«Керосинка», навещавшая нашу деревню, была не менее важным объектом поклонения всех ее обитателей. Но приезжала она по неизвестным причинам крайне редко, хотя нужда в керосине была просто огромна. Примусы и керогазы, стоявшие уже в каждом доме, в сенях любой избы, были чистым спасением. Иначе нужно топить печь. Ладно зимой, когда без нее никак. Она и обогрев, и жарка, и варка. Ладно летом, когда небольшие уличные печки топились быстро и легко. Но межсезонье… Осень, весна… Да и для облегчения трудов, когда не надо колоть дрова, разжигать, и прочее, и прочее. Чиркнул спичку, и горит керосин в керогазе. Вари не хочу. Жарь, туши. Но главное – керосиновые лампы! В Мыльникове электричества отродясь не было, и вся жизнь, связанная с освещением, держалась на керосиновых лампах. Зима, поздняя осень и ранняя весна, когда дни короткие, а вечера темнущие и длинные, сжирали весь запас керосина. Потому все ждали приезда «керосинки», как манны небесной.
«Керосинка» была похожа, как две капли воды, на «сельпо». Та же крытая и обитая железом полуторка, только на бортах краской написано ее содержимое. И продавцом был сам шофер Виктор, какого-то неопределенного возраста мужик с обвислыми усами. Издали можно было подумать, что он продает растительное масло. Такие же фляги, только черного цвета, та же лейка и кружка-черпак на длинной ручке, тоже почти черная. За керосином ходили уже мужики. Они катили перед собой тачки, на которых стояли бидоны, фляги, бутыли, обернутые в тряпки и обвязанные бечевкой. Лимита на керосин не было. Виктор знал, сколько примерно потребляет население Мыльникова горючки, и ему примерное количество и выдавалось там, где шло распределение продукта для поддержания скудной крестьянской жизни. Народ был необыкновенно доволен в этот день, который, словно праздник, сваливался на каждую семью. «Ну слава Богу, запаслись!» – твердили, как мантру, все от мала до велика и улыбались.
Виктор, распродав керосин и закрыв заднюю дверь полуторки, разворачивался и ехал к крайнему дому бабы Любы. Он, в отличие от «сельпо», останавливал свою лавку строго посередине улицы, чтобы было всем одинаково до него добираться, а главное, возвращаться с наполненными баклажками.
Это для нас хозяйка крайней избы была «тетка Любка» или «баба Люба», для деревни же она была просто «эта» или «Любка». Ее не любили. За что, нам не докладывали, да и всем было на это дело плевать с высокой горы. Ее пятистенок то ли начинал улицу, то ли заканчивал. Если идти со станции, тогда, разумеется, начинал, был под номером один, но ежели идти на станцию, то замыкал улицу и был последним. Разумеется, это никакой роли не играло. Все говорили: «Любкина изба. Там, за Любкиной избой». И всем все понятно.
А еще этот дом назывался «монастырь». У тетки Любы было семь детей. И все девки. И все погодки. То есть семь лет она рожала этот свой «женский монастырь». Говорили, что все ее дочери от разных мужиков, потому-то ни одна и не похожа на свою сестру. А это для деревенского патриархального уклада было в высшей степени отвратительно. Так это или нет, кто может знать? Но наша бабушка никогда ничего худого о тете Любе не говорила, и если девчонки прибегали к нам во двор, то встречала их с радостью, просто и искренне. На вопрос: «Как там мама?», девчонки односложно рапортовали: «на огороде» или «кашеварит».
Она вроде была замужем, и этот дом в Мыльникове был домом мужа, но то ли он попал под поезд, будучи нетрезвым (он работал обходчиком), то ли умер от пневмонии, толком никто не помнил. А домыслами жить проще, хотя и совершенно несправедливо для каждой из сторон. Работала она на станции, а кем, на какой должности, опять же никому не известно. Ежедневно, кроме воскресенья, она ходила на работу за семь верст, а уже ночью возвращалась обратно. Девчонки, которых она рожала, играли не в куклы. Они играли в своих сестренок: учились их пеленать, прикармливать из соски, затем аккуратно кормить кашами, держать вертикально после еды, чтобы отрыгнули воздух, стирать тряпки, в которые их пеленали. Мать обучила своих первенцев, а дальше подрастающие няньки учили и контролировали друг друга. И что удивительно, ни одна из ее дочерей не умерла, что по тем временам и условиям жизни было, прямо скажем, великой редкостью.
Потом случилось горе. Она собралась, закончив работу, идти домой. Это был июль, со светлыми и длинными днями. Рядом был магазин, надо было только пройти коротким путем через сломанный на днях амбар. Она получила аванс и хотела порадовать девчонок чем-нибудь сладеньким. Хотелось, потому что они не были избалованы. Потому что были обделены и вниманием, и лаской, и нежностью. Они и на самом деле жили, как монашки в их подслеповатой келье, в бесконечных недетских заботах, в ежедневном и еженощном бдении, присмотре, заботе друг о дружке. Она любила их как могла. Жалела в душе и мучилась тем, как и за что вот так складывается ее и их судьба. Но слез не было, да и о чем плакать, когда, слава Богу, все здоровы и живы. Ну а судьба – она у каждого своя, и нарисована, и распределена загодя. Великий грех жаловаться на нее.
Так она рассуждала, пока ее до крика не пропорола насквозь нестерпимая, острая боль. В траве лежала доска, и вбитый ржавый гвоздь проткнул ее ногу вместе с подошвой танкетки и вышел насквозь, и торчал сантиметров на пять. Она попыталась снять ногу с гвоздя, выдернуть ее, но боль была невыносимой, и она снова заорала белугой. На ее счастье, какой-то мужик вышел из магазина, но в ее голове все поплыло и дальнейшее выпало из памяти. Очнулась она уже на пороге магазина. Боль как будто расползлась по всему телу. Продавщица спрашивала, как он, а и Люба, слабо улыбаясь, кивала… «Надо врача, чтобы посмотрел, – заключила продавщица. – Ты тут отдохни посиди. Я магазин щас закрою, уже полдевятого, а я до восьми. А потом заскочу на станцию. Скажу, чтобы врача поискали». В бреду, в каком-то тумане Люба еще посидела на крыльце и, почувствовав послабление, тихо встала и, наступая на пятку раненой ноги, поковыляла домой. Мысль, что билась в ней, была о том, что девчонкам она так и не купила гостинцев. Семь верст пути дались ей поистине тяжко, словно это был путь на Голгофу. А может быть, так и было. У каждого своя скорбная дорога и личный крестный путь. Он никогда не бывает легким.
Ногу она мазала, прикладывала подорожник, пока лежала и отлеживалась. Узнав о несчастье от дочерей, многие деревенские бабы, позабыв о прежней нелюбви, приходили с советами, помогали. Но нога чернела, опухоль не спадала, и в очередной приезд «керосинки» усатый Виктор посадил Любу рядом в кабину и увез в город, в какую-то поликлинику. Оттуда ее перевели, после осмотра, в центральную больницу. Домой она вернулась через две с лишним недели. С культей вместо ноги. Жизнь прежняя кончилась. Дали инвалидность, пенсию, и вот теперь Люба могла всю свою любовь подарить своим девчонкам. Только, видно, за все эти годы душа ссохлась для любви. Или к нежности не была приспособлена. Все осталось на своих местах, просто она теперь была с девочками неотрывно.
Зато росли и взрослели дочери. Реже сидели дома, а все больше убегали. Помогать помогали во всем, грех жаловаться. И воды натаскают, полные бочки зальют для полива, и в сенях ведра для питья всегда полнехонькие, и по огромному огороду в работе не откажут… Но все равно рвались на волю, на свободу, как птицы из гнезда. Она понимала все и никогда никому не высказывала ни упрека, не претензии. Каждый вечер, когда красное, горячее солнце заваливалось за заборы последних домов на длинной деревенской улице, тетя Люба выходила на крыльцо своей избы и громко звала: «Ольгя! Танькя! Верькя! Райкя! Надькя! Зойкя! Машкя! Идите ужинать!» И, повернувшись, ковыляла на своем ортопедическом черном ботинке обратно в избу. Посидев за столом в одиночестве и осознав, что их монашеская вечерня нынче не состоится, она шла на свою койку, спрятанную за ситцевой занавеской, раздевалась и тихо засыпала. Молиться перед сном, как и вообще молиться, она не умела. Никаких икон в доме не было. Да может быть, и не надо. В самом главном Бог их всех хранил без лишних просьб.
Разъехавшиеся по разным районам, мы хоть и редко, но все же виделись, встречались, интересовались судьбами друг друга. Жизнь все и всех расставила по своим местам. Либо оставляла все в неизменном виде, с пониманием, что это и есть единственно правильное место того или иного персонажа.
Покидая наш коммунальный приют, Раиса Вывиховна, бросив и прилюдно осмеяв домкома вместе с Таисией, готовясь к новой и счастливой жизни, даже представить себе не могла, какую головокружительную карьеру приготовила ей хитроумная судьба. Ей, полуобразованной, окончившей семилетку, не отличающейся ни особой красотой, ни особым шармом! Но зачастую так и бывает, что на гребень успеха выносит совершенную посредственность, оказавшуюся всего лишь в нужное время в нужном месте.
Ее ухажер, хоть и был лысоватый и довольно желчный субъект, однако довольно молод, чуть за сорок, и невероятно деятелен, умен, ловок, амбициозен и совершенно циничен. Он просчитывал, как большой шахматист, все ходы наперед и владел игрой в совершенстве. Он занял должность, о которой мечтали десятки чиновников: начальник трестов столовых и ресторанов края. Можно только приблизительно предположить, сколько разного товара, дефицита и возможностей подмял под себя этот неприятно улыбающийся Сайдар Саярович Киреев. Но это по паспорту. В миру – Сергей Сергеевич.
В жизни это был совершенный скромняга. Двушка, которую он получил совсем недавно, обстановкой не поражала, скорее наоборот – кровать, шифоньер с тумбочкой в спальне. Диван, два кресла отечественного производства и старый книжный застекленный шкаф с десятком книг о торговле, ресторанном деле, промышленном производстве чего-то. Была хорошая радиола и набор пластинок. Обыкновенная кухня с плитой, холодильник «Бирюса», стол, три стула и три навесных шкафчика. Дома он бывал редко – что называется, переночевать. Все время и жизнь были отданы работе, которую он, вырвав зубами, отдав и честь, и совесть, любил, боготворил и ценил пуще всего на свете.
Выяснив параллельно все обстоятельства образования и жизни своей Раечки, Сергей Сергеич организовал ей липовый аттестат об окончании десятилетки, а затем и диплом экономического факультета какого-то Усольского института. На все ее изумленные замечания о том, что она в этом деле «ни ухом ни рылом», Сергей Сергеевич, улыбаясь, отчего становилось даже как-то страшновато, говорил: «А я у тебя на что?» И потом вручил книгу «Бухгалтерское дело» и велел учить, зубрить и запомнить всю терминологию этого ценного во всех отношениях издания. Что влюбленная Раиса, сидя в квартире одна-одинешенька, и исполнила. Наука, однако, шла плохо. Тем не менее по прошествии месяца Раиса была оформлена на должность бухгалтера треста. А через квартал, как раз в канун Нового года, любимый Сергей Сергеевич, ее Сережа, сделал ей сумасшедший подарок. Он принес в квартиру вместе с елкой копию приказа о назначении Раисы Викторовны Утехиной главным бухгалтером треста столовых и ресторанов края, с неимоверным по тем временам окладом в триста рублей и всеми вытекающими полномочиями. Она задохнулась от счастья.
Новогодние праздники они провели в загородном пансионате, в кругу высокого городского начальства, директоров заводов, фабричного руководства и прочей знати, среди которых были даже два заслуженных артиста драматического театра, якобы с женами, а может, и действительно с ними. Было богато, весело, красиво. Шампанское, серпантин, мохнатая ель в центре большущего зала, и она, Золушка, в новом подаренном Сереженькой шифоновом платье, с длинным шифоновым же шарфом… Музыка, вальсирующие пары, и она со своим Богом. Счастье! Счастье! И ничего кроме.
Сразу после праздников она сидела в своем кабинете. Подписывала документы о распределении продуктов питания, товаров разной необходимости по столовым, городским и школьным местам общепита, по заводским и фабричным точкам питания.
Отдельной статьей всегда шли рестораны. Туда доставлялись наиболее ценные и дефицитные продукты. Все они значились отдельными накладными. Икра, балыки свежие, копченые осетры. Дорогие сырокопченые колбасы, ветчина. Гигантский ассортимент товаров, о которых она даже и не слыхивала. Какие-нибудь анчоусы, камчатские крабы, оливки с косточками и без, куропатки и тетерева. Три ее молчаливые бухгалтера-помощницы заходили с огромными папками, и она подписывала эту чертову кипу документов, страшно уставая и тупея от этого однообразия. Водитель вез ее домой уже без всяких признаков жизни. И только приняв ванну с пахучей солью, она кое-как начинала что-то понимать и даже хотеть что-нибудь вкусненькое слопать. Благо в холодильнике деликатесов было вдоволь.
Сергей Сергеевич домой частенько не приезжал. Она знала, с его слов, что он мотается по району, и ни в чем даже не сомневалась. Пару раз она, правда, напоминала уму о том, что живут они хоть и вместе, но отношения так и не оформлены. Но и тут умный Сергей Сергеевич пояснил, что это дело времени, а свадьбу он хочет закатить королевскую, где-нибудь в Сочи, Ялте. Одним словом, главное, чтобы были море, чайки и роскошный закат огромного солнца, прячущегося в бесконечной морской пучине. И они, оставшиеся после торжеств бракосочетания вдвоем на огромной террасе дорогой, лучшей гостиницы города. Тихая музыка, услужливые официанты, море цветов вокруг стола, свечи, летний морской бриз и долгая счастливая ночь верной и нежной любви. А медовый месяц они обязательно проведут в Болгарии, на курорте «Златы Пясцы».
Сергей Сергеевич давно и крепко спал. Рая, боясь пошевелиться и потревожить своего принца, уставясь в потолок, все представляла море, которого никогда не видала, бесконечные букеты белых и пурпурных роз, садящееся в море солнце, и даже чувствовала во рту вкус шампанского. Вот с музыкой дальше марша Мендельсона не шло, и она засыпала. Хоть и под марш. Но совершенно охваченная, словно морским неведомым бредом, каким-то невероятным потрясением от сказанного и обещанного Сергей Сергеевичем.
Арестовали ее прямо в кабинете. ОБХСС уже давно начал проверку, но никто об этом не знал, даже сам Сайдар Саярович. И никто из его покровителей, благодетелей, которым он был обязан своей должностью и отрабатывал по полной, сверх меры. Ни один даже не намекнул, не стуканул. Видимо, возникла кандидатура, которую курировали высшие силы. Но и Киреева не пальцем делали, и он был не лыком шит. Его шахматная игра предусмотрела этот непростой вариант. И он был к нему абсолютно готов. Вся бухгалтерская отчетность, а главное, все подписи, росписи лежали на главбухе. Она была, сама того не подозревая, материально ответственным лицом, со всеми юридическими последствиями. Всплыло и отягощающее обстоятельство. Подделка документов об образовании. Суммы от растрат, списаний, приписок, утилизации товаров и прочих махинаций были огромными.
Раиса сидела в следственном изоляторе, абсолютно лишенная возможности хоть что-то понять. Все, что ей инкриминировали, что предъявляли в качестве доказательств, она воспринимала каким-то странным, дурным сном. У нее был один вопрос: «Где Сергей Сергеевич?» А гражданин Киреев, продумавший эту шахматную партию, еще три года назад втайне приобрел дом в деревне за семьдесят километров от города, куда свозил деньги, золотые изделия, бриллиантовые кольца, серьги. Кое-что из дорогих вещей покупал через своего приятеля и поверенного в антикварном магазине. В укромном месте, под половицами бани, был зарыт большой старинный сейф, куда он и складывал сокровища и деньги. В основном золото – бумаге он верил. Раису он вычислил и безукоризненно провел мероприятия по ее внедрению.
Разбирательства, следствие шли довольно долго. Главной фигуранткой была признана гражданка Р. В. Утехина. На день суда она во всем созналась. И в махинациях с продуктами, и в создании банды, занимавшейся под ее общим руководством перепродажей дефицита в сетевые магазины по заниженной цене, и прочее, прочее… Ей было уже все равно. Она сошла с ума. Ее освидетельствовали, и вместо десяти лет строгого режима с полной конфискацией (только чего?) она поселилась на железной койке в палате душевнобольных городской психиатрической больницы. Вела она себя тихо, вежливо. Просила только отдельный кабинет и трех бухгалтеров-помощников. Целыми днями она ставила свою подпись карандашом на любой попадавшей под руку бумаге. Попадались все больше газеты.
Домком со своей так до конца и не простившей его супружницей, въехав в квартиру на первом этаже, проявили необходимые для этого навыки и стали домкомом и замдомкома. Выделенная для хозяйственных нужд соседняя комната тихо перекочевала в их негласную собственность, где предприимчивый домком ставил брагу в молочной фляге, а потом гнал самогонку и, превратив ее в подобие коньяка путем растворения конфет «Кофейные», употреблял помаленечку, что называется, за милую душу.
Таисия превратилась, от бесконечного поедания всего, что ее окружало, в особенности мучного и сладкого, в мясной окорок огромного размера. Она уже ничего не готовила, кроме чая, да изредка отваривала картошку, которую слегка обмывала и никогда не чистила. Домком ел в основном бутерброды да яйца, зажаренные на свином сале. Таисия ненавидела запах, идущий от сковородки со шкварками, орала, и домком готовил себе деликатес в подсобке. Он туда поставил кресло, железную кровать, ввиду того что спать с женой стало невозможно, по понятным причинам.
Таисия жила телевизором. Его страстями, новостями. Ее праздниками были «Голубые огоньки», тематические концерты, приуроченные к великим событиям. Она жила жизнью и ритмом Родины: парадами, похоронами, чествованием героев, деятелей искусства, науки, открытиями и достижениями в сельском хозяйстве. Событиями, происходящими на международной арене, процессами, идущими в братских союзных республиках. При этом, если бы ее оторвали от телевизора на несколько минут и спросили о том, что она только что увидела, она не ответила бы. Ее мозг не работал, работали только зрение, слух и желудочно-кишечный тракт. И только когда на экране появлялись мужчина и женщина (и неважно, были это дикторы программы «Время» или ведущие передачи «Песня года»), у нее включался дар Кассандры. Вспыхивали глазенки, и, ткнув в экран жирным коротким пальцем, Таисия, как приговор, произносила: «Во! Он ее хочит!» Через минуту палец вновь взмывал, и безапелляционно Таська выстреливала: «Во! Она его хочит!» И пока в телевизоре появлялись мужчина или женщина, ясновидящая, делая вид, что бодрствует, даже не обернувшись, бросала домкому через плечо: «Не перди!» И снова припечатывала несчастных: «Он ее хочит! Она его хочит!»
Как все-таки странно, а порой и страшно складывается «Кубик Рубика» нашей жизни! Пытаемся сломать обстоятельства, силимся перекроить карту личной маленькой жизни, внести коррективы в ход событий. То истово молим и упрашиваем всех святых, то разочарованно отрекаемся, цепляем и навешиваем амулеты, едем в места силы, паломниками тащимся по святым угодьям, бросаемся из одной крайности в другую. А судьба, как тяжелый локомотив, медленно продвигается, не глядя по сторонам. У нее известный ей маршрут и только ей известное расписание конечного назначения. А все наши ухищрения – не более чем игры по пути следования. Может быть, и развлекающие, но ничего не решающие, в конечном итоге.
Классом старше учился Олег Луков. Парень удивительно живой, шустрый. Мы сошлись с ним в группе продленного дня, куда он ходил недолго, всего неделю, пока родители уезжали по делам, связанным с их работой. Они были ученые. У Олега была добрая и соответствующая его фамилии и энергии кличка Чиполлино. Ничего особенного ни о наших отношениях, ни о нем самом я не скажу. Речь о другом.
У него был старший брат. Он родился восемью годами раньше. Странности начали проявляться в мальчугане лет с трех. Он был, что называется, «тормоз». Ему давали игрушку, и, взяв ее в руку, он замирал, не предпринимая даже попытки поиграть, рассмотреть. Так было во всем. Получив ложку, он не начинал есть, зачерпывая суп или кашу, он крепко ее держал, и только. Разумеется, это было мукой для всей семьи, и чем дальше он рос, тем тягостнее было существование. Конечно, его осматривали, каким-то образом лечили, хотя психиатрия и ныне наука более чем загадочная, темная и, по-моему, насквозь авантюрная. А главное – закрытая. Его стали просто опасаться, все чаще боялись оставить одного. Он открывал воду в ванной и уже не закрывал кран, глядя безучастно на льющиеся через край потоки. Ремонт у затопленных неоднократно соседей, разумеется, проводился за счет его родителей.
То же самое было с газовой плитой. Слава богу, не взорвался дом, когда, включив газ, Юра (кажется, так его звали) так и не зажег конфорку, а вошедшая мать едва не задохнулась от набравшегося в кухне пропана. В конечном счете его сдали на попечение государства и прописали в центральной психиатрической клинике.
Мать, боявшаяся рожать еще одного ребенка, все-таки успокоилась, и на свет появился жизнерадостный и нормальный во всех отношениях Чиполлино. А Юра, совершенно безразличный к миру своего обитания, так и продолжал существовать «тормозом» под наблюдением медперсонала, в котором он, по большому счету, не нуждался.
Его основным занятием был медленный обход внутренней территории, обнесенной высоченным, плотно сколоченным деревянным забором, выкрашенным густой зеленой масляной краской. Юра, как сторож, ходил вдоль этих досок, пока не слышал гонг, зовущий всех на обед. После послеобеденного сна он вновь выходил на свой пост и продолжал «дежурство» до вечернего чая. И так день за днем, год за годом. Навещавших его родителей Юра не узнавал и, сидя напротив, смотрел мертвыми глазами куда-то сквозь них. Мать, изводившая себя слезами, ходить на свидания перестала. Она ходила исповедоваться в храм, и отец Алексий прощал ей все вольные и невольные грехи. Но главным счастьем и утешением был Олег.
Высокий забор психиатрички омывали дожди, сушило солнце и ветры, вымораживали морозы. Но житель психбольничного коммунального хозяйства Юра был на своем посту. Однажды рассохшийся сучок вывалился из толстой заборной доски, образовав приличную дырку. И Юра остановился. Теперь он никуда больше не ходил. Он, припав к отверстию, дни напролет глядел сквозь него на тот мир, что жил там, вдали, спрятанный за зеленым забором.
Заметив странные изменения в поведении больного, молодые студенты мединститута, подрабатывавшие санитарами, подошли к месту его стояния и, обнаружив дыру, метко пошутили: «Окно в Европу». И оставили Юру познавать зазаборный мир. Перспектива открывавшегося сквозь дырочку была такой же, каким сквозь «дырочку» видится все. Какие-то очертания чего-то там вдали. То ли дома, то ли иные строения, едва видимые сквозь деревья, ветви. Но Юра, словно приклеенный, неотрывно смотрел туда, вглядывался, с перерывом на обед и ужин.
Иногда санитары уводили его почти насильно. Сколько бы длилось это его бесконечное бдение, неизвестно, но однажды кто-то, проходя вдоль забора, увидел эту самую дыру, расположенную исключительно удобно. Не ниже и не выше, а аккуратно на уровне глаз стоящего человека. Любопытный посмотрел в отверстие. Глаз внутри увидел глаз снаружи. Белок, зрачок, в котором отразился зрачок другого, неизвестного человека. Молниеносно Юра выдернул из земли неизвестно когда заготовленную стальную спицу и воткнул точно и почти целиком в «окно» своей Европы. Крика не последовало, или Юра его не слышал. Он уже тихо шел к корпусу психушки. Он улыбался. Он улыбался впервые в жизни! Он лег на кровать в палате и через день умер. Он выполнил свою тайную миссию, о которой, конечно же, знал. Он исполнил высшее предназначение, и больше на этой земле ему оставаться было незачем. Он улыбался.
Миссия! Какое гигантское понятие, какая особая задача. Она у каждого своя, ее масштабы порой поражают. Но может быть, основная трагедия любой миссии именно в масштабе? Какая разница между Наполеоном и этим Юрием? Наполеоновские армады войск не принесли миру ровным счетом ничего, кроме крови, смерти, насилия, разграбления и просвещенного варварства. Слава Богу, есть справедливость. И амбиции, и самовлюбленность уже сумасшедшего от вседозволенности Бонапарта напоролись на могущественного русского Царя Мороза, превратившего великую армию нелепого корсиканца в горы заледеневших трупов. Жаль, что сам Император не воспользовался имперским подарком нашего батюшки Мороза, замерзнув и этим разделив судьбу своих солдат где-нибудь в ледяной воде Березины. Но императоры руководят подданными. Совершить имперский поступок по отношению к себе – на это ни у кого из них не хватает духа.
Сказать, что я сложившийся, законченный мизантроп, будет неправдой. Хотя людей, по большому счету, я не люблю.
Да и за что нас любить? Самые первые мои осознанные впечатления о людях пропитаны злобой, ожесточенностью, криками, руганью, завистью, двуличием, затаенной обидой на весь свет. И это я говорю о самых близких людях, о моей родне, которая жила сообразно тому времени, в ареале непростой, тяжелой во всех отношениях жизни.
Я родился через десять лет после окончания войны, но жизнь все еще была словно военная отрыжка. Оттого и отношения людей друг к другу выстраивались сообразно скудному, серому выживанию из последних силенок. Очевидность всякой данности того времени была, как божий день, наглядна.
Все друг о друге были осведомлены, все было известно. Помню рассказы о тех, кому война была «мать родна». На этих людей пальцем показывали… «Вон она идет, сука мразная». А эта «сука» работала на молокозаводе и воровала масло, положив на дно бидона и сверху залив молоком, которое положено было ей по закону. Но тем, кто покупал это масло, вороватость той женщины казалось нормой. «Ну что делать? Все выживали как могли». Вот и разбери, кто прав, кто нет.
Все суды и пересуды идут из сферы личного интереса, личной заинтересованности, удобства, в конце концов. И потому с малых лет я точно знал, что человек не может быть судьей другого, ибо он такой же в своем устройстве, и только условия и обстоятельства обеспечивают временное отличие, хотя внутреннее убранство то же самое. «Сбрось Аписа с позлащенного престола, и он окажется обыкновенным волом». Вот, собственно, и вся правда и о земных богах, и о всяком смертном, к коим напрямую относятся и земные боги.
То, что Господь сделал мессией человека, большая ошибка Создателя. Мы не верим друг другу. Слишком долгим был путь сосуществования людей и народов друг с другом в самых разных обстоятельствах. И доминантой были и остаются личная выгода и поиск лучшего места под солнцем, самого лакомого куска для себя, и теплого местечка, и много чего еще. Мы и боль ближнего понимаем и сочувствуем только оттого, что примеряем ее на себя. Дети, не испытавшие болевого шока, не в состоянии сострадать. Им и боль чужая, и даже сама смерть кажутся игрушкой, забавой. И только приобретая опыт, взрослея, они могут обрести сострадание.
Хотя… Я никогда не был наивен. Просто скучно было все и вся принимать на веру, бессознательно относиться к событиям, явлениям, разным человеческим проявлениям. Мой круг знакомых, тем более друзей, был очень избирателен и крайне узок. Во-первых, я болезненно влюблялся. И дарить такое чувство черт-те кому я позволить себе не мог. И далее, я требовал полной взаимности. То, что именуют «неразделенка», было неприемлемо никогда и ни за что. Я запрещал себе подобные одноактные спектакли. И потому, когда мой одноклассник повесился по «неразделенке», глупости, я даже не сожалел о его судьбе, которая казалась обреченной в своей бездумности. Тем более для мужчины, хоть и семиклассника, но все же.
Дураки для меня – самые, пожалуй, последние в человеческой иерархии существа. Самая неуважаемая каста. В Японии это были менялы. Для меня – дураки. Я и сказочных наших Иванов, Емель не любил. Я сострадал Серой Шейке. Плакал по жертве обстоятельств. Я сочувствую и доныне. А чего жалеть дурака, которому все блага достались «от нечего делать»?..
Мир, однако, переполнен такими полноценными идиотами-дураками, которые оказались в нужное время в нужном месте и загребли «лярды» и власть. Ходят слухи, что они все несчастны… Но что есть счастье и каким сантиметром и объемом его измерить, никто не знает. Не знаю этого и я. Хотя, говоря о себе, совершенно уверенно заявляю: слава Богу, я прожил до сего дня очень счастливую жизнь. И счастлив был и в любви, и в дружбе, и в том деле, которому служу, и в личном мире, и в собственных талантах.
Счастлив.
Рассказы
Чужая история личной жизни
Эту историю мне, что называется, подарили, и хотя я не видел героев этой недавней жизни, но они сделались для меня более чем реальными и живыми. И их трагическая обреченность странным образом сроднила меня с каждым из них. По крайней мере, захотелось пристально и беспристрастно вглядеться в судьбу и лицо этой тайны, имя которой – любовь.
Весь его багаж состоял из чемодана и сложенного и затянутого бечевкой старого персидского ковра, что подарила ему мать вместе с длинной повестью обо всем их древнем роде, растерявшемся на бескрайней круглой земле.
Жизнь и его крепко прикладывала к острым своим краям, и в свои тридцать четыре года он смотрел на нее своими темными, раскосыми, миндальными глазами в упор и с нескрываемым, упрямым вызовом. Он явно бросался в глаза всей своей редкой породой. Высокий, черноволосый, скуластый, смуглолицый, он вобрал в себя и смешал кровь матери-кореянки и залетного европейского красавца, выдав миру отточенное сочетание особой красоты, мимо которой нельзя было пройти, не удивившись мастерству матери-природы.
Нет, он не приехал завоевывать Москву. Она была для него понятна и буднична. Это была его перевалочная база между страшным, безумным прошлым и идеально продуманным и счастливым, без всяких сомнений, будущим.
Он вошел в подъезд дома и лифтом въехал в свой шестой этаж. Роскошная квартира, которую он купил, встретила его полнейшей своей наготой. Он с улыбкой заметил, что жадность хозяев, дошедшая до абсурда, лишила нового владельца даже лампочек и телефона. Он раскатал ковер и, открыв чемодан, извлек из уложенных рубашек, брюк и прочих тряпок большую тарелку и, осмотрев стены, повесил ее на забытый хозяевами гвоздь. Это была вторая и последняя фамильная реликвия. Изумительная китайская фарфоровая тарелка. Мастерство и изысканность работы, тончайшие линии росписи, краски, золото – все это так остро и ярко горело на пустоте стены, словно в ней отворилась круглая ниша в удивительный, нереальный, загадочный мир.
Вечер сгущался, а Ким (будем называть его так) все лежал на своем ковре и глядел в окна, в раскаленную перламутровую июньскую бледность. Он улыбался своим мыслям, покою, неге и внутренней радости, которая порой просыпается в нас, переполняя неестественной легкостью и необъяснимой новизной всех ощущений.
Вдруг он отчетливо услышал, как в дверной замок тихо вложили ключ и кто-то стал поворачивать его, – и прежде, чем второй оборот был сделан и дверь отворили, Ким легко и бесшумно взлетел с ковра и затаился в проеме прихожей. Вначале в полутьме коридора он ничего не мог разглядеть, слыша только топтанье, шуршанье и возню. Затем отдельные слова объяснили ему, что молодой человек ругается, не найдя выключателя. Пришелец втащил два чемодана, узел и еще что-то, и прошел в гостиную, крепко хлопнув с досады входной дверью.
Он стоял в растерянности посредине ковра, оглядываясь по сторонам, когда Ким решил объявить свое существование.
Вопрос «Вы кто?» так перепугал пришельца, что Ким хотел спросить, не наделал ли тот себе в штаны с испугу, но в ответ получил тот же вопрос от справившегося с собой незнакомца.
– А вы кто? – пролепетал он.
– Я хозяин квартиры. Я купил ее, – тихо ответил Ким.
– А мне ее сдала на полгода хозяйка. Я деньги отдал, вот! – Он полез в карман и вынул сложенную бумагу. – Вот договор.
Ким взял бумагу и пошел к окну. Он уже понял всю комбинацию, прокрученную бывшими хозяевами. Две фигуры в полутемной комнате долго думали о чем-то сугубо личном, и тишина плавала по квартире, как ангел-хранитель.
– Ладно, – выдохнул Ким. – Уже поздно, мне очень рано вставать. Тебе идти, судя по всему, некуда. Так что тут ковер – единственное спальное место. Будем спать, а завтра разберемся. Света нет, лампочки хозяева все выкрутили. Спокойной ночи. – Он лег на край ковра, подложив под голову руки. Сосед завозился в темноте коридора, и через пару минут Ким почувствовал, как ему суют подушку и одеяло.
– Спокойной ночи, – услышал он.
Ким проснулся, как и хотел, в половине пятого. Внутренние часы работали точно уже многие годы, став составной частью его легкого и выверенного механизма. За спиной размеренно дышал вчерашний гость. Ким приподнялся на локте и впервые рассмотрел квартиранта. Его удивила полная противоположность спящего юнца себе самому. На вид тому было не больше восемнадцати. Вьющиеся волосы были почти льняного цвета, он был слегка курнос и совершенно по-детски, трогательно беззащитен. Ким поймал себя на том, что улыбается, глядя на спящего, и тут же легко выпрыгнул из-под одеяла, что было отдано ему неизвестным, который сам был укрыт одной простыней, обрисовывавшей его стройную фигуру.
Ким привел себя в порядок и в шесть уже вышел из дома, предварительно оставив записку безмятежно спящему, где извещал, что вернется около двух дня и просит ждать.
Дел оказалось значительно больше, и домой он приехал после пяти вечера. Открыв дверь, он уловил запахи чего-то жареного, а на кухне шла какая-то кулинарная деятельность. Навстречу вышел красивый, голубоглазый, ослепительный парень и, протянув руку, назвал свое имя:
– Дима.
Ким поставил пакеты с едой на пол и, ответно пожав руку, глядя на белозубое, раскрасневшееся лицо, тоже улыбнулся и представился:
– Ким.
Они сидели на ковре, пили вино и говорили. То есть говорил Дима, а Ким слушал и все острее чувствовал в собеседнике полную противоположность себе, так поразившую его утром, когда он рассматривал спящего. Он знал о нем уже почти все: и то, что он один у матери, и то, что приехал поступать в Москву и провалился, но решил во что бы то ни стало остаться в столице, устроиться на работу, учиться заочно и работать. Что деньги, отданные за квартиру – последние, и идти некуда. Дима хмелел на глазах и был похож на оживший манекен – гладкий, чистый, будто нарисованный, и весь распахнутый для общения, дружбы, чувств, несовременный в своей искренности и простодушии. Ким улыбался ему, кивая, и длинные черные волосы, падая на лоб, скрывали внимательные, непроницаемые восточные глаза, проникающе испытывавшие Диму.
Он привык не доверять, а может быть, родился с поразительным недоверием ко всем, и всегда и в каждом видел другую, скрытую изнаночную сторону. Он жил с этим осознанием, как с редкою вещью, что носят при себе. И потому легко сходился с людьми и так же легко расходился, не чувствуя ни сожаления, ни горечи потери. Его независимость и внешняя красота притягивали к нему всех. Он умел быть доступным, но с детства не терпел ни панибратства, ни обязательств по отношению к кому-либо. Никто никогда не слышал из его красивых матовых резных уст слова осуждения, обвинения, насмешки над кем бы то ни было. Да и вообще, умение молчать и редкая немногословность создавали вокруг него ореол таинственности и легкого страха, замешенного на всем его образе жизни, внешней стороне и скрытости всех личных проявлений. Ему нравилось быть отдельным, но он никогда не делал ничего специально для обнаружения собственной исключительности. Он был самим собой от Бога, от природы, смешавшихся в нем кровей и ген, культур и времен, и унаследовал редчайшее сочетание красоты и ума.
Его необыкновенной проницательностью пользовались все близко его знавшие. Он предсказал будущее всем приятелям своего детства и юности и оказался настолько прав, что поверг в ужас поразительной правдой и точностью. И это было не слепое совпадение, а холодное рассудочное знание характеров и соотношения времени и реалий жизни каждого, с кем он был дружен и знаком. Это, однако, не уберегло его самого от некоторых поступков, которые, в конечном счете, определили ему срок в местах не столь отдаленных, от которых в России принято не зарекаться. Надо сказать, он понимал, что дело, приносящее ему хорошие деньги, в конечном счете натолкнется на государственный риф, а то время не дозволяло разгуляться частному предпринимательству… Короче, все это, вместе с завистью и предательством сотоварищей, привело к ночному обыску и суду. Но и тут его ум и хладнокровие сослужили дело доброе, и он получил срок как соучастник, избежав роли и участи главного обвиняемого по делу о хищении в особо крупных…
Иногда он отчетливо видел ту лагерную жизнь в своих недлинных снах. Переклички стылыми ночами, когда мордатый, обожравшийся сала под водочку, укутанный в тулупчик замлага капитан Онищенко читал им, уже не чувствующим отмороженных ног, рук и всего сухого и хилого тела, лекции об их навозной жизни: «Вы хуже колорадского жука, вредители поля жизни нашей Родины. Вот кто каждый из вас! Ваша поганая птичья жизнь и принцип: “где пожрал – там насрал”. Вдумайтесь в смысл, куда я вас клоню, и делайте зазубрины в память. И кто сделает выводы, может стать еще и человеком».
Дима убирал с ковра посуду и тихо относил в пустую кухню, составляя в мойку, а потом, оставшуюся, на пол. На очередное его появление Ким тихо сообщил:
– Завтра поедем за мебелью.
И Дима понял, что его оставляют пожить здесь, хотя спросить или попросить об этом все собирался, но, видя, что Ким занят своими мыслями, так за вечер и не решился.
Ким лег на краю ковра и, уставившись в темноту ночного окна, подумал, что ему совсем не мешает этот тихий, добрый парень, умеющий быть внимательным, ненавязчивым, незаметным.
Самое страшное, что вынес он воспоминанием о лагере, – это общага: бараки, забитые народом, строй, бани – холодные и грязные от грязных тел, запахи пота, вонь сортиров… В остальном он не терял времени зря и сошелся с людьми, которые дали ему и связи, и возможности. Он много читал, наблюдал людскую природу и понял в конце концов, что лагерь, обнесенный колючкой, – это тот же самый мир, со всеми его проявлениями, только миниатюрный. Люди ничего нового придумать не в состоянии, и пространства, занимаемые ими, будут всегда похожи одно на другое в своих законах, желаниях и проявлениях. Но грела его и успокаивала только одна идея, хотя она со временем стала почти реальностью. Он твердо, без сомнения знал, что так именно и будет, и все, что он ни делает, страдая, преступая закон, все это подчинено одной сверхмечте – быть свободным и независимым ни морально, ни материально, ни от государства, ни от людей. Оставалось уже немного. И московский этап жизни стал плацдармом для последнего рывка. Это одно делало его счастливым. Он уже был никому ничего не должен и, расплатившись за весь набор связей, оставшись снова один на один с жизнью и своей будущей независимостью, очертив круг оставшихся дел, спокойно ими занимался.
Он не заметил, как уснул, и обнаружил, что ночь прошла, проснувшись от лучей солнца, бивших в лицо. Он вчера не заказал время подъема, и его внутренний будильник дал проспать любимый солнечный восход. Это, видимо, от полного спокойствия, которое постепенно входило в его нынешнюю жизнь.
Он повернулся и увидел лицо Димы, сладко улыбавшегося своим немудреным снам. Этот парнишка явно ему был приятен и симпатичен. «Ну что ж, пусть живет. В этом что-то есть. Неплохо, когда в доме еще что-то живое. Держат собак, кошек. А тут славный парень, красивый, добрый», – подумал он, вылез из-под одеяла и занялся в соседней комнате дыхательной гимнастикой.
Он уловил на себе взгляд и, не обернувшись, жестом пригласил Диму сесть напротив. Тот легко опустился рядом и начал повторять упражнения, изредка объясняемые Кимом. С этого дня ритуал гимнастики стал постоянным.
Весь день они занимались дизайном квартиры. Ким уже точно знал, что ему надо для меблировки, и когда грузчики распаковали и вынесли весь упаковочный хлам, то оставалось только собрать кровать, шкафы-купе, и Ким давал указания, где и что должно стоять.
Вечер был особенным. Дом уже зажил своей жизнью, и интерьеры комнат оказались практически в полном убранстве. Стиль был современным и достаточно дорогим. Итальянские мастера известны своей отточенностью и высоким вкусом. Но это был и вкус Кима. Дима был слегка подавлен произошедшей переменой, и его начинали мучить вопросы, связанные с их дальнейшим существованием. Он остро начал ощущать свою нищету, и роль нахлебника его унижала. Ким все это увидел почти мгновенно и, разливая вино в хрусталь бокалов, купленных по случаю новоселья, мягко попросил:
– Малыш! Ты здесь дома. Занимайся своими делами и спокойно живи. Ладно? С новосельем.
Они чокнулись, и со звоном хрусталя улыбка Димы слилась воедино. Он был спокоен и счастлив.
Странно, но эти три дня совершили чудной переворот. Дима был уверен, что этому знакомству уже десятки лет, что они знают друг друга целую вечность и можно, ни о чем не говоря, быть уверенным: тебя понимают. Его убивали мягкое спокойствие Кима, совершенная уверенность каждого взгляда, и мудрость его молчания, и внешняя красивая избранность, и тайна.
– Я всегда мечтал иметь рядом настоящего друга, – выпив глоток, решился заговорить Дима. – Мы жили с матерью вдвоем, отец иногда заходил в гости, но всегда пьяный, и орал на мать, что она его лучшие годы сгубила. Или лез к ней прямо при мне и заставлял трахаться с ним. Но ты знаешь, я к нему не чувствую ни ненависти, ничего. Просто жалко. Они не жили и не знают ничего о жизни. Они мне всегда казались животными. Все примитивно и как-то грязно. Она все ему прощала, все унижения, издевательства. Он работал в парке, на аттракционах. Билеты проверял и пропускал на карусели. А меня не пускал без билета, говорил: «Иди к своей благодетельнице, пусть деньги на билет выдаст». – Дима белозубо улыбнулся. – Я уже никогда потом в парк не ходил, а если отец являлся домой, я тут же уходил куда-нибудь. А вообще, сколько вот знаю ребят и девчонок, по-моему, все живут одинаково. С большей или меньшей разницей, но как-то… примитивно и… – Он задумался, подыскивая нужное слово, – и словно их принудили: без чувств, через силу, как-то механически. Извини, тебе неинтересно. Ну и правильно. Чего интересного в такой жизни?
– Много интересного, – вдруг сказал внимательно слушавший Ким, – все интересно, Дима. Почему у таких людей родился вот такой ты? Почему не повторил их убогости, а сбежал к другой жизни? Судьба – интересная вещь, загадочная. Вариться в той каше, наверное, страшно, а со стороны наблюдать очень любопытно. – Он налил вина и посмотрел на искрящийся вишневый отлив бокала. – Люди – не ангелы, земля – не райская обитель. Жизнь очень коротка, и каждый, сравнивая себя с тем, что дано искушением – деньги, слава, популярность, власть, – стремится урвать для себя блага любой ценой. Успеть насладиться, получить все с лихвой, вопреки всему и всем. Каждый считает себя избранником. Я! Вот мерило и вершина! Не ищи справедливости и земной правды. Их просто не бывает среди людей и на этом свете. Если ты будешь умирать где-нибудь в лесу, один на один с природой, ты ведь не будешь сердит на ель или березу, что они не помогли тебе. Притом что они существа живые, в них течет сок, они растут, стареют, умирают. Ты в курсе их бездуховности, и не будешь даже думать о помощи. Так и среди многих людей. Есть иной человеческий материал – те, кто готов к милосердию и участию. Счастье, когда ты обретаешь равных себе. Но никто не знает, когда начнется отсчет разочарованию, ненависти, хотя еще мгновение назад пылала любовь. Но все неслучайно, от самого рождения и до последней секунды.
– Когда я ехал в Москву, я точно знал, что со мной должно случиться что-то совершенно необыкновенное, – сказал Дима, слушавший Кима так, словно сам хотел все это сказать. – И я пришел в эту квартиру и увидел тебя. И знаешь, я сразу понял, что это ты, кого я мечтал встретить. Правда, поверь мне, я ждал тебя. Я даже видел тебя во сне много раз, только не запомнил лица, а теперь понимаю, почему в этом была тайна. Потому что ты весь, с одной стороны, открыт, а с другой – полнейший секрет. Я ведь ничего о тебе не знаю.
– А ничего особенного и нет, – улыбаясь, ответил Ким. – По крайней мере, ничего, что надо скрывать или прятать. Все в приличных рамках. – Он подумал и добавил: – Я не исключение в том смысле, что считаю себя более достойным более хорошей жизни, чем та, которую мне подсовывают. А там посмотрим. – Он поднял бокал, хитро прищурился и предложил: – Давай, чтобы не сожалеть о том, что судьбе было угодно подарить нас друг другу. За знакомство!
Они выпили.
– А я завтра выхожу на работу, – счастливо сообщил Дима.
– Что это за труд? – спросил Ким, отвалившись на подушку дивана.
– В ресторан. Дежурство в ночь, и можно еще подработать – там моечная машина. Работа через день. С двенадцати ночи до восьми утра. Питание бесплатное, и приличные деньги.
Ким покачал головой одобрительно и спросил: