граничит с чудом. То, что он великий художник слова и его словарь отличает ошеломительный диапазон и точность, – несомненно. Киплинг обладает тем очевидным всезнанием, которое позволяет большому писателю без сколько-нибудь заметного усилия описывать самые разнообразные обстоятельства и чувства. Он способен точно рассказывать об администрации Индии, об армии, какой ее увидел офицер или простой солдат, о самых разных механизмах, об игре в поло, об ульях и животных. Если он повествует о строителях мостов, это не шокирует инженеров, а если о Франции – французов. Он говорит только о том, что знает, а знания у него самые поразительные и разнообразные.

Киплингу известно, что, когда море нависает над бортом тонущего корабля, оно похоже на серебряную нить или на натянутую струну банджо, которая вот-вот лопнет, но так и остается на века. Он знает, что, когда снаряды целыми рядами выкашивают солдат, это напоминает те мгновенно исчезающие виды, которые проносятся перед окнами вагона несущегося на полной скорости поезда. Он знает, что раненый солдат при полном вооружении падает с грохотом кочерги, которую уронили в очаг. Ему известно – или он догадывается, – что на античные галеры солнечный свет проникал между рукоятью весла и гнездом уключины и порхал, перемещаясь в зависимости от движения судна.

Да, действительно, в своем романе «Мистер Бритлинг пьет чашу до дна» Уэллс утверждал, что английский солдат никогда не говорит как солдаты Киплинга. А вот Роберт Грейвс, напротив, полагает, что в период между 1887 и 1914 годом все профессиональные солдаты принадлежали только к одному полку: Kipling’s own[192], и что англоиндийские солдаты перестроились, чтобы походить на созданный Киплингом образ, и что именно у него они научились владению чувствами и тому духу имперского братства, которые он придал им в своих произведениях.

Нам, не знающим Индию, представляется, что образы Киплинга правдивы, ведь мы тоже видели и солдат, и правителей, и мы узнаём Человека, когда встречаем его в книге. А у Киплинга мы встречаем его всякий раз, как переворачиваем страницу. Но особенно поразительно проявляется его дар вдыхать жизнь в свои персонажи, когда он описывает прошедшие или грядущие эпохи. Никто из писателей не проник глубже его в подлинную сущность людей, независимо от времени и места. Этому было посвящено уже первое стихотворение его первого сборника:

Унаследовав изъяныПредка-полуобезьяны,Мы их сохранили, как святыни.У Хеопса-фараонаСпёр подрядчик миллионыИ секрет во время о́ноЗаложил в основу пирамиды.. . . . . . . . . . . . .Этой песней безыскуснойПодвожу итог я грустный —Неизменна кривда в человеке:Согрешив первоначально,Он грешит официальноИ в грехе пребудет он вовеки![193]

Эту тему Киплинг успешно продолжил в книге «Пак с Волшебных холмов». В ней он описывает кельтов, римлян, саксов, нормандцев как живых людей, с такими же, как и у нас, потребностями и чувствами. Разве со времен Цезаря изменилось человеческое тело и связанные с ним ощущения? Возможно, мы не столь свирепы, немного более милосердны, обладаем несколько бо́льшим запасом знаний, однако сущность та же. Любовь, честолюбие, качества командира, тяготы жизни солдата – все это по-прежнему остается. Киплинг рисует римлян времен завования Британии как английских солдат в Индии. Но это не анахронизм (у Киплинга достаточно такта), а перемещение во времени.

Когда английские ребятишки просят римского центуриона рассказать им о своей семье, тот сообщает: «Мать обычно пряла по вечерам, Аглая читала что-нибудь в уголке, отец занимался хозяйственными подсчетами, а мы играли и возились по всему дому. Когда мы слишком расшумимся, отец, бывало, говорил: „Эй, потише! Тише, кому говорят! Разве вы не знаете, что по римским законам отец имеет полную власть над жизнью и смертью своих детей? Я имею право казнить вас, милые мои, и боги меня не осудят – наоборот!“ На что мать, бывало, отзовется, подняв глаза от прялки: „Боюсь, что с этими детьми никакому римскому праву не сладить“. Тогда отец свернет свои книги да как вскочит: „Ну, держись, сейчас я вам задам!“ – и давай бегать и возиться вместе с нами!»[194]

А главное, Киплинг сумел понять, что общие требования к определенным профессиям остаются вечными. Находятся ли под командованием офицера люди, вооруженные дротиками, или же люди, вооруженные пулеметами, – существует искусство быть офицером, и оно не меняется («Песня римского центуриона»). Доставляет ли моряк в Европу из Африки генерала Гордона или апостола Павла, существует искусство навигации по Средиземному морю, и оно не меняется («Бунт на корабле»). Правит ли проконсул римской провинцией или губернатор – британской колонией, существуют административные навыки, и они не меняются («Церковь, которая была в Антиохии»). Скажем, что Киплинг относится к числу тех редких писателей, которые осознали, что для воссоздания прошлого недостаточно прочесть документы, обогатить описания подлинными деталями, бренными вещами: прошлое живет в нас. «Разве можно сказать, – замечает Честертон, – что в Англии нет римских монументов? Мы все – римские монументы».

Упомянув какую-нибудь подлинную деталь, Киплинг запросто перемещает нас в прошлое или в незнакомые нам края. Его убедительность, его осведомленность, его властная манера повествования внушают нам доверие. Его стиль сильно отличается от манеры французских рассказчиков. Так и должно быть. Писатель, который воспел достоинства молчания, усилия над собой, не может вывести своих героев в медлительных и милых рассказах. Повествование у Киплинга рубленое и словно бы силой вырванное у тех, кто знает. Зачастую он заставляет нас присутствовать при разговоре, в котором передается история, словно бы уже известная нам. Ничего не объясняется; персонажи скорей намекают на события, нежели сообщают о них. Внезапные вспышки словно выхватывают тот или иной фрагмент приключения, и мы вновь погружаемся в неизвестность. Когда же мы опять встречаемся с персонажами, их позиция уже изменилась, и Киплинг оставляет нам хлопоты по заполнению пробелов. Порой он делает вид, что и сам не знает какой-то части истории, и это лишь усиливает ее правдоподобие. Объяснение заменяется символом. Молодая девушка не хочет выходить замуж за верховного комиссара; она никогда об этом не скажет, но в день соревнований по стрельбе из лука, в котором этот могущественный чиновник пообещал победителю бриллиантовый браслет, она специально выстрелит мимо мишени, чтобы отказаться одновременно от браслета и от мужа. Искусный ход, потому что он позволяет избежать любой безвкусицы, сохраняет некую таинственную пульсацию жизни и превращает читателя в соучастника.

Природа поэзии Киплинга требует особого исследования[195]. Некоторые англичане утверждают, что Киплинг великий прозаик, но не поэт. Потому что стихотворения Киплинга очень ритмизованные, общедоступные – как поэзия Байрона, – и мода отвернулась и от того, и от другого. Божественная чистота Шелли и Китса сделала англичан невосприимчивыми к иным типам поэзии, которые тем не менее по-своему красивы.

В эссе Олдоса Хаксли о стихах Байрона и По мы найдем самые разумные соображения на этот счет англичанина с отменным вкусом: «Поэзия, – говорит Хаксли, – должна быть музыкальной, но музыкальной с тактом, тонкостью и многообразием. Чрезмерно акцентированные, упорные и практически неизменные ритмы как бы предлагают поэту кратчайший путь к музыкальности. Они поставляют ему уже совершенно готовую музыку, музыкальный ширпотреб. Ему не надо самому создавать музыку, модуляции которой следовали бы за его мыслью; все, что ему надо, – это бросить свою мысль в подвижный поток ритма и дать унести ее этому потоку, чьим волнам, подобно завиткам прически, сделанной у лучшего парикмахера, гарантирована вечность»[196].

Абсолютно справедливая критика в том случае, если бы союз чрезмерно акцентированного ритма и мысли у некоторых поэтов (Гюго, Байрона, Киплинга) не был бы совершенно самопроизвольным. Потребность в ритме у Киплинга представляется столь первичной и властной, что порой целые стихотворения кажутся чистым ритмом, скандированной ономатопеей, пением дикаря без членораздельных слов. Припев у него рождается спонтанно, как в народных песнях. Как у Гюго, смысл подчиняется ритму без видимого усилия. Но возможно, в этом и кроется прелесть лучших стихов Киплинга, как самых прекрасных ноктюрнов Шопена или самых благородных симфоний Бетховена: английский читатель знает их наизусть, и ему случается принять за чересчур понятное то, что всего лишь чересчур знакомо.

VII. Поэт Британской империи

Теперь мы видим, что истинно и что ложно в классическом определении, которое дают Киплингу учебники: поэт Британской империи. Определение это слишком узкое, принижающее значение Киплинга, создателя мифов и певца героической концепции жизни. При этом точное (хотя и неполное), поскольку Киплинг полагает, что в добродетелях своей расы обнаружил приближение к непреходящим добродетелям, которых он требует от человека.

Порой Киплинг открывает своей стране суровые истины, однако при этом испытывает несомненное расположение к определенному типу англичанина. Зачастую ему нравится изобразить своего соотечественника, молчаливого, умеющего сдерживать страсти, но страшного в гневе, если доведен до крайности.

«Все было не так серьезно, пока англичане не стали вежливыми…»

К этой теме он возвращается всякий раз, когда Англия переживает серьезный кризис:

Он сердцем желал добра,Желал, а не делал вид.Но подлой была игра…И вот – разъярился Бритт.И голос его был глух.И взор его был открыт,И весь он был сдержан, сух;И вот – разъярился Бритт[197].

Ему доставляет удовольствие воспевать английское молчание, в котором вырабатываются великие решения.

Кельт, во всем – от телосложения до манеры громко болтать, —Прост и ясен, и всегда понятно, что он предпримет дальше,Понятно даже, чем закончится его жизнь, это видно из ее начала.Но англичане – ох, эти англичане! – нет, это совсем другой народ.Это настоящие быки: на вид неуклюжи и грубы;Могут бросить важное дело, прельстившись пустяком, соломинкой,Но соломинку эту – из той соломы, которой они вскормлены, —Англичане обратят в дубину, которой проломят голову врагу.По причинам, далекими от демократии, по мотивам, не связанным с государством,Они что-то заключают, но не всегда выражают это словами.Лишенные способностей к самовыражению, они держат свое мнение при себе;Но иногда в курительной комнате узнаешь от них, почему они сделали то или это.Да, иногда в курительной комнате, сквозь облака разных «э-э» и «мэ-э»,После двусмысленностей и умозаключений вдруг мгновенно догадываешься,Почему они поступили так-то, почему они одобряют то-то —И речь их украшена жаргоном, достойным школьников старших классов.Коротким предложением да еще кивком, понятным только своим,Они намекают на суть дела – и на этом заканчивают разговор.И пока кельтская речь разливается от Валенсии до Керкуолла,Англичане – ох, эти англичане! – просто молчат[198].

Он очень гордится английской школой и находит ее превосходной для формирования людей, которые ему нравятся:

«Десять лет, проводимых в английской общественной школе, не содействуют развитию мечтательности. Джорджи вырос, стал шире в плечах и приобрел еще некоторые особенности, благодаря системе игр в крикет, футбол и другим видам спорта, практиковавшимся дней четыре-пять в неделю. Он стал фагом третьего низшего класса, со смятым воротником и покрытой пылью шляпой. Пройдя затем через низшие ступени, он достиг полного расцвета как старшина школы и капитан во всех играх. Он стал главой одного из домов, где помещались школьники. Тут он со своими лейтенантами поддерживал дисциплину и приличия среди семидесяти мальчиков от двенадцати до семнадцати лет. Он являлся обычно посредником в спорах, возникающих среди обидчивого шестого класса, и близким другом и союзником самого директора. Когда он выходил вперед, в черной фуфайке, белых штанах и черных чулках, в числе первых пятнадцати, с новым мячом под мышкой, в старой потертой фуражке на затылке, мелюзга низших классов, стоя в сторонке, благоговела перед ним, а новые капитаны команды нарочно разговаривали с ним, чтобы все видели это. Когда летом он возвращался в павильон после медленно, но вполне безукоризненно разыгранной игры, школьники неизменно приветствовали его громкими криками, хотя бы он ничего особенного не сделал, а даже и проиграл; женское общество, приходившее полюбоваться на игру, смотрело на Коттара: „Вот Коттар!“ Дело в том, что он был ответствен за то, что называлось „духом школы“, а мало кто представляет себе, с какой страстностью некоторые мальчики отдаются этому делу. Родной дом казался далекой страной, наполненной пони, рыбной ловлей, охотой и гостями, мешавшими планам жизни самостоятельного человека; но школа была его действительным, реальным миром, где происходили события жизненной важности и кризисы, которые нужно было улаживать быстро и спокойно. Не напрасно писано: „Консулы должны заботиться, чтобы республике не было нанесено вреда“, и Джорджи бывал рад, когда возвращался с вакации и снова пользовался властью. За ним, но не слишком близко, стоял умный и сдержанный директор, советовавший пускать в ход то мудрость змия, то кротость голубя, заставляя его, скорее полунамеками, чем словами, понимать, что мальчики и взрослые мужчины совершенно одно и то же и что тот, кто умеет справляться с одними, в свое время сумеет управлять и другими. Чувствительность не поощрялась в школьниках; они должны были быть всегда бодрыми и смелыми и прямо поступать в армию, без помощи дорогих английских репетиторов, под кровлею которых юная кровь научается слишком многому»[199].

Ему приятно обнаруживать в империи в целом следы английских добродетелей. Задолго до того, как радио сделало возможным этот необычайный диалог, в стихах Киплинга Калькутта говорила с Квебеком, а Галифакс – с Новой Землей. А ответ Англии своим дочерям и сынам стал новым подтверждением политической и нравственной доктрины Киплинга. Англия дала свободу доминионам, плоти от плоти своей, крови от крови своей.

Ваш Закон – есть общий закон, и надо ли объяснять,Что кровью связаны мы, и я – всегда ваша Мать.Идите к собратьям своим, пусть с вами они говорят,И пусть ваш английский язык будет ясен, прост и богат.Трудитесь всегда и везде, не сидите в своем углу,К цели своей – напролом, презирая хулу и хвалу,Трудитесь, будьте остры и умом, и шпагой своей:Ведь – не дети, не боги вы – а люди в мире людей[200].

Действительно ли он обнаружил эти добродетели в Британской империи или придал ей их? Это сложное переплетение действия и противодействия. Разумеется, идея Киплинга – иначе говоря, соблюдение закона, имперский дух, стремление к героизации общества – существовала в Англии еще до Киплинга. Преданность команде, самоотречение, склонность к повиновению издавна воспитывались в крупных Public Schools[201]. Свой заметный вклад в формирование такого сознания внесли также пуританство и спорт. Этому способствовала морская и колониальная жизнь. К концу XIX века Киплинг мог обнаружить среди англичан множество людей, близких к его идеалу. Но воплощение идеала он, несомненно, нашел лишь в немногих людях. Столь же очевидно, что им он оказывал большое доверие, изображая их даже значительнее, чем они были в реальности, и тем самым породил их подражателей, которые порой превосходили оригинал. Нравственное воздействие Киплинга на определенный тип англичанина было глубоким, и я уже указывал, что именно Киплингу обязано большей частью своих законов и своей крепостью движение скаутов – общественное явление первой величины.

Однако, повторюсь, наибольшее значение в его творчестве имеет героическое общество, а не Британская империя. Обнаружив в других странах достоинства, которые он ценит и которые мы можем назвать киплинговскими, писатель великодушно признает их. В частности, никто лучше его не говорил о Франции.

VIII

Прирожденный литератор, взращенный мужами славными в почтении к неписаному закону, в ранней юности оказывается в Индии и видит жизнь людей действия и коренных жителей страны. Общению с ними он обязан и сюжетами рассказов, воспевающих западную философию действия, и абсолютно восточной склонностью к чудесному. Благодаря ему воображение, лишенное чудес Востока, смогло неожиданно погрузиться в глубочайшие пласты атавистических воспоминаний. Стерев наносное, он сумел в человеке индустриального мира увидеть человека Библии и Гомера, а в лейтенанте гуркхов – римского центуриона. То, что его доктрина действительно дала Британской империи «литературно-мистическое» оправдание, – это исторический факт, но одновременно и преходящее обстоятельство. Ее право на существование более обоснованно. Он изобразил и воспел вечные добродетели, благодаря которым человек господствует, а народ выживает,

As it was in the beginningAnd shall be for evermore[202].

Герберт Джордж Дэллс[203]

Ремесло пророка не может быть востребовано всегда и везде. Стабильные и великие эпохи в пророках не нуждаются. В такие периоды писатели занимаются изображением своего времени, стремясь к совершенству формы. Но как только в человеческих делах воцаряются беспорядок и анархия, люди начинают требовать от писателей и ученых создать образ лучшей вселенной. В хаотичном безумном мире послевоенных лет Герберт Уэллс был не только писателем, но и психиатром.

Нам еще предстоит проверить, действительно ли предложенные им средства подходят для лечения нашей цивилизации и помогают решить ее проблемы. В любом случае несомненно, что эти решения покажутся привлекательными целой армии читателей и в течение нескольких лет духовная власть Уэллса в части Европы и в Соединенных Штатах будет вполне сравнима с той, коей располагал в XVIII веке Вольтер. Уэллс был вхож к Рузвельту и Сталину; он на равных беседовал с главами государств; нередко порицал действия Лиги Наций. Конечно, и ему самому не раз доставалось от молодого поколения. Королева Виктория жаловалась, что господин Гладстон обращается к ней как к государственному учреждению; Уэллс в послевоенные годы, по сути, и был таким учреждением. О своей миссии и идеях он вещает с религиозным пылом. Он серьезен, и мы воспринимаем его всерьез. Но есть ли у него последовательная доктрина? Поговорим же о пророке, а потом изучим его пророчества.

I. Формирование личности

Жизнь Уэллса достаточно хорошо известна. Есть его прекрасная биография, написанная Джеффри Уэстом, да и сам Уэллс, наш современник, недавно выдал свою автобиографию[204], и по крайней мере первая ее часть настолько поражает своей откровенностью, что после нее Руссо[205] в своей «Исповеди» кажется осторожным и застенчивым. Возможно, это всего лишь видимость правды; возможно, полная правда о человеке настолько сложна, настолько невероятна, что никто никогда не сможет ее выразить. Уэллс порой прерывает свое повествование, чтобы признаться в искажении фактов: «Я попытался правдиво рассказать вам о своем браке и разводе, но все сказанное было лишь видимостью правды. Этот щадящий мою гордость компромисс вовсе не дает точной картины того, на что был похож наш брак». Хотя Уэллс и пытается не отступать от истины, он, как и многие в наше время, считает, что само понятие личности довольно туманно. Он различает в каждом из нас три ипостаси: «реального человека», персону (представление человека о том, каким он хотел бы быть) и «персонаж» (то, как видят нас другие). Автор автобиографии описывает персону, биограф изучает «персонаж»; что касается «реального человека», то изучить его никто не может, и люди плохо понимают, что он собой представляет. Воспринимаем ли мы автобиографию Уэллса как истину в последней инстанции или, как говорит Мориак, в предпоследней, будущему биографу она предоставляет огромный материал; напомним хотя бы самое важное.

Особенность первая. Уэллс вышел из низов, о своем трудном детстве он рассказывает просто и с достоинством. Его мать служила домоправительницей в поместье. Позже она стала гувернанткой. Похоже, эта маленькая женщина была кроткой, приверженной религии, уважающей существующий порядок. Ближе к концу жизни она начала подражать королеве Виктории с ее шляпами и шелковыми платьями. Она вышла замуж за Джозефа Уэллса[206], садовника из соседнего поместья, заядлого любителя крикета, человека совсем иного по характеру, доставившего ей немало страданий. Супруги купили небольшую лавку фарфоровых изделий в Бромли, графство Кент, но Джозеф Уэллс, садовник, натуралист и спортсмен, чуждался коммерции, а его клиентура состояла лишь из приятелей, игроков в крикет. Герберт Уэллс, такой же голубоглазый, как отец, в отрочестве вынужден был приспосабливаться к отцовским умонастроениям и его «неиссякаемой бодрости».

Сара Уэллс прежде всего хотела вырастить сына порядочным человеком. «Ах, как жаль, – повторяла она, – что ваш отец не джентльмен!» Супруга бывшего садовника мечтала о том, чтобы ее сын стал продавцом в магазине, торгующем новинками, и именно этой профессии она заставила учиться Герберта после того, как мальчик весьма поверхностно освоил школьные азы. Уэллс описал это болезненное ученичество в провинциальном магазине: «Два тоскливых года моего детства я вкалывал в магазине, спал в одном из этих отвратительных общежитий, еда была скверная, но и ее не хватало. Когда мне исполнилось пятнадцать, я в один воскресный день сбежал домой и заявил матери, что лучше умру, чем стану торговцем. Я живо храню в памяти этот семнадцатимильный пробег натощак с целью предъявить ультиматум. В тот момент мой поступок казался мне отвратительным, но теперь я понимаю, что это лучшее из всего, что я когда-либо делал».

Суровое детство не оставило у Уэллса горьких воспоминаний, и позднее в своих романах он описывал его с юмором. Детству он обязан глубоким знанием жизни бедного люда и преимуществом долгого наблюдения за элитой со стороны. В поместье, где он в юные годы часто бывал вместе с матерью, дворецкий заносил в дневник языковые и исторические ошибки, допущенные важными особами, которым он прислуживал за столом. Уэллс, как и тот грамотей-дворецкий, довольно рано составил реестр глупостей тех, кто правит миром. Поместье сделалось для него символом: «Этот обширный парк, возвышавшийся там прекрасный большой дом, церковь, деревня и вообще сельская местность очень быстро приобрели в моих глазах первостепенное значение, заронив чувство, что весь прочий мир существует и имеет значение лишь в связи с ним. Это поместье являлось оплотом и символом аристократии, высокопоставленных особ, без разрешения которых фермеры, земледельцы, торговцы и слуги и дохнуть не смели… И лишь достигнув подросткового возраста, я осмелился задать себе вопрос: действительно ли право на стороне аристократов и не разрушит ли исчезновение этого класса всеобщий порядок?»

Уэллсу казалось, что общество устроено скверно, но он никогда не жаждал бунта, который все разрушит. Очень рано у него проявилось чувство комического, что избавляло от ненависти. Первое соприкосновение с окружающей действительностью не пробудило в нем Жюльена Сореля[207]; Уэллс не питал ненависти к сильным мира сего; он считал их смешными, но прежде всего смеялся над собой и своими юношескими попытками уподобиться им.

Особенность вторая. Естественные склонности влекли мальчика к наукам. Уэллсу было семь, когда он сломал ногу и оказался прикован к постели, что дало ему возможность и время читать. Несчастье нередко становится поводом для прорыва. «Если сегодня я жив и пишу свою автобиографию, вместо того чтобы быть побитым жизнью пенсионером, бывшим продавцом, а может, уже покойником, то этим я обязан сломанной ноге». С обретенной тогда привычкой к чтению Уэллс не расставался никогда, круг его интересов быстро расширялся. Когда Уэллс был учеником в магазине, разъяренный приказчик застал его в подвальном закутке, где он пытался на скорую руку дать ответ на вопросы: что такое материя? что такое пространство? Благодаря преподавателю колледжа, который оценил исключительный ум юноши, Уэллс, оставив ремесло торговца, сразу становится помощником учителя в грамматической школе. Может показаться удивительным, что юноша, не имеющий специального диплома, смог занять такое место. Но в то время в Англии система государственного образования только начала расширяться. Открывались все новые школы, учителей не хватало, и их приходилось добирать, привлекая самых разных, порой случайных людей.

Уэллсу исполнилось семнадцать. Работая в школе, он подготовился к экзаменам, подал на стипендию для учителей-практикантов в Нормальную научную школу Южного Кенсингтона и получил от Министерства образования замечательное официальное письмо, где сообщалось, что теперь он может жить в Лондоне, слушать лекции и получать за это по гинее в неделю. Среди профессоров заведения, где Уэллсу предстояло учиться, был великий Хаксли[208], друг Дарвина, блестящий преподаватель, чей курс не только давал теоретические навыки, но и воспитывал дисциплину духа. Изучение зоологии тогда представляло собой великолепную серию тонких, строгих и точных упражнений. Здесь грамматика формы сочеталась с искусством критического осмысления фактов. «Год, проведенный в семинаре Хаксли, был, без сомнения, самым плодотворным и познавательным в моей жизни. Во мне навсегда укоренились стремление к последовательности и ясности, отвращение к произвольным решениям и случайным утверждениям, что, по существу, отличает развитый ум от ума, который не подвергает сомнению чужие постулаты».

В южно-кенсингтонской школе Уэллс подружился с другими учащимися, поскольку здешние студенты существенно отличались от тех, с кем он сталкивался в прежних учебных заведениях. Ум его кипел, и одним из продуктов этого процесса стала плохо написанная, но довольно любопытная по содержанию статья «Новое открытие уникального». В ней Уэллс показывал, что мы описываем индивидов как людей, принадлежащих к различным классам, только потому, что нам так удобно. На самом деле каждый человек и даже каждое явление уникальны. И только с точки зрения закона больших чисел и того, что можно назвать статистическим равновесием, атом похож на атом, а млекопитающее на млекопитающее. Верный вывод, тридцать лет спустя эту идею подхватили крупнейшие ученые-физики.

По окончании южно-кенсингтонской школы Уэллс какое-то время преподавал естественные науки, затем внезапно он начал кашлять кровью, и стало очевидно, что ему угрожает туберкулез. С таким диагнозом работать в школе было нельзя. Несколько лет Уэллс кое-как перебивался, худо-бедно зарабатывая себе на жизнь журналистикой. Оправившись от болезни, он еще больше усложнил свое положение, женившись на кузине[209], которую любил с детства. О личной жизни (по крайней мере, в молодые годы) Уэллс рассказал в своей автобиографии с беспристрастной объективностью. Мы, в свою очередь, должны кое-что добавить, поскольку это проливает свет на некоторые теории автора. Его первый брак, брак по любви, оказался неудачным. У Герберта Уэллса и его первой жены оказалось мало общего.

«Мне так хотелось увидеть в ней сотоварища, что я совершенно упустил из виду очевидный факт: я жадно набросился на книги уже с семи лет, но ей не случилось сломать ногу и тем подхватить микроб чтения. В школе я выделялся развитием, она же была девочкой неразвитой и если и выделялась, то совсем иным, а от недостатка развития так никогда и не смогла избавиться. Все зависело от случая; я уверен, что мыслительный аппарат, ею унаследованный, был ничуть не хуже моего, а может, и лучше, но тогда уже между нами пролегла непроходимая пропасть. Ее мир походил на интерьер голландского живописца, а мой – представлял собой бескрайнюю панораму истории, науки и литературы. Она старательно следовала за мной, но расстояние между нами было слишком велико».

Во время учебы Уэллс познакомился со студенткой[210], которая стала для него и товарищем, и сердечным другом. Именно с ней он хотел провести жизнь. В то время Уэллс был большим почитателем Шелли[211] и верил в свободный союз. Он оставил жену. Чуть позже Уэллс (как и многие до него) понял, что свободный союз приносит женщине слишком много несчастий, и, получив развод, женился на своей подруге.

Второй брак также не был идеальным, если понимать под идеалом сбывшуюся мечту о чувственной и духовной гармонии, о чем грезит юноша во время помолвки. Но, соединившись с женщиной, к которой он всегда относился с высочайшим уважением, Уэллс, хоть ему и не удалось достичь совершенной, сверхчеловеческой гармонии, которой он жаждал, обрел семейный компромисс, что, несмотря на довольно серьезные трудности, обеспечило длительность его брака.

«Оказавшись вместе и осознав, как быстро испаряются наши героические настроения, как улетучиваются грезы о сокровенных дарах любви, мы все-таки были связаны и внутренним, и внешним обязательством приноровиться друг к другу, чтобы внести хоть какой-то смысл в нашу совместную авантюру. Чураясь поспешных решений и опрометчивых споров, мы ощупью и с недомолвками шли по пути преодоления наших трудностей. Она еще меньше, чем я, обладала той гибкостью речи, какая способна утопить любой вопрос в многословных оправданиях и безрассудных ультиматумах. Наша крайняя изоляция тоже помогала найти modus vivendi. У обоих не было наперсников, способных осложнить наши отношения веским советом; не было и тех вечных устоев, которые мы бы „уважали“. Ни она, ни я не беспокоились о том, что каждый из нас может подумать. Во многих смыслах мы были странными, даже чудаковатыми, но в отношениях с обществом и друг с другом мы, возможно, больше приблизились к идеальному союзу, чем обычно бывает у молодых пар. Поиски modus vivendi – необходимая фаза нормальной, современной супружеской жизни».

Отсюда и третья особенность: Уэллс, которого в подростковом возрасте поразил беспорядок в социуме, едва избавился от первых сентиментальных иллюзий, как был ничуть не менее шокирован беспорядком в отношениях между полами. В молодости он, как и Шелли, отрицал необходимость брака.

«Я не собирался во что бы то ни стало жениться, напротив, у меня не было тогда ни малейшей тяги к домашнему очагу и детям. Мне хотелось только, чтоб ничто не стояло у меня на пути и я все бы узнал и понял самостоятельно; я не был сосредоточен на какой-нибудь определенной особе или каком-нибудь типе женщин. Я не был подвержен сентиментальным стереотипам; в отличие от большинства окружающих, не считал, что привязанность нуждается в какой-то фиксации. В свободной жизни и свободной любви стражей платоновской „Республики“ я как раз и обнаружил идеал, что помогло систематизировать мои идеи. Тогда же я нашел союзника в лице Шелли с его концепцией свободного выбора. Независимо от всего, что видел вокруг, – законов, обычаев, социальных установок, экономических условий, совершенно мне неведомых особенностей женской психики – я создал свой юношеский идеал свободной, целеустремленной, самоотверженной женщины, которая во всем бы мне подходила и шла бы своим путем, в то время как я шел бы своим. Разумеется, в жизни я еще не встречал такой женщины и даже не слышал о чем-либо подобном; я создал ее по своему разумению».

Как нередко бывает, Уэллс на протяжении всей жизни продолжал воссоздавать в своем творчестве эту воображаемую женщину – мужской ум в женском теле, бодлеровский «друг с бедрами»[212]. Героини его романов по большей части принадлежат к этой восхитительной разновидности, внушающей любовь, но, увы, нереальной, – этакие интеллектуальные валькирии.

Четвертая ипостась Уэллса: политик-реформатор. Совершенно естественно, что молодой профессор, пораженный неустроенностью мира и безгранично доверяющий методам науки, приходит к политике. Однако с 1895 по 1902 год Уэллс был именно романистом и очень скоро стал известным романистом. Сразу скажем, что он атаковал английскую публику последовательными волнами книг. Первую волну составили такие связанные с наукой романы, как «Машина времени», «Остров доктора Моро», «Человек-невидимка» и десяток других. Но едва критики начали воспринимать Уэллса как изобретательного и плодовитого создателя новой фантастики, он породил вторую волну: ее составили юмористические автобиографические романы, в которых автор забавно, с иронией описывал свои первые шаги на ниве торговли и преподавания, а также первую любовь. Речь идет о серии реалистических романов, таких как «Киппс», «Любовь и мистер Льюишем», «История мистера Полли». Третья волна – это романы идей, где тема универсальных реформ сочетается с чувственной утопией: «Новый Макиавелли», «Брак», «Великие искания», «Страстная дружба» и т. д. К этим произведениям примыкают книги non-fiction, основанные на теориях Уэллса, например «Предвидения» или «Современная утопия». К началу Первой мировой войны известность Уэллса, основанная на обширной и разнообразной творческой продукции, была сравнима с популярностью Киплинга или Бернарда Шоу.

Выход в свет «Предвидений»[213] привлек к Уэллсу внимание ряда либералов-реформистов и социалистов, и в частности супругов Сиднея и Беатрис Уэбб[214], которые сформировали ядро фабианского движения. В этом Фабианском обществе[215], которое пыталось распространять идеи нереволюционного социализма, Уэллс познакомился не только с Уэббами, но и с Бернардом Шоу, Рамсеем Макдональдом[216] и многими будущими министрами труда. Он сделал для фабианцев несколько докладов, однако довольно скоро выяснилось, что у писателя и социалистической партии мало точек соприкосновения.

Социалисты считали себя представителями класса, который должен руководить другими классами и партиями. Но молодого Уэллса интересовала организация, объединяющая все классы и партии (а вскоре он добавит: и все страны) для борьбы с беспорядком и нелепыми законами. К представителям элиты, за которыми он с такой иронией наблюдал из подсобки в поместье, где служила его мать, Уэллс не только не питал ненависть, но даже считал, что аристократы при всех недостатках обладают превосходными качествами, которые можно использовать, затевая преобразования. Стремясь к научно обоснованному порядку и хорошей организации, он ненавидел классовую борьбу, которая казалась ему бесполезной и даже опасной. Вскоре он полностью отошел от фабианцев.

На собрании Уэллс зачитал критические заметки «Ошибки Фабианского общества». Он хотел задеть слушателей за живое, поколебать их спокойствие, поэтому напал на общество в особой присущей ему манере; копируя Бернарда Шоу, он обвинил фабианцев в невыполнении взятых на себя обязательств, в особенности по части пропаганды; заявил, что общество слишком малочисленно, слишком бедно, слишком медлительно; оно попросту пребывает в спячке. Уэллс предложил ряд мер, но его предложения были отклонены после выступления Шоу. Тот был гораздо лучшим оратором, и Уэллс был поражен манерой Шоу. В конце концов он отошел от Фабианского общества, которое всегда хотел превратить в нечто совершенно чуждое этому движению.

Уэллс мечтал построить не социализм, а универсальную республику, адаптированную к совершенно новым требованиям и условиям цивилизации, опирающейся на науку и механизацию. Эта республика Уэллса должна была стать не эгалитарной демократией, а государством, управляемым аристократией духа.

«Я никогда не верил в превосходство низших[217]. Моей любви к пролетариату не хватает энтузиазма, и, думаю, это чувство восходит к нашим дракам на Мартин-Хилл. Я почти не скрывал инстинктивного неприятия материнского почитания королевской семьи и всех вышестоящих, а все потому, что изначально во мне была заложена немалая нетерпимость: пылкая моя душа требовала равенства, но равенства социального статуса и возможностей, а не одинакового уважения ко всем или одинаковой платы; у меня не было ни малейшего желания отказаться от представления о своем физическом превосходстве и сравняться с людьми, добровольно принявшими свое униженное положение. Я считал, что быть первым в классе лучше, чем быть последним, и что мальчик, выдержавший экзамен, лучше тех, кто провалился. Я не намерен пускаться в спор о том, насколько приемлем или похвален такой взгляд, но долг биографа повелевает мне рассказать о действительном положении дел. В том, что касалось широких народных масс, я целиком разделял взгляды матери; я принадлежал к среднему классу, или к „мелкой буржуазии“, если использовать марксистскую терминологию».

Уэллс хотел, чтобы установилась не власть масс, а правительство «самураев»[218], или «сыновей короля», по выражению Гобино[219]. Так что писатель по натуре был вовсе не разрушителем, а скорее строителем, сформированным нелегким детством. Сам Уэллс так определил свой путь: «От задворок до Космополиса»[220]. Чем старше он становится, тем больше размышляет об этом и все явственнее видит возможность освобождения человека с помощью науки и рациональной организации, к тому же лично себя, а также нескольких избранных людей сопоставимого масштаба он считает ответственными за создание этого нового мира.

Война глубоко встревожила писателя, ненавидящего жестокость, хаос и расточительство. Для него было нестерпимо видеть, как несчастные люди героически, с использованием последних достижений науки, убивают друг друга, хотя есть масса полезной работы, которую предстоит сделать. Поначалу он довольствуется тем, что «служит» журналистом. Он близко к сердцу принял идею о том, что именно эта война убьет войны как таковые[221]: «Я считал, что в грохоте пушек должны начаться поиски мира во всем мире… Любой меч, вынутый сегодня из ножен, – это меч, поднятый во имя мира… Никто не хотел бы уклониться от участия в такой войне…» В книге, которая во французском издании названа «Мистер Бритлинг прозревает», что не совсем верно[222], Уэллс описал образ жизни и настроение английских интеллектуалов в 1914–1915 годах. Когда он увидел приближение победы, то высказал надежду, что человеческий разум сможет наконец перестроить мир: «Если следующие десять лет не будут жалкими и катастрофическими, они станут величайшим десятилетием в истории».

Но оно оказалось убогим и катастрофическим. Уэллсу, который питал большие надежды, связанные с Лигой Наций, поначалу в ней привиделись очертания новой республики и организованного мира, о котором он мечтал, затем, разочаровавшись, он ушел, хлопнув дверью, как в былые времена, когда ушел от фабианцев. Поскольку Уэллс хотел передать управление миром новой аристократии, он намеревался доверить управление мировым государством цвету наций. Но после 1920 года он видел в Лиге Наций препятствие на пути к установлению мира во всем мире и дипломатический институт, позволяющий тормозить любые конструктивные предложения.

Затем, точно так же, как ему опротивела Женева, Уэллс проникся отвращением к Москве. Сначала он надеялся, что совершенно новые люди создадут мир в соответствии с его желаниями. Он встретился с Лениным, но тот после интервью с Уэллсом, если верить Троцкому, возопил: «Каков буржуа! Каков обыватель!» Визит к Сталину позже подтвердил непонимание между Уэллсом и новой Россией. Да и как мог Уэллс прийти к согласию со сторонником марксизма, если считал, что доктрина о безусловной правоте пролетариата (или тех, кто его представляет) противоречит всякому организованному сотрудничеству различных типов мышления, в котором нуждается нация. Уэллс атаковал Сталина, критикуя «старомодную» пропаганду классовой борьбы и неадекватную терминологию, объединяющую под названием «буржуазия» совершенно разные типы. Сталин отвечал стандартными формулировками о пролетарских массах. «Пролетарские массы, – сказал Уэллс, – все тот же суверенный народ старых демократий…» Интервью обернулось разочарованием для обоих собеседников.

Так почему было невозможно реализовать мечту о рациональной организации планеты, которая всегда казалась Уэллсу такой разумной? После Первой мировой он много размышлял об этом, став, по сути, новым энциклопедистом. Сначала ему пришлось изучить прошлое, и он написал монументальную книгу «Краткое изложение всемирной истории». Затем он решил подытожить актуальные достижения в области биологии и вместе с сыном и Джулианом Хаксли[223] выпустил монографию «Наука о жизни». Наконец Уэллс захотел изучить механизм труда и обмена и создал большой том по политической экономии: «Труд, здоровье и счастье мира».

Эти уэллсовские энциклопедии – пространные, умные и значительные книги. Они подвели автора к важной идее – идее мира, который будет выстроен по определенному плану. «На пути к всеобщей свободе и изобилию существуют лишь ментальные препятствия, эгоистическая озабоченность, одержимость разнонаправленными лозунгами, скверные стереотипы мышления, подсознательные страхи и, в глубине, нечестность ума большинства людей, и в особенности тех, кто занимает важные посты. Эту универсальную свободу и изобилие могла бы нам дать наука… Мы, граждане будущего, пребываем в центре этой картины, как пассажиры трансатлантического лайнера, который дрейфует в виду порта, но не может войти, и этому мешает лишь плохая команда корабля. Хотя я могу связаться с большинством из тех, кто правит миром, не в моих силах объединить их. Я могу говорить с ними и даже поколебать их спокойствие, но я не могу изменить их мышление».

С печалью обнаруживая, что реальный мир дегенерирует, и идя навстречу стремлению своей юности создавать новые миры, Уэллс пишет новый текст-предвидение – «Облик грядущего»[224]. Это история ближайших двухсот лет, как она будет изложена в учебниках, по которым станут учиться наши правнуки в 2135 году.

Уэллс предсказывает большую войну в воздухе, за которой последует всемирная чума. В результате этих двух бедствий опустеют города, жить в которых станет слишком опасно. К 1960 году люди будут жить в сельской местности небольшими группами. Транспорт и цивилизация мало-помалу исчезнут. Не станет ни телефона, ни телеграфа. В основе книги – записи молодого человека по имени Титус Коббетт, который путешествует по югу Франции на велосипеде в конце XX века. Он описывает разрушенные гостиницы, дороги, заваленные упавшими деревьями. Только лагеря авиаторов по-прежнему остаются островками цивилизации. Именно вокруг групп инженеров, авиаторов и химиков, повсеместно возникающих на планете, примерно к 2160 году складывается новое, идеально организованное общество, то есть мировое государство, управляемое «людьми, похожими на богов».

Все написанное Уэллсом после Первой мировой войны – это «руководство по обожествлению». В основе концепции мысль о том, что человечество с помощью тех средств, которыми оно сейчас располагает, может переделать мир; как сказал бы Огюст Конт[225], пришло время для позитивной социологии. Уэллс был уверен, что все люди, способные создать мировое государство, аристократы духа, должны объединиться в открытом заговоре во имя торжества разума над глупостью, научно обоснованного ведения общечеловеческих дел – над массовой истерией. Об этой доктрине Уэллса мы поговорим позже. Завершая разговор о биографии писателя, давайте восхитимся ее цельностью и тесной связью между теориями, художественным творчеством и жизнью человека.

II. Фантастическая утопия

Писатель сравнивает свою жизнь с музыкальной фугой, где переплетаются две темы. Основная тема – интеллект расширяется, разум адаптируется. Это означает не просто путь «с задворок в Космополис», но от клерка к пророку, от выпуска новостей к мировой республике. «Все более сознательно одинокий искатель приключений, освободившись от семейной группы, в которой был рожден, пытается стать гражданином мира». Вторая тема – сложность отношений между мужчиной и женщиной, особенно в первой половине жизни, для большинства мужчин являющаяся опасным препятствием на пути к счастью. Поиск решения проблемы чувства должен сопровождаться или следовать за поиском социального решения.

На этих двух темах Уэллс и строит свое творчество. Поскольку вселенная как таковая его не устраивает, он уже в ранней юности попытается пересоздать ее. Человечество всегда старалось вообразить миры, которые позволят ему мечтать о том, что оно бессильно сделать в реальности. В каждую эпоху чудесное принимает форму, соответствующую уровню ее развития. У греков были свои боги, музы и нимфы, у кельтов – чародеи и феи, у германцев – нибелунги и их Валгалла. Для подростка, воспитанного так же, как Уэллс, и увлеченного научными дисциплинами, побег, естественно, должен был принять форму воображаемых открытий. Замечательный ученый может сыграть ту же роль, что и кудесники из сказок. Он воплощает мечту в реальность. Но ему легче навязать свои предложения современным умам, восставшим против сказки, потому что он принимает во внимание их образ мышления.

Уэллс был особенно хорошо подготовлен к созиданию современного чуда, потому что – довольно редкое сочетание – с одной стороны, обладал обширными научными знаниями, а с другой – его воображение будоражили неудовлетворенность действительностью, недовольство царящим в мире хаосом. Как же он стал изобретателем будущего? «Помню, когда я был ребенком, любые предположения о будущем казались чудовищной шуткой. Как и большинство людей моего поколения, я был выпущен в жизнь с идеями, подобными тем, которые некогда развивали по поводу наступления тысячного года. Мне казалось, что то, что мы видим сейчас, продлится какое-то время, а затем, при моей жизни или позже, раздастся трубный глас и крики, разверзнутся небеса и наступит Страшный суд. Для человека с такими убеждениями мысль о Человеке миллионного года была невозможной фантазией».

С момента начала учебы в Южном Кенсингтоне точка зрения Уэллса изменилась. Он задался вопросом: что станет с человеком, если эволюция продолжится? Сначала он пишет очерк о человеке миллионного года[226]. Чуть позже, когда журнал заказал ему роман, Уэллс решил развить этот очерк, который превратился в роман «Машина времени», опубликованный в 1895 году. Сама машина описана довольно расплывчато. Уэллса-ученого точные детали заботили мало. Его волновало пророчество о том, какое общество его герой увидит в 802701 году, то есть на закате человечества.

К 802701 году люди настолько хорошо адаптировались к своей среде, что борьба за жизнь прекратилась. Люди разделились на два класса: элои и морлоки. Элои – симпатичные маленькие существа, милые, добрые, ребячливые, с кудрявыми волосами и большими ласковыми глазами. Они не знают зла и живут на поверхности земли. «Вы, никогда не видевшие ничего подобного, вряд ли можете представить себе, какие чудесные, нежные цветы создала культура этого невообразимо далекого от нас времени». Морлоки, раса со звериными привычками, живут под землей, много работают, и в них есть что-то нечеловеческое и отвратительное. Путешественник вскоре обнаруживает, что морлоки кормят элоев, но кормят, как охотник подкармливает фазанов; время от времени морлоки выходят из своего подземного убежища, чтобы похитить нескольких элоев и съесть их. Путешественник узнаёт, что элои – это потомки богачей, а морлоки – потомки рабочих. «Элои, подобно потомкам короля Карла Великого, мало-помалу превратились в прекрасные ничтожества. Им позволяли владеть поверхностью земли только потому, что морлоки, жившие в течение бесчисленных поколений под землей, в конце концов совершенно перестали выносить дневной свет»[227]. Короче говоря, «Машина времени» – это притча, или нравоучительный рассказ, в форме предвидения.

Успех книги, а также удовольствие, которое доставила работа над ней, побудили Уэллса на протяжении многих лет методично разрабатывать это направление. «Ему достаточно было задать себе любую тему, чтобы вскоре созерцать таинственные далекие миры, где царят порядок и логика, – миры, отличающиеся от наших обычных представлений». В основе замысла «Чудесного посещения» была фраза Рёскина: «Если бы на земле появился ангел, непременно нашелся бы кто-нибудь и подстрелил его». В книге Уэллса ангел, сбитый выстрелом викария из Сайдмаута, только ранен, он остается жить среди людей, наблюдая их нравы и испытывая изумление, аналогичное «ангелизму» самого Уэллса.



Поделиться книгой:

На главную
Назад