Пока мылись дети, накрыли на стол. Бабушка села в первый раз в центре. Раньше это было законное место деда, потом старшего сына Николая. Налили в рюмки. Бабушка долго и очень светло и радостно оглядела свое многочисленное семейство. «Вот так вот и живите, детки, в согласии, в мире и радости. Плохое проходит, не держите его в душе. Помогайте друг другу и друг дружкой дорожите». Она выпила, и за ней все. Ели, пили, душа попросила песен, и, разумеется, запели, как же без этого. Бабушка тоже очень любила петь и знала множество самых разных старинных русских песен. Она подпевала и ласково и смиренно вглядывалась в наши лица, как будто хотела запомнить нас всех навсегда. Потом встала и, улыбаясь, смешно помахала своей сухонькой ручкой: «Устала. Пойду отдыхать». За столом еще долго пели, выпивали, но уже вполголоса, поглядывая друг на друга. Утром спавшая на тюфяке рядом с мамой младшая из дочерей, Нина, разбудила всех и тихо прошептала, едва сдерживая слезы: «Нету больше мамоньки нашей, ребятки».
Они и впрямь были святыми, мои старики. Жизнь в Божьем мире без зла, без зависти, в трудах, в заботах. Их мудрость была земной закваски, тихая и глубинная. Великая гармония Божьего мира, частью которой они были. Оттого и знали и день, и час своего ухода, потому что разговаривали с Богом, только не рассказывали нам эту святую тайну. Возможность разговора с Ним даруется далеко не каждому. Моим деду с бабушкой было даровано. Царствие им Небесное.
Я помню последний год хрущевского правления.
Первомайская демонстрация. Все совершенно как обычно. В школе, за неделю до праздника, мы из белой бумаги вырезали цветочки; проволочками, нанизав в середину ватный шарик, крепили к нарезанным заранее веткам, чтобы изображать цветущий яблоневый сад и душевно радовать тех, кто стоит на трибуне. Дома размотали флажки, надули шарики, оделись в праздничное и двинулись к исходным пунктам, откуда следовало двигаться колоннами неорганизованного народа помимо организованного. От заводов, фабрик и всяких там предприятий.
Мы шли, а из громкоговорителей неслась музыка, одухотворяя единение и радость. Тут же звучали здравицы в честь Ленинского ЦК, славной партии, возглавляемой верным ленинцем, отцом космонавтики, четырежды героем социалистического труда товарищем Никитой Сергеевичем Хрущевым. «Ура, товарищи!»
И, о ужас! Ни один из многотысячной толпы не отозвался. Зона молчания, в котором шли и шли жители города. Жители страны, измученные бесконечными экспериментами этого похожего на пузырь, жизнерадостного идиота, всюду совавшего свое несведущее рыло.
Его карьера – это бесконечное выслуживание перед сталинской властью. В Подмосковье он среди дачников обнаружил кулаков, коих арестовывали, пополняя закрома Советской Родины новой бесплатной рабочей силой. Как не оценить такого ретивого, инициативного, деятельного работника! А то, что невинные владельцы шести соток без этого подсобного вспомоществования жили бы полуголодные, кого это вообще интересовало? А все последние издевательства над народом богатейшей страны, пришедшей к голоду, карточной системе и периферийным бунтам, которые подавлялись армейскими залпами? Одно лишь уничтожение Байкала, этой жемчужины страны и мира! И почему именно там решил этот идиот построить целлюлозный комбинат, отравивший воду и, как результат, омуля, байкальскую нерпу?! Превративший баргузинскую тайгу в просеку, в лесопосадки! Уже за это его следовало повесить за ноги в проеме Боровицких ворот, откуда он горделиво выезжал на так называемую работу. А уничтожение старой Москвы, а взорванные храмы Кремля и железобетонный Дворец Съездов – верх бездарности и издевательства над архитектурой?!
Но он не мог этого понимать и знать, так как вокруг и повсеместно было одобрение и восхваление любой инициативы продолжателя дела великого Ленина. И звезды Героя вешались на лацкан хрущевского пиджака за всякое безумное и разорительное для государства предприятие. Дурак, дурак! Законченный классический дурак, коими так богата Россия. Их в арсенале советского периода больше, чем надо. Что Брежнев, главный охотник СССР, обаятельный баловень и бездельник. Что Горбачев, ай кью которого не выше, чем у его каракулевого пирожка, любимого головного убора генсека. А катастрофа правления конченого во всех отношениях Ельцина? Служившего коммунистическим идеалам и, едва учуял высокую власть, в минуту предавшего все эти идеи. Страна под их мудрым водительством погружалась в беспросветное и беззаконное болото развала, разорения и бесправия. ОПГ – Россия. И все так же, как и весь двадцатый век, с одобрения, с согласия и при прямом участии Великого Русского Народа.
Теперь это стало очевидно и ясно, да только за все эти годы выродился народ, превратившись в население. Страна превратилась в территорию, а Госаппарат – в крепко сплоченную структуру, контролирующую все, от границ до личных мыслишек и разговоров российского быдла. «В стране слепых и царь кривой». Наша пословица.
Двор, как котел, всегда бурлил. Каждый день возникали новые темы, новые рассказы из подсмотренной жизни, которые по великому секрету, в чем надо было обязательно поклясться, доверившись близкому кругу (который тут же, презрев тайну, плевал на клятвы), доводились до ушей круга более низкоорганизованного.
Андрюша из соседнего дома, каким-то образом прижившийся в нашем дворе, из которого исчезал только на ночь, был оголтелым подглядывателем и доносчиком. Он изобретательно подглядывал за совокуплением кого бы то ни было, от собственных родителей до каких-то алкашей в парковой беседке или дальних зарослях за прудом. Он, как ищейка, отыскивал эти занятые своим природным делом парочки и, внимательно отсидев весь процесс, пересказывал самым подробным образом, иногда с частичной демонстрацией избранным и давшим клятву, – раскаляясь, краснея, сбиваясь с дыхания, словно в этот момент половой акт совершал лично он.
Парни постарше снисходительно посвящали нас в тайные подвиги собственных ночных утех. Доходили иные в этом вранье до того, что и представить невозможно. Но чего только не наплетешь в эйфории сочинительства, да еще когда аудитория, доверчиво разинув рты, глотает не то что слово, а каждую вожделенную букву!
Валера-счетовод, красивый, высокий, смугловатый сын своей матери-вдовы (отец утонул осенью вместе с дырявой лодкой и всем уловом). Она была бухгалтером. «Булгалтерша», как называла ее бабушка. Откуда и кличка Валеркина – Счетовод. Так вот, его хобби было – скабрезная лирика, которую он знал в изобилии, черпая знания черт знает из каких источников. Стишки, поэмы, басни фривольного, чаще просто похабного содержания, завораживали и, что странно, навсегда врезались в память. Школьную программу, которую задавали на дом для заучивания наизусть, бывало, зубришь, корпишь над каждой строчкой – и хоть бы хрен по деревне и два по селу. А эти вирши вкладывались в сознание без каких бы то ни было усилий. И в этом какая-то серьезная тайна. «Отец Онуфрий, обходя окрестности Онежского озера, обнаружил оголению Ольгу. Отдайся, Ольга! Озолочу! Ольга отдалась отцу Онуфрию. Он оделил Ольгу огромным огурцом». И так далее. И все слова этой ошеломительной саги начинаются только на букву «О». Кто-то был весьма изобретательным и неленивым.
Сколько было пошлых переделок русской классики, или кропания похабщины «под нее». Была и действительно добротная, хоть и нецензурная лирика того же Баркова. Но авторства никто не знал, да это никого и не интересовало. Главным оставалось содержание. И чем скабрезней, тем значительней и весомей воспринималось произведение.
Несмотря на все это мы, в массе своей, были очень застенчивы и целомудренны.
Первая моя осознанная любовь обрушилась на меня в первом классе. Начало новой жизни оказалось новым и в чувствах. Ирочка Васильева… Она чем-то напоминала кукольную Мальвину. Большие глаза, теперь не помню какого цвета, носик-пуговка, пухлые губы. Банты, вплетенные в ее косы, белый ученический отутюженный фартук… Она, как и все мы, переобувалась в школе. Туфельки были под цвет бантов: то синие, то розовые. Я не сводил с нее глаз, ничего не слышал из того, что говорила наша учительница начальных классов, совсем пожилая, с лицом как печеное яблоко, но удивительно живая, шустрая. Ирочка так красиво тянула ручку, слегка растопырив свои розовые пальчики! Нас классом повели на просмотр фильма, который я, разумеется, не помню, так как нас с Ирочкой, совершенно случайно, посадили рядом. Она положила на подлокотники кресла ручки, и весь сеанс я решался, можно ли дотронуться до них? И что подумает она, и что будет? Сеанс закончился. Я не притронулся.
Моя жизнь потихоньку превратилась в страдания. Я думал об Ирочке постоянно, представлял ее рядом, пока не засыпал с улыбкой счастья на лице. Мне хотелось быть совершенным и в ее, и в собственных глазах. Я отглаживал с вечера школьную форму, начищал до сияния ботиночки, даже ранец протирал до блеска ваткой, слегка смоченной в растительном масле. Мы стали ближе друг к другу, я уже совершенно спокойно провожал ее до дома, нес ее портфель (ранец она не носила). Утром выбегал из дома пораньше, чтобы снова вместе идти в школу и смотреть на ее красные от мороза щечки, веселые сверкающие глаза.
Кончилась моя любовь трагично и мгновенно. Мы шли из школы, и вдруг возле ее дома появился шустрый мальчик, может быть, класса на два старше нас. Значит, он учился где-то в четвертом или пятом. Он весело подбежал к Ирочке и, не обратив на меня никакого внимания, словно я был легкое морозное облачко, что-то ей стал шепотом говорить. Она смотрела на него, вся искрясь, затем они прыснули от смеха, и, о ужас, чмокнув ее в щеку, этот негодяй поскакал дальше по своим делам. Я стоял оцепенев. Портфель как-то сам собой выпал из рук и плюхнулся в замерзшую лужу. Я отколол каблуком довольно увесистую плоскую льдышку, взял этот осколок искрящегося зимнего зеркала и со всего маха влепил в розовое личико Ирочки.
На следующий день в классе ее не было. Мне было приказано прийти в школу с родителями. Мы шли с мамой, быстро и молча. Ей надо было успеть на работу. В огромном подслеповатом коридоре (директор школы экономила электричество), на длинном деревянном диване-скамье сидела молодая девушка. Рядом сидела наша классная руководительница. Мы подошли, и дальше я ничего не помню. Я словно оглох, онемел, лишился возможности шевелиться. Я смотрел. Эта девушка была мамой Ирки Васильевой. Я был поражен молнией, которую выпустил Амур. Я влюбился! Эта молодая женщина была тем, что может убить, сразу и наповал, сейчас и навсегда.
Я долго-долго мечтал увидеть ее – вот так, как тогда, рядом с собой, столь близко, когда слышно дыхание, когда видна каждая ресничка, ощутим легкий манящий запах божественного тела. Я прибегал уже в темноте во двор их дома и вглядывался в окна, в щемящем желании увидеть ее. Я ждал в каком-то легком изнеможении, что вот сейчас из двери подъезда выйдет она – та, которая может одним только прикосновением остановить навсегда мое маленькое, но любящее сердце…
Я не полюбил Москву сразу же по приезде, ощутив какое-то смятение и одиночество. Из знакомых в этом гигантском городе мне встретились только памятники Ленину, все же остальное ко мне было совершенно безучастно. Моя периферийная жизнь была выдвижным ящиком нашего комода, где все лежало на своем месте, покоилось тихо, слегка попахивая нафталином. Кстати, почему-то первым местом, которое посетил я в стране Москва, было Новодевичье кладбище. Туда пускали запросто в часы, отданные для посещения. Что удивительно, народу почти не было. Царившая тишина, монументальность надгробий и скульптур поражали. На нашем кладбище ничего подобного не было и быть не могло. Оказалось, что тут знакомых мне много больше, – и я с ними здоровался, как здоровались мои родители, посещая на Радоницу усопшую родню. «Здравствуйте, Антон Палыч», – произносил я у строгой и красивой могилы Чехова. Оказавшись у сиявшей огромной головы Хрущева, я, почему-то не поздоровавшись, произнес, глядя в его медные глаза: «Так тебе и надо»! Стерев ноги до колен, устав за целый день обхода священных захоронений, я от изнеможения присел на прохладную мраморную плиту и вдруг, сам себе или высшим силам, обязательно присутствующим на любом кладбище, внятно сказал: «Хочу быть похоронен здесь. Обязательно здесь». Глядя перед собой, я понял, что пришел на могилу Надежды Аллилуевой, как и было выгравировано на каменной скульптуре. Я попрощался с несчастной женой товарища Сталина и, уставший, но довольный, как тогда писали, двинулся в коммунальную квартиру, где мне сдала койку ее странная хозяйка.
Москва! Столица! Город-герой! Порт пяти морей! И все же – коммунальные квартиры. Я уже не говорю о Ленинграде. Но там я еще не был, открытия ожидали меня впереди.
Итак, я познакомился, хоть и шапочно, с одним из очень известных коллекционеров. Его бешеная карьера собирателя, ценителя, а в дальнейшем и знатока началась именно в годы расселения советского народа из бараков и вполне приличных, крепких собственных домов, которые, конечно же, давно были национализированы, но по старой памяти еще именовались так.
Новостройки хрущевской дружины росли как подорванные. Готовые блоки лепили, как лепят куличи дети в песочнице. Метраж этих хрущеб, как справедливо окрестил их осчастливленный народ, был лимитирован до сантиметра. Кухня – три квадратных метра, так называемая «зала», что звучит смешно и скорбно со всех точек зрения, – пятнадцать квадратов, и либо это все, либо еще спаленка девять квадратных метров, а то и меньше. Итого двадцать восемь, тридцать два на счастливую семью из четырех, пяти, шести человек. Высота потолков из лимита не выпадала – два метра сорок сантиметров. И потому в этом «царском» жилье прошлому в лице старинной мебели, как то диванам кроватям, разнообразнейшим буфетам, поставцам, резным горкам, прилавкам и прочему, прочему, прочему не было места; не было и шанса дожить свой великий мебельный век. А сколько выброшено было уникальных ларцов, кованых сундуков, огромных кресел с выдвижными подлокотниками и приступкой для ног! Так называемые вольтеровские кресла. А увесистые канделябры, подсвечники, большие напольные торшеры с чудесными абажурами? А сколько выброшенных граммофонов с трубами, блестящими своим музыкальным золотом, патефонов… Разумеется, что-то разбирали, и, возможно, среди жителей моего города тоже были ценители или знатоки. Но мне в это верится с трудом, и доказательством тому – горы оставленного добра, сделанного мастерами-краснодеревщиками с любовью, подлинным мастерством и, конечно же, на века, как и все, что делали при его величестве. Очень много посуды бросали новоселы. Среди фарфоровых залежей можно было найти Кузнецова, изделия завода его Императорского Величества. Наверное, и Мейсен, и все, что понемногу в виде трофеев привезли солдаты, вернувшиеся домой после войны. По крайней мере, везли тряпье, забив в рюкзаки и вещмешки. Не зря ведь женщины, отродясь не видавшие такого изящества и красоты, какое-то время выходили, что называется, «в свет» в прелестных, нежнейших, полупрозрачных платьях или в шикарно отделанных рюшами и воланами дорогих нарядах с бантами, оказавшихся нижним ночным бельем.
Мы заходили в дома, бараки, покинутые хозяевами и подлежащие слому для освобождения площадей под новостройки, находили в комодах брошенные и оставленные на их вечном месте вещи, кучу царских денег. Их у меня был целый сундучок, который мне невероятно приглянулся, а главное, отец позволил притащить его в дом с условием, что я вымою его с порошком «Новость», просушу – и только тогда. Я хранил «катеньки», удивительно сработанные двадцатипятирублевки с изображением Екатерины Великой. Петровские бумажные деньги, метры «керенок», которые следовало отрывать во времена их хождения. Если бы я имел в то время мозги и знания, мне следовало бы тащить домой все. Если бы мой отец обладал культурой, он не позволил бы исчезнуть бесследно в огне костров, под ударами топоров, даже малой части тех действительно уникальных вещей, что составляли нашу культуру. Можно было сколотить сарай и держать там эти сокровища. Но папин сарай был забит «чистым говном», так говорила мама. И впрямь: чемоданы со сносившейся обувью, старые вещи, пальто, плащи, примусы, которыми уже лет десять никто не пользовался. Обрезки фанеры, банки с гвоздями, шурупами и, в довершение ко всему, несколько клеток, где он в нечеловеческих условиях держал кролей. Изредка каким-то диким способом он забивал их: проткнув кролику нос шилом, подвешивал вниз головой, пока тот не истечет кровью. Мясо таким образом очищается, становится бескровным и белым – таково было его мнение. Откуда в людях такой садизм, а главное, как можно на этот подвиг решиться, не пойму никогда. Барахло, совершенная помойка, была для него важней, значимей и дороже всего того, что было брошено дикой жертвой того расселения. Многие считают это переселение эпохой, значительной по времени и своевременной. Я так не думаю.
Мы, переехав из коммунального дома, не выиграли ровным счетом ничего. Квартира была на четвертом этаже, с железной печью, занимавшей треть и без того крошечной кухни. Также заготовка дров, угля, который надо было таскать по лестнице. Потом, когда печи заменили газовыми плитами с баллоном, таскали уже неподъемные баллоны. Но тепла, которое давала дополнительно к еле тепленьким, как остывающий труп, батареям центрального отопления, мы лишились вместе с выброшенной печью. А газовая плита, ясное дело, не теплообогреватель, и потому в квартире зимой температура выше восьми, десяти градусов не поднималась. Примерзали насквозь углы, и лед мы даже не убирали, он нарастал снова. Мы ходили в теплом белье и валенках, перед тем как лечь в койку. Мама клала под одеяло горячую грелку. А летом плоская крыша, залитая гудроном, нагревалась до того, что гудрон вниз буквально стекал, дом накалялся. И если температура была тридцать пять, сорок, а на солнце все пятьдесят, то в этой странной квартире спать было совершенно невозможно. Да мы и не спали, мы потели в каком-то полуобмороке, полубреду. А что вы хотите – хрущебы, плюс резко континентальный климат Алтая.
Эпоха переселения оставила по себе память в виде разномастных денежных купюр, россыпи медных монет, которые я обнаружил в какой-то красивой старинной металлической банке, может быть, из-под монпансье или других конфет, с красивыми, но обесцветившимися к тому моменту картинками. Там были большущие пятикопеечные, рублевые и много разных стертых медяков. Но главной красотой были иконы, которые хозяева оставили в их исконном месте. В правом от входа в комнату, красном углу. Многие были задернуты занавеской. Скорее всего, старшее поколение преставилось, а молодежь, насквозь атеистическая, ни толку ни проку в этих досках не знала, не чувствовала и, стало быть, брать в новую жизнь идеологический хлам не думала.
Разумеется, об истинной ценности никто не знал. Да и иконы, в основном, были, что называется, простенькими. Нанесенные на доску бумажные святые и угодники были вместе с киотом черны от свечной копоти, под разбитыми, старыми тонюсенькими стеклами. Однако я принес домой образ Богородицы, икону с Николаем и очень красивый лик Спаса Нерукотворного. Моим счастливым занятием, когда я оставался один, было очищение этих святых изображений от всякой скверны, нанесенной временем. И какое это было почти чудо, когда, осторожно проводя ваткой, смоченной в растительном масле, а затем еще и еще, я видел проступающий Лик – яркий, ясный, словно он проступал ко мне из самой вечности!
Повесить или поставить икону мне было запрещено распоряжением моего идиота-отца, которого я к тому времени вполне осознанно ненавидел. Я даже много раз предлагал маме уйти от него, жить спокойно, счастливо, в любви. Но она была воспитана словно в Домострое. Стала женой – оставайся ею, что бы там ни было. В моих глазах она, иногда битая, а чаще всего – обруганная, и всегда несправедливо, теряла всякое уважение. «Так ей и надо!» – думал я и дал ей кличку, которой иногда, в сердцах, ее называл. Корова.
Отношения в семье были плохими всегда, сколько себя помню. Но плохими они были со всем отцовским семейством – полная противоположность отношениям мамы и ее братьев и сестер. Отец ненавидел собственную мать; впрочем, ее не любили ни его сестры, ни оба брата. Какая-то переломанная с детских лет жизнь всего их рода, разумеется, не могла не оставить отпечатка на всем дальнейшем их существовании. У отца, помимо брата Сашки, был еще один брат, Толик. Он был самым младшим, но все равно лишним ртом для бабушки. Само собой, она никак детьми не занималась, а только отдавала приказания – этому сделать то-то и то-то, этой – другой круг обязанностей; ну и разнос за несделанное, недоделанное или сделанное плохо. Она, как и мой отец, никогда не бывала довольна собственными детьми. Мачехи иной раз ласковей бывают, чем бабушка относилась к своим. Тем не менее они ее принимали, помогали, особенно после ужасной и страшной истории с Анатолием.
Он в молодости, а было ему лет девятнадцать, конечно же, хотел как-то выделиться, отличиться. Влип в какую-то молодежную группу новомодных тогда хипарей. Отпустил волосы ниже плеч, ушил брюки, превратив в дудочки, и натягивал, намылив ноги. Ночи напролет где-то развлекался, куда-то все время уходил, исчезал, убегал. Клянчил у матери деньжат, хоть мелочи, влюбился в женщину старше его лет на десять… Стал курить, выпивать… Мать жаловалась моему отцу, требовала, чтобы он похлопотал и Толика посадили. Ночью отрезала ему часть шевелюры, но он вскинулся и в припадке стал разносить комнату, где они жили вдвоем. И ушел куда-то в ночь.
Отец приехал на следующий день и застал Толика, на его несчастье, дома. Бил он его страшно – сапогами, кулаками по голове, лицу. Делать он это умел и даже, кажется, любил. После этой воспитательной экзекуции, чуть отлежавшись от побоев, Толя ушел и больше уже никогда не появился дома. Через месяц-два отец по просьбе матери начал розыски. Кто-то говорил, что его видели на танцах в парке меланжевого комбината, кто-то встречал в шумной гопкомпании. Сообщили, что проживает у этой своей возлюбленной. Было начало мая, зацвела вовсю черемуха. Рос огромный куст и у бабушки в палисаднике под окнами. Запах в комнате стоял дурманом и не выветривался.
Бабушка пришла к нам утром и, сев на стул в коридоре, заныла: «Что-то случилось! Беда стряслась. Сегодня пробудилась, окошко отворила, а черемуха вся голая, а цвет весь на земле. Это к беде».
Толика, наверное, недели через три нашли две женщины, по каким-то своим делам бродившие в лесу и заметившие мысы узких черных туфель, торчавшие из муравейника. Следственная группа извлекла объеденное тело молодого по телосложению человека. Отец опознал брата по каким-то ему известным приметам и по шевелюре с выстриженным матерью клоком, который не успел отрасти. Больше на опознание из родных никто не приехал. Его вначале зарезали, патологоанатом насчитал двенадцать ножевых ударов, а потом закопали в муравейник. Вот и вся жизнь двадцатилетнего на тот момент парня, не знавшего ни материнской, ни братской, ни сестринской любви. Прокатившийся, как обод от велосипедного колеса, никому не нужный, лишний, выброшенный на обочину большой дороги, что называется жизнью.
Но ко мне, единственному из всей родни, из всех многочисленных внуков, бабушка по отцу относилась по-особенному. Считала меня самым красивым, с «вострым» умом, и всегда носила мне гостинцы. Кулечки, свернутые из газеты, где был обязательный набор: сухой или свежий пряник с глазировкой, несколько дешевых конфеток вроде «Кис-кис», десяток драже и дольки сушеных яблок, которые она сама в печке и томила. Могли быть и сушеная морковь и тыква. Мне лично сухофрукты нравились. Но дома мама рассказывала мне, как она, выйдя за отца, жила в доме у бабушки, которую звала «мама», и эти рассказы не прибавляли чувства любви к бабке.
Однако я быстро все забывал и жалел ее, тем более так любящую меня. И потому, когда она звала меня к себе погостить, а случалось это очень редко, я чаще всего не отнекивался.
Среди бабкиных соседей детей не было, там проживали люди ее возраста, в основном одинокие женщины, и только одна полноценная семья – муж и жена. Но бабушка говорила, что они сошлись на почве пьянства и теперь спиваются вдвоем, и почти не выходят из своих комнатушек. У бабки было личное свойство, которое больше я ни у кого не встречал: называть всех как-то уничижительно. Она никогда не говорила «врач», «учитель», «милиционер». «Врачишка», «учительнишка», «милиционеришка». Вот и про соседа она сказала: «Он был на заводе инженеришкой, да слетел за пьянку, а теперь и не знаю, на че они пьют…» Еще одна соседка была «парикмахеришка». «Мужа схоронила уже лет десять как. Просит меня записочки подать. Сама в храм-то не ходит».
А храм был прямо рядышком с домом, и я обожал стоять на службах: и время пролетало незаметно, и невероятно приятно, и как-то сладостно – и от густого смолистого настоя ладана, и от таинственного мерцания горящих восковых свечей, и от покоя, внимательно разглядывавших меня ликов с золотыми нимбами и их удивительно написанных глаз, как будто подмигивавших мне, и от песнопений церковного хора. Все источало покой и особое умиротворение, как будто обнимавшее, укрывавшее собой, и делалось внутри тепло и трепетно. Иногда почему-то хотелось даже заплакать.
Бабушка тоже ходила в церковь, но всю службу не осиливала и, подав нищим на выходе копеечку, шла обратно. Она молилась, знала много молитв, даже заговаривала мне разболевшийся зуб. Не вспомню теперь, удачно или нет. Но отношения с Богом были у нее какие-то соседские. «Сидит там, а куды глядит-то? Вон чего деется, а ему хоть бы хны! Да его хоть запросись, толку не будет. Он тама как оглох», – ругала она то ли Создателя, то ли Спасителя. Но, скрепя сердце и сменив гнев на милость, молилась и наущала верить и чтить Господа. А Матерь Божию никогда не поминала худым словом. Та и для бабки была чиста, непорочна и несла нам, грешным, добро и надежду на спасение.
В очередной приезд к бабушке ко мне пришла третья по счету, но самая осознанная по глубине любовь. В отличие от бабкиного двора, в домах напротив ребятни было – хоть полк собирай. Но если отсеять всю сопливую мелочь, разную шелупонь, тех, кто вызывал физическую брезгливость, а именно неухоженных, немытых, в бородавках, покрывавших руки, гундосых, с недолеченными синуситами и просто вонючих, видимо, потому что подссывали в штаны, на круг выходило всего ничего. Но я увидел ее! Она раскачивалась на качелях, подлетая до самого верхнего предела, доставая толстенную ветку, к которой были привязаны веревки. Когда она, опустившись, как ангел, взмывала, стоя на маленькой доске, подол ее платья, раскрывшись, словно цветок, обнажал трусики, но она не обращала на это никакого внимания. Окружившая дерево ватага пацанов радостно и озорно ожидала очередного взлета и полного обзора оголившегося тела. А оно было безупречно! Стройное, загорелое, крепкое, тонкое в кости. Каштановые переливающиеся волосы разлетались, и она так красиво откидывала их, что у меня, не сводящего с нее глаз, закружилась голова. Я не мог ни о чем думать и был совершенно смятен этим динамичным видом. Но точно знал, что буду стоять здесь до тех пор, пока будут летать эти качели, возносящие к небу и возвращающие мне мою Богиню. А когда полет закончится и она пожелает проследовать куда-нибудь, я буду идти за ней, не смея приблизиться, на расстоянии, и буду счастлив этим.
Из оцепенения собственных мечтаний меня вывели прибежавшие из соседнего двора девчонки. Они подбежали к качелям, перебивая друг друга, крича: «Мариша! Мариша! Пошли срочно!» Качели остановились, и, подойдя вплотную, подружки стали нашептывать в оба уха какую-то, видимо, очень важную информацию и с серьезными лицами удалились за калитку, исчезнув в зелени соседского двора.
Мариша. Ее звали Мариша. Какое удивительное имя! Оно словно обнимало меня. Мариша. Сладкое, с особенными нотками послевкусия, после того как его произнесешь. Мне хотелось узнать о ней все, узнать ее. Но спрашивать было некого, я был шапочно знаком с населением соседских дворов. И потому исподволь, насколько был способен, как бы издалека, делая вид, что мне это вообще неинтересно, я поинтересовался у бабушки, которая, разумеется, знала всех и вся в районе, не то что на соседней улице. Оказалось, что Машка (а бабуля иначе ее не называла) старше меня на шесть лет, чего я, конечно же, не мог ни почувствовать, ни увидеть. Что родителишки у нее сидят. И отчишка, и матерешка, а она живет с бабкой, которая глухая, – а эта малолетняя курва уже водит парней и пьет с ними.
«Ничего, ее уже постановили на учет в милицию. Даст Бог, посадят! – сказала бабка и, посмотрев на меня довольно пристально, закончила: – Ты на ту сторону не ходи, там народишко поганый. А с ей даже и не вздумай якшаться. Она тебе не ровня ни по возрасту, ни по чему. Все, кто с ей якшается, все на учете в детской комнате состоят, под присмотром. И все загремят в тюрягу, вот увидишь!»
Ночью мне привиделся сон. Гигантские качели, увитые цветами, как в индийском кино. Мариша стоит на качельной доске, тоже вся увешанная гирляндами. Я, почему-то высокий, стройный и с черными усами, подхожу к качелям и начинаю их раскачивать. Мариша подлетает все выше и выше, и чем сильнее я отталкиваю от себя качели, тем дальше и выше взлетает Мариша. И платье ее, превратившись в цветочный бутон, вдруг облетает от порыва ветра, лепестки рассыпаются, разгоняемые ее обнажившимся, прекрасным, загорелым, смуглым телом. Девчонки вдруг высыпали из калитки и, крича: «Мариша, беги!», кинулись врассыпную. За ними строем шли милиционеры в галифе, фуражках и с пистолетами в руках. Какой-то уродливый пацан в грязной синей майке, на которой почему-то висела медаль «За отвагу на пожаре», поправил перебинтованное отитное ухо, потом, как Иуда на картинке, подло подбежал трусцой к милиционеру и, показав грязным пальцем на качели, прокричал: «Вот она!» Милиция окружила качели, но я так сильно толкнул их, так далеко от себя, что взлетевшая выше дерева Мариша вдруг оторвалась от качелей и полетела. Расправив руки, как птица расправляет крылья. Гирлянды цветов срывались с ее талии, шеи, головы. Она была совершенно обнаженной и свободной. Милиционеры, задрав головы, с которых падали фуражки, разинув рты, стояли, как и вся детвора, вокруг и держали черные пистолеты в руках. Я тоже смотрел в небо, но нестерпимо-яркий свет резал и щекотал глаза… Я проснулся. Солнышко из открытого окна будило меня своими горячими лучами. А глаза почему-то были мокрыми.
Бабуля отправила меня домой. Я с огромной неохотой собрался и отбыл, получив пять копеек на автобусный билет. Однако заручился обещанием, что через неделю или при первой возможности баба приедет за мной и привезет погостить. И тогда я наберусь смелости и познакомлюсь с Маришей. Мало ли что о ней говорят! Люди есть люди, и зачастую верить им не стоит.
Бабушка приехала дней через десять. Возилась с внуками у дочери Нины, которую забрали в больницу. Они сидели на кухне с мамой и обсуждали какие-то житейские дела. Я вошел на бабиной фразе:
– А Господь-то, он все видит! Ты же ее видел, знаешь? – обратилась она ко мне.
– Кого – ее? – спросил я.
– Через дорогу в доме жила Машка. Я тебе об ей сказывала! – И, обернувшись к маме, продолжила: – Вот тебе и судьба! Пятнадцать лет, а уже беспутная. Шалава. Да еще родителишки отсиживаются. Привела двоих, бабка-то как пробка, ни черта не слышит, за занавеской спит. А эти, как обычно, налакались водки, и эта шалава полезла на качелю. Пьяная. Ну а эти ее раскачали. Ну она и улетела. И насмерть. Покачалась! Эти с перепугу сбежали. А ее утром обнаружили. Дак, говорят, она всю ночь изломанная ползала, скреблася. А так-то, не сбеги они, может, и спасли бы, если б карету вызвали.
Я ушел в комнату, но сидеть было одному как-то невыносимо, и я вышел на балкон. Дул ветерок, цветы радовались солнцу в балконных ящиках. Я долго-долго смотрел вниз, представляя, как Мариша раскрыла свои красивые руки и полетела. Сначала далеко вперед, а потом, тяжело и очень быстро, – вниз. Наверное, она увита теперь гирляндами разных красивых цветов, как в индийском кино. Но этого кино я больше не увижу.
Детский желудок – это ненасытная утроба. Это комбинат, связанный напрямую с ростом, развитием и становлением маленького человеческого организма. Там все очень четко организовано и рассчитано, и надо только слушаться распоряжений, поступающих с комбината, и все будет правильно в жизни и гармонично.
Мне не хватало конфет, и комбинат чувствовал их острейший дефицит. Сладкого было, что называется, завались. И мед, и варенье, и повидло, и джемы… И будь я Карлсон, счастью не было бы предела. Но мне нужны были именно конфеты, лучше всего шоколадные. А какие тогда были конфеты, какая пастила, лимонные дольки, батончики!.. Я любил даже гематоген, потому что он был совершенно другой. Он, как и все тогда, был настоящим. Каждое поколение считает, что период их жизни был лучше. И я с этим совершенно согласен, потому что от поколения к поколению жизнь и все, что с ней связано, становится хуже и хуже. А уж питание в первую очередь.
Моя наблюдательность сыграла со мной не очень добрую шутку. Посещая церковь в те периоды, когда я гостил у бабы, я всегда обращал внимание на нищих, которым все подавали. Давали и деньги, и какие-то вещи: платочки, носки, даже ношеные пальто. Особенно много вещей несли после чьей-то смерти. Отдавая их, говорили: «Поминай раба Божьего или рабу…» И называли имя.
Что подвигло меня на это дело, я, видит Бог, теперь уже не помню. Может быть, мое творческое начало, может быть, желание почувствовать что-то особенное, легкая нажива. Хотя деньги в то время для меня никакой роли не играли. Но тем не менее… Найдя в отцовском сарае какую-то старую матерчатую сумку с двумя дерматиновыми ручками, я сложил ее и завернул в столь же изношенный пиджак с отрезанными пуговицами и отпоротой подкладкой. Завернув все это в газету и перевязав веревочкой, я отбыл к бабуле и, благополучно приехав, сложил вещички в сараюшке.
Утром, сказавшись занятым и приглашенным играть в пристенок, я оставил бабулю, копавшуюся в огороде, и, взяв из сарая барахло, помчался к церкви. На задворках, в кустах у церковной ограды, я, сняв собственные сандалии и сложив вместе с рубашкой в драную сумку, надел на себя пиджак, который был, естественно, велик, закатал штаны, рукава – и поднялся на огромное каменное крыльцо нашей замечательной церкви. Местечко я себе определил возле какой-то слепой тетки. Усевшись, я положил перед собой сумку и раскрыл ее края с дерматиновыми ручками. Опустив голову, я начал слушать и перенимать богатый опыт тамошних нищих и попрошаек. Молитв я не знал, но ум был юный, острый, и минут через пять – десять я уже набрал в свой репертуар нищего сироты несколько убийственных заклинаний, сжимавших женские и материнские сердца.
– Люди милостивые, люди сердобольные! Не проходите мимо сироты круглого. Господь Вседержитель даст дающему, и Царствие Небесное отворится щедрому. Благослови Господь, да не оскудеет руце твоя! Благослови Господь за добро ваше!
Еще я тихо подвывал, когда шла служба и нищие, сидя по местам и услыхав знакомые слова, истово крестясь, вторили собравшимся в храме: «И ныне и присно и во веки веков! Аминь!» Ну и разное другое.
Первый рабочий день на ниве нищего стяжателя был неполным. Полной была сумка. То ли из-за моего вида, а из детей моего возраста на паперти я был один, не считая грудных, коих держали несколько нищенок-матерей, то ли оттого, насколько истово я крестился и сидя бил поклоны, – но подаяний мне хватило бы дней на десять. Переодевшись там же, я вдоль кустов, с полнехонькой сумкой, поперся к бабке, моля Бога, чтобы дойти до сарая и не попасться ей на глаза. Молитвы дошли до адресата. Я спрятал сумку, взяв только деньги и десяток драгоценных шоколадных конфет и три свежих, пахнувших покоем маковых калача. Вечером изумленная бабуля, отхлебывая чаек из блюдца, все никак не могла нарадоваться на обилие вечернего стола. Это добро я «честно выиграл» у ребятни в пристенок.
– Вот какой ты молодец! – улыбаясь, хвалила бабуля и разворачивала уже вторую шоколадную конфету.
Следующим утром, вскочив, я доложил, что сегодня игра будет большая, придут еще ребята с соседней улицы, и нам предстоит турнир-реванш, улица на улицу, а выигравшего ждет большой приз. Бабуля велела выпить стакан молока, чтобы не на голодный желудок, и благословила. С этим благословением я через сарайку помчался на свою религиозную смену. Народишко из страждущих был почти тот же. И я сел возле вчерашней слепенькой тетки. Заутреня кончилась, и, пошире раззявив сумку для искренних пожертвований, я, увидав поваливший из храмовых дверей народ, заблажил:
– Да святится имя Твое! Да приидет Царствие Твое… – И уже себе под нос разную абракадабру из слов, вырванных и запомнившихся еще со вчерашней «трудовой смены».
Денег не кинули, да и не подал никто. И со съестным что-то не очень заладилось. Народишко разошелся, а в моей суме было ноль целых хрен десятых в виде кое-каких конфет, нескольких пряников и баночки из-под майонеза «Провансаль», наполненной, видимо, каким-то вареньем. Меня это повергло в некоторое недоумение. То есть жизнь побирушек не столь уж благополучная! День на день, что называется, не приходится. «Нынче густо, а завтра пусто», – вспоминал я известную пословицу. Я не знал, что вчера был праздник какого-то святого, о существовании которого не помнила даже бабуля, ибо непременно сказала бы и помолилась, приступая к завтраку и вечернему чаепитию, ну и, разумеется, отходя ко сну. А нынче был обычный будний день. Вот и народу было, значит, меньше, и служба короче.
Мне надоело таращиться на солнце, и я вошел внутрь храма и притулился на скамье, что стояла вдоль стены. Служительницы гасили свечи и собирали огарки в коробки. Терли лампады, протирали тряпочками стекла зацелованных особо чтимых икон. Жизнь тихая и несуетная кипела под огромным храмовым куполом, с которого, раскинув руки, как будто и он соскочил с качелей и полетел, смотрел строгий, но самый справедливый наш Господь Бог. Создатель. А тот, кто будет нас спасать, – Христос Спаситель. Был назначен судить пониже и тоже строго приглядывать за паствой, мало ли чего?
«Народ, он ушлый, вороватый, – предупреждала бабуля. – Он из храма все вынесет. Безбожный народ, хоть и крестится».
Мысли путались. Борода и усы Саваофа начал развевать сильный ветер. Красивые одежды, тяжелыми складками спадавшие с рук и плеч, колыхались и переливались золотом и синевой на солнце. Спаситель начал возноситься и проплыл вверх, мимо своего названого отца. И тот вдруг каким-то неприятным голосом проскрипел: «А ты-то чего? Слышь, ты-то чего?» Оказывается, я приспал, сладко разомлев в тишине и прохладе храма. Старушенция, теребившая меня, потребовала выйти вон, потому как надо было мыть полы. Я еще раз глянул на купол и, удостоверившись, что все на своих местах, пошел на рабочее место. Но сидеть уже не хотелось. Я ерзал, все чесалось, костюм без подкладки щекотал и кололся, слепенькая храпела, противно раззявив рот, волосы прилипли к мокрому от пота и зноя лбу, и я решил идти домой, как вдруг чья-то рука, легшая мне на голову, меня остановила. Прямо передо мной опустилась женщина возраста примерно моей мамы. Она гладила меня по голове и вдруг сказала:
– Боялась тебя не увидеть. Вчера тебя увидала, когда со службы выходила. Господи… Неужели ты сирота, или есть кто?
У меня в горле как-то все ссохлось и язык то ли прилип к небу, то ли отнялся, и я только хлопал глазами. Тетка, все время что-то причитая, достала большой сверток и положила мне в сумку.
– Детонька, миленький, храни тебя Господь! Носи, они новенькие. Я сама их катала! – Она еще раз поцеловала мою голову, и вдруг я увидел, какие у нее большие руки. Она положила мне в ладошку пять рублей и, поцеловав, ушла быстро, сбежав с высокой храмовой лестницы.
В сарайке я распаковал сверток. Там лежали валенки белого цвета. Эта тетка была пимокатом. Пимы тогда все больше катали вручную на пимокатной фабрике. Вот потому такие большие и добрые руки!
Бабульке сказал, что наша улица продула и игра не заладилась с самого начала. И она рассудила примерно так же, как и я, сидя на лестнице, когда народишко схлынул, не оставив после себя ничего существенного.
– День на день не приходится, авось завтра счастье будет на вашей стороне, – успокоила она, откушав вчерашнего пряника и съев два батончика. Я все-таки захватил из вчерашнего рога изобилия кое-что.
Однако завтрашний день уже не рисовался мне таким радужным, каким я его видел еще вчера, когда ложился спать с одной только мыслью: «Скорей бы настало завтра! Скорей бы на паперть!»
Утро было хмурым, набежали тучки, и я несколько проспал. Но тем не менее я быстро выпил свое молоко с пряником и отправился, чмокнув бабулю, которая что-то перекладывала или искала в большущем сундуке с коваными накладками, где по углам она хранила похоронные принадлежности – всякие новые полушалки, кофты, юбки, домашние тапочки, платья исключительно черных цветов, молитвослов и бог знает сколько разного… Как будто хоронить ее будут как минимум раз десять, не меньше.
Переоблачившись и взбежав по лестнице, я обнаружил свое место занятым, да и слепой тоже не было. На ее и моем месте сидела какая-то семья. Старуха, баба здоровых лет и трое малышей лет трех-четырех. Все они были женского пола и одеты так, как одеваются цыгане, которых я очень любил, но ужасно боялся из-за рассказов, что они, дескать, таскают нашего брата, ребятишек, и обращают в свою веру, как будто у цыган какая-то особая, исключительно цыганская вера. Бабка тревожно повествовала, что пацанов учат воровать, попрошайничать. А девочек – гадать и дурить всякого, каким-то безбожным способом, наводя сглаз, порчу и одурманивая заклинаниями голову. Так что любой отдает им деньги и разные ценности, а потом с горя, когда придет в себя и опомнится, может и руки на себя наложить.
Вся эта семейка была в драных юбках, торчащих одна из-под другой, в цветастых кофтах, платках. В общем, симпатичный и веселый коллаж на фоне серого каменного пола, краснокирпичной кладки стен храма и безумно-серых нищих, сидевших рядом. Места не было, и я спустился ступенькой ниже. Умостился с краю лестницы. Оказалось, это и выгодней. Поднимавшиеся подавали мне первому. И на выходе, повернувшись для крестного знамения, видели меня и не дать копеечку или яблочко тоже не могли. Настроение мое заметно улучшилось. Человеческая жадность не знает предела, и поступающие и прибывающие блага, пусть в том виде, в котором предусмотрены многовековой традицией дачи нищим, все равно вызывают желание, характеризуемое одним только словом: «Еще!»
– Много ли насобирал, сиротина? – услышал я в эту минуту знакомый до омерзения бабкин голос. – Ах ты, засранец, позорник! Ты что удумал, негодник?!
Она сгребла меня за шиворот и поволокла вниз по ступеням. Я тащил за собой сумку и сползающие штаны.
Дома был долгий разговор, состоящий из одних недоуменных вопросов навроде: «Тебе что, жрать не дают, у тебя чего-то нету? Зачем тебе деньги? Я тебе на автобус, на трамвай, на мороженку завсегда дам! Отец с матерью одевают, на завтраки в школу дают. На торты каждую неделю два рубля с полтиной получаешь! Ты что меня позоришь?! Отца с матерью?! Соседка прибежала, кричит: “Анна, это чего у тебя внук-то на паперти подаяния просит?” Я со стыда сгорела… Сама приехала на голую кочку с пятью ртами, а ни разу ни у кого ничего не взяла. А уж попрошайничать при храме, нищенкой притворяться…»
Слушать ее было скучно. Старая, чего с нее взять. Что она вообще может понять в тех совершенно новых ощущениях, в той легкой тревоге, которую испытываешь, переступая через запрет? А какое наслаждение почувствовать себя не собой, в другом обличии, в иной роли! Ведь мне подавали не просто так, как подают подношения истуканам. Я пел, молился, клал поклоны, делал жалостливый взгляд, тоненький голосок. Я вписался в этот новый мир, пусть и жалкий, и недостойный для большинства. Но я стал там «своим», меня не шугали, не раскрыли.
Я долго смотрел на бабулю, и она смолкла. Набрав полную грудь одним глубоким вздохом, я каким-то не своим голосом произнес: «Если разболтаешь отцу, бабуля, предам анафеме!» Откуда это выползло из меня, не знаю. Но бабка вытаращила глазенки, а потом утерла концом платка губы и тихо заключила: «Ох, етить твою мать… Гляньте-ка, воцерквился!»
Я довольно рано понял, что суть моя заложена там, в генах моих дедов, прадедов. Я не урбанист. Город, хоть и дает массу преимуществ в виде цивилизации и всего сопутствующего, но и лишает самого главного – полного проникновения в самого себя, самосозерцания, растворения тебя в мире, а мира в тебе. Не случайно святые старцы, живя в скиту, молясь, «ковыряясь в своем пупу», знали обо всех процессах, предчувствовали катаклизмы и мировые трагедии и беды.
Деревня была моим храмом, моей кельей. И, конечно же, там все дышало добром.
Жизнь в деревне была большим неделимым счастьем. Возможности, коими изобиловало пространство, буквально сводили с ума. Я мог, никому не докладываясь, улизнуть от своих двоюродных братьев и сестер, от всей деревенской детворы, и, уйдя в поле, лечь на траву и смотреть в небо. Какое это было фантастическое зрелище! На бесконечном бескрайнем голубом небесном полотне белилами облаков, сиявших от солнца, рисовалось, проявляясь, и тут же исчезало бесчисленное количество картин. Каждая плывущая белоснежная масса лепила, прорисовывала удивительно знакомые лица, фигуры. Сотни разномастных зверей, меняющих облик, оскал, положение тела от готовности к прыжку до исполненного негой покоя. Сфинксы, уродливые, искаженные гримасой профили полулюдей-полушаржей. То злобно оскалившихся, то вдруг расплывающихся в белоснежной глупой улыбке. Огромные горы со снежными вершинами выплывали на сияющем небесном полотне и тут же, гонимые ветром, превращались в крокодилов с разинутой пастью, готовой проглотить бегущее впереди и желающее спастись беспомощное облачко. Но вот уже и оно превращается в смешное, уныло оплывающее лицо древнего старика с отвислой нижней губой, которая вот-вот оторвется и превратится во что-то еще. Облака заключали в себе весь видимый мир, знакомый и малознакомый. Я только никогда не видел цветов в небесно-облачной мастерской. Ни розы, ни ромашки, ни пиона. Ничего! Облака не умеют рисовать цветы.
Зато этих самых цветов было вполне предостаточно вокруг, можно было даже не вставать. И их запах щекотал нос. Картинная галерея деревенского мира. Разве можно сравнить ее с мертвым холодом музейных залов, по которым снуют тысячи очумевших, желающих увидеть сокровища эпох, о которых они, в основной своей массе, ничего не знают. А я, лежа на теплой, нежной, как мамка, ласковой земле мог объять весь мир. Увидеть и величественные горы, и исполинские изваяния, и африканских животных, и сказочных персонажей, и невиданных монстров, и небывалых существ. А главное, я был допущен к великой небесной мастерской ваяния и живописи, надо было только отпустить свою фантазию. Отпустить – и стать соавтором великого чуда.
Мы, городские, называли стариков «бабушка», «дедушка». В деревне бабушку называли «мама стара». И это очень точно. Родители детей своих видели малым-малехонько. Все с зари и до темна работали. Кто в поле, кто на заготовках, кто на ферме. А старики, занимаясь домашним хозяйством, были еще и родителями разномастной, разновозрастной ребячьей стаи. Конечно, старшие дети приглядывали за мелюзгой, гоняли из речки, допуская лишь на мелководье, не оставляли в лесу, не давали забредать куда ни попадя. Но в основном старались не брать с собой, а оставлять во дворе под надзором «мамы старой». А деда так и звали «дедушка», «деда». «Папа старый» не называли. Ну, это и понятно. Воспитание, заботы о ребятишках лежали на женских плечах. Женщина – Мать. Этим все сказано. И если «мама стара» пожалеет, приголубит, подует на ссадину, ушиб и скажет: «У кошки заболи, у собачки заболи, а у внучека моего не боли. До свадьбы заживет», то дед только махнет рукой – эка невидаль!
Деревенская жизнь – это как другая планета. Другая совершенно во всем окружающем тебя мире. В мире чистом, почти нетронутом, не нарушаемом бесконечной чередой идущей в разные стороны толпы; в особой, почти звенящей тишине, в которой слышны предсказания кукушки в дальнем лесу, жужжание шмелей, мух, треск цикад, пение разноголосых птиц; во вздохе разогревшегося на солнышке ветерка. В тех умопомрачительных, действительно лишающих сознания запахах, где переплетены тысячи источающих благовония растений. От крепкого разогретого настоя сосновой и еловой смолы, березовой листвы, легкой горечи полыни, ромашкового настоя, самого разнотравья, в которое вплетены, как в венок, все растущие и цветущие былинки, лютики, весь набор, которому нет числа и названия, кроме одного – Божий мир. И все это составляет какой-то удивительный покой, которого я больше нигде не встречал.
Бог, если он есть, живет в деревне. Он там повсюду, везде, во всем. Там же обитают все его помощники. Домовые, лешие, ведьмаки, русалки, водяные – истинные хозяева лесов, болот, рек и озер. Конечно же, почти все их видели, особенно домовых. Рассказывали о леших, которые могли завести черт знает в какие дебри или заставить заплутать, что называется, в трех соснах, а все потому, что, войдя в лес, не попросили у него разрешения на сбор грибов или ягод, а он самоуправства не любит. Или не уважили домового, не угостили, потому он и побил чашки, напакостил в сенях, посбрасывал со стены висевшие ватники и дедов тулуп, а бабушкино вязание запрятал так, что она два дня искала – и безрезультатно… Пока не взмолилась: «Домовой, домовой! Поиграл и отдай!» И, что удивительно, вскоре нашла свое утерянное рукоделие, да еще на самом видном месте, на лавке подле печки, прикрытое полотенцем. Вот тебе и на!
Я тоже хотел кого-нибудь из них увидеть. Особенно русалок, хотя они и уводили видевших их за собой, в речную и озерную глубь. Но любопытство одерживало верх. И однажды, проснувшись чуть свет, я тихо выскользнул из дома и сбежал с высокого косогора к реке, к зарослям ивняка, и тихо-тихо прокрадывался к озябшей за ночь речке, от которой поднимался густой туман, превращая все вокруг в сказочное царство, сотканное из очертаний и видений. Я вглядывался в переплетения толстых ветвей в надежде увидеть сидящую русалку, прислушивался ко всякому шороху, и вдруг – отчетливый всплеск воды, потом еще один, и еще… «Она! Она!» – стучало сердце. Я, затаив дыхание, подполз к самому краю воды… Дед вынул весло и сложил в лодку, перешагнул через борт, потянул ее к берегу и стал вязать к вбитому колышку. Он уже наловил рыбы нам на обед. «Деда, я тебе помогать!» – соврал я, и он, ничуть не удивившись, подал мне ведро с рыбой, которое я с трудом перенес и поставил на песок. Дед достал смотанную небольшую сеть, водрузил на плечо, взял ведро с уловом, а мне доверил весло, и мы молча зашагали домой. Я еще пару раз оглядывался, в неистребимой надежде увидеть русалку, что будет махать мне из ветвей на прощание, но весло ужасно мешало, и я успокоил свою надежду. «Обязательно увижу. Только в другой раз надо проснуться еще раньше, а может быть, и вовсе не ложиться спать», – строил я свой план и плелся за дедом по крутому берегу.
Раз в месяц в деревню приезжало «сельпо» на колесах. Полуторка с крытым верхом, на бортах которой было написано «Хлеб». Останавливалась она всегда в одном и том же месте, у первой избы в самом начале улицы. Так что баба Люба, жившая там, была самой первой покупательницей. Шофер степенно открывал обе двери, обитые жестью, ставил ящик, и дородная продавщица Лидия Андреевна, которую по давнему знакомству все звали Лида, влезала внутрь своих владений, надевала халат темно-синего цвета, застиранный, но проглаженный, устанавливала на столике весы, рядом клала большие деревянные счеты, и торговля начиналась.
Ассортимент разъездной лавки был однообразен, как и жизнь самой Лидии Андреевны. Разумеется, самое ходовое – соль, мыло, спички. Сахар привозили не каждый раз, но зато отпускали всегда лимитированно, ввиду его дефицитности, особенно в сезон осенних заготовок. Всегда и всем необходимая мука тоже отпускалась по пять килограммов на семью. Хлеб – буханка на человека. Андреевна давно знала, сколько ртов в каждом доме, и отоваривала без лишних вопросов. Были и рыбные консервы – килька и бычки в томате, которые шли неохотно и плохо. Уж чего-чего, а рыбы – и вяленой, и соленой, и свежей – в каждой избе было полно. В краю озер и рек без рыбы – это чудно́. Из того, что называется «к чаю», наличествовали сушки с маком и два сорта конфет: «ирис» – большие плитки коричневой, разрезанной на ровные квадратики, густой, сладкой и слегка тянучей массы, и разноцветные «драже». Привозила Лидия Андреевна и ароматное подсолнечное масло, которое она разливала из больших алюминиевых фляг через воронку по банкам и бидонам покупательниц. С каждой из стоящих в очереди Лида обменивалась житейской информацией. Что, дескать, новенького? Как здоровьице? Живы ли старики? И если у кого-то кто-то преставился, то на минуту переставала отпускать товар и, сокрушенно покачав головой, напутствовала: «Земля пухом!» Разобрав ассортимент, народ расходился по домам, по своим делам, справившись, однако, ждать ли «сельпо» в следующий раз. И, получив утвердительное: «Господи, куда я от вас денусь!», все прощались вполне довольные.
Взяв конфет и сушек, закрыв двери своей лавки, и Лида, и шофер шли, по сложившейся традиции, в избу к бабе Любе. Маленько передохнуть и сходить на двор перед обратной дорогой. Ну и, конечно, попить чаю.