Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Жажда жизни бесконечной - Сергей Михайлович Колтаков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Как все переплетено и необъяснимо глупо в нашей жизни, как раболепны и угодливы мы, как цепляемся за любую возможность жизни, как приспосабливаемся ко всякой мерзости, мрази, становясь этой мразью. Человека не надо жалеть. Столько подлого и чудовищного совершил и содеял он на этой бедной и прекрасной земле. Моря крови пролиты им ради собственных амбиций, вырезаны народы, разрушены цивилизации. Он беззаконен, вероломен, лжив, коварен и жесток. Но он требует к себе сострадания, нежности и любви. Входя в мир ничтожным и совершенно беззащитным, он, вырастая, превращается в самое страшное и безумное существо в этом мире – существо, готовое без раздумий принести в жертву мир, землю, планету, человечество, весь род себе подобных только потому, что ему так захотелось. Потому что он возомнил себя властелином, хозяином, Богом. Мерзкий, жалкий червь… Он прожил на Земле тысячи лет и ничего так и не понял. А следовательно, он здесь зря.

* * *

Я быстро понял, что в нашем мире отсутствуют справедливость, доброта, честность. Люди, которых я любил, кому верил, были несчастны в жизни. То есть они были как бы выброшены за ее борт. Фронтовики, калеки войны, они и тогда воспринимались обузой, ненужной обременительной частью общества и системы. Кривое зеркало повседневности. Ворье, бездельники, приспособленцы всех мастей получали все преимущества от государства. Соседка наша оформила липовую инвалидность и поимела дополнительные средства на икорку к своему бутерброду с маслом. Кстати, все говорили, что в войну она таскала в бидоне это самое масло, залив его сверху молоком. Ее не проверяли, она была замдиректора молокозавода и, конечно, делилась с начальством.

Несправедливость, конечно, унижала, но люди так уж устроены, ну и, конечно, воспитаны всем ходом истории, что проявлять свое неудовольствие могут лишь где-нибудь на кухне, под рюмочку, среди таких же обделенных и униженных. Кухонная критика системы, вождей, бесправия, беззакония – это, наверное, наше советское, паровыводящее негатив устройство. Выпили, обматерили всласть, разобрали по косточкам лидеров, перелопатили политическую составляющую, закусили и разошлись. А дальше – согласная с линией партии жизнь добропорядочного гражданина, до следующей кухонной встречи единомышленников.

Времени с тех пор минуло много, а и теперь все то же самое. Наверное, кухня – это для русского человека его политическая трибуна, где семья – однопартийцы, а гости – солидарный электорат. Смешно, убого, но что есть, то и имеем.

Среди нас, разномастных и разновозрастных детей, тоже царило весьма относительное понимание добра, и справедливости, и чести. Разумеется, сила являлась основой любых отношений. Сила была законом номер один, и ей подчинялись все. И хитрые, и льстивые, и жадные, и, само собой, слабые. Хотя мир полон исключений, считается, что они – подтверждение правил. Но я бы поспорил и о правилах.

В нашем классе, довольно разношерстном во всех проявлениях… Тогда школьные классы не набирались по одаренности, финансовому положению родителей и прочей хитродумной системе. В те времена все были равны, особенно дети. Так вот, в наш класс, где-то уже в конце сентября, привели четырех учеников из какого-то детского дома. Три девчонки и парень – и по виду, и по всем повадкам совершенный бандит и отморозок. Он ничего не умел, не хотел, не смыслил, не понимал, кроме как бить, унижать, измываться, оскорблять. Он и говорил матом, хотя в те годы это считалось неприличным, тем более при взрослых. Да что там неприличным – невозможным, потому как любой взрослый мог за это съездить по губищам или дать такую оплеуху, что час в башке звенели валдайские колокольчики. О толерантности и правах ребенка тогда никто не слыхал. А этот просто и нагло лепил матерщину даже учителю. Ну и что ему, если училка выставит за дверь из класса? Он в туалете выкурит папироску и как ни в чем не бывало вернется, неся шлейф прокуренной своей плоти.

Он был с виду просто шкет, сухопарый, низкорослый, неприятный своим злобным взглядом, ухмылкой тонких изогнутых губенок, какой-то облезлостью, недоделанностью. Он вечно искал повод, чтобы оскорбиться и отомстить. Всем, любому. Для него не существовало приоритета силы. Его сутью была злоба и ненависть. Как и где он вырос и сформировался, теперь уже никто не знает, но мне кажется, что такими уже рождаются. Там, в теплой утробе матери, сосет пальчик, плавая в материнской неге гаденыш, сущность которого – истребление, глумление и насилие. Как говорил мой отец: «Таких надо давить там же, в утробе, или, как вылупится, взять за ногу – и об угол, чтобы в лепешку!» Но в самом деле, не может столько ненависти и зла исходить от маленького, в общем-то, юного существа. Человека! Однако…

Он ни с кем из нас не познакомился, не представился. Он смотрел на каждого, словно прикидывал, как и с какой стороны нанести удар. Если учительница вызывала его к доске, он резко и однозначно говорил: «Нет!» – и учительница покорно вызывала следующего.

В тот обыкновенный учебный день мы все вышли на перемену и стояли во дворе. Было прохладно, даже холодно. Прошел осенний зябкий дождь, но пробивалось солнышко и поблескивало, подпрыгивало в большой луже. Мы блаженствовали, хотя и поеживались. Разговор не успел начаться, так как Сашок, а этого ирода звали так – не Александр, не Саша, а Сашок; он сам так скорректировал свое имя, поправив всех учителей, пытавшихся называть его поласковей, – Сашок вылетел с крыльца и обрушился в лужу, облив нас всех с головы до ног грязной водой. Он загребал ногой воду и окатывал каждого, и гоготал, получая какое-то эстетическое наслаждение. Оставшиеся два урока мы все сидели мокрые почти насквозь. Дома я срочно налил горячей воды и сидел в ванне, отогреваясь. Но все равно заболел. А Сашок исчез. Он ушел отдыхать, сменить мокрую одежду. Он получил порцию удовольствия, а все остальное было ему до лампочки.

Удивительное дело, но мы все, дружно возненавидев его, стали так же дружно бояться и опасаться этого хилого монстра. Он, как всякий хищник, остро чувствовал наш индивидуальный страх и цинично сквозь зубы приказывал: «Ты, гонорея, подошел!» И тот, к кому он обращался, безропотно ковылял на экзекуцию. Почему он называл нас всех «гонорея», я до сего дня не знаю. Может быть, с его точки зрения, это звучало наиболее оскорбительно, хотя при его недоразвитости что он мог знать об этой болезни, да и мы, кстати, тоже не знали. А может быть, это слово звучало еще свирепее его матерщины? Черт его разберет.

Сашок держал нас в своем жилистом кулаке. Все разборки с нами происходили в школьном туалете. Он издевался над нами изощренно, словно вместо домашних заданий сидел и выдумывал что-то совершенно садистское и унижающее психику того, кого в этот день он избрал своей жертвой. Он приказывал принести из дома кружку Юре Мощенко и утром, осведомившись, не забыл ли тот ее, после уроков приглашал всех ребят в туалет, где, полюбовавшись Юриной кружкой, велел попить «живой воды» – и, зачерпнув из унитаза, подавал бедному, бледному Мощенко. Я начинал блевать первым.

Не могу понять, почему мы не объединились, не сплотились против этого мерзкого проявления садизма и издевательства и не отдубасили негодяя, поставив на место, а лелеяли внутри себя собственный страх, каждый день с легким ужасом собираясь в школу. И подлые мысли, думаю, были в голове каждого. «Если меня сегодня не тронет, то что для другого изобретет?» Мы ведь все в большей или меньшей степени садисты, получающие тихое, затаенное удовольствие от истязания или унижения себе подобного. Собрата. Главное, лишь бы не тебя.

Может быть, и жесткая параллель, но… Я видел много фотографий из концлагерей. Очереди раздетых людей, многие женщины с детьми на руках, – и все покорно стоят друг за другом в газовую камеру. А между тем охранников – всего несколько солдат. Почему не рвануть вместе, единым телом, не удавить этих солдат, не отобрать оружие, не стереть, не затоптать всей своей единой плотью? Ну и пусть, что перестреляют… Это достойней тупого животного стояния. Я так думал. Я думаю так до сих пор. Героизм в мыслях, интеллектуальный героизм – это, конечно, далеко не одно и то же, что поступок. Надо сделать, совершить. А думал ли ты перед этим, рассуждал – никого не волнует. Главным тут является результат. Менделееву таблица тоже приснилась. Может быть, он и не думал о классификации, но она есть! И это гениальный факт. Весь мир ищет, но мало кто находит. Для меня главный тот, кто нашел, даже если никогда не искал.

Так вот, Сашок. Все учителя прощали, оправдывали и жалели этого урода. Видимо, перед злом пасуют и сдаются все! Сколько история знает примеров, когда подобные серые, ничтожные негодяи, используя непротивление, чувство жалости, попытки оправдания, натворили бед и мировых трагедий. И что?

Впрочем, Сашок не стал зачинщиком общечеловеческой трагедии.

Однажды он шел по мосту через Обь. Мост был железнодорожный, автомобильный и пешеходный; мне он казался бесконечным. Сашок шел с карьера, где купались, дрались, курили, пили уже взрослые пацаны и мужики. Он там кого-то «отметил», как тогда говорили, причем велосипедной цепью, которую носил вместо ремня. Его догнали несколько человек, повалили, взяли за руки за ноги, подняли и с силой ударили об асфальт моста. Внутренности отлетели. Отлетел и Сашок. Душа его не отлетела. Я уверен, ее у него не было.

* * *

Мой дед по материнской линии вообще не ругался. Вот ведь! Никогда, никто за его долгую жизнь не слыхал от него ни слова брани. Какая уж там матерщина!

Он вообще был молчун. Женившись на маме, отец мой совершенно в него влюбился. Таскался за ним буквально всюду. На рыбалку, чинить сети, что-то ремонтировать, ехать на телеге в соседнее село за чем-то в тот момент необходимым, париться в бане, да просто молча сидеть на завалинке и смотреть, как дед дымит самосадом и стряхивает пепел себе в ладонь, а потом сует пригоршню пепла в карман своих портов и там растирает. Зачем он так делал, понять было невозможно. Он в молодости проживал в большом городе, чуть ли не в Екатеринбурге, и был управляющим в хорошем магазине, с приличным жалованием. Но каким-то непостижимым образом «пропил» этот магазин со своими дружками и бежал из-под ареста в Сибирь. Как-то обосновался в тогдашнем Новониколаевске, стал работать по прежней стезе, в торговле, но снова прокутил или проиграл хозяйские деньги, и бежал уже на задворки империи, в деревню Мыльниково, где жила в девках будущая моя бабушка.

Дед был красивый. Тонконосый, голубоглазый, худой, подтянутый; белокурые волосы, ослепительная улыбка.

Наверное, она влюбилась. Ну или он ей очень понравился. Нравы тогдашнего крестьянского быта уж точно не предполагали никаких сантиментов и неведомой простому народу лирики, чувств. Поэтому, когда юная в ту пору будущая моя бабушка заявилась домой под утро, после танцев и ночных гуляний, ее мать, выйдя на крыльцо, сказала как отрезала: «Где ночь шлялась, туда и возвращайся. А тута тебе места больше нету!»

Женились они через неделю. Надо было строить свой очаг, а времени на раскачку не было вовсе. Так и прожили вместе больше шестидесяти лет. Нарожали двенадцать ребятишек, пятерых схоронили. Жили тихо, в мире, по принципу тогдашней Руси «стерпится – слюбится».

Так вот, тихий и красивый, седой как лунь, мой дед имел в арсенале одно слово, но самое страшное, – это знали все, и очень боялись того слова. Доведенный до белого каления ребятней, беготней, криком, шумом, гамом… да, не дай Бог, еще что-нибудь разбивалось в этой свистопляске, дед поднимался, бросая все свои дела, и громко и четко произносил: «Эх, по луне!» И тут же все смолкало.

Что это было такое – «Эх, по луне!» – великая тайна, как, впрочем, и вся дедова последующая жизнь. «Молчание – золото» – он в этом смысле был буквально золотой. Ну а молодость… Она на то и молодость, чтобы учиться жить, ошибаться, делать выводы. Чужим умом не проживешь. Недаром Гете говорил: «Кто не был глуп, тот не был молод». Но дед про Гете не знал. Точно.

* * *

Время. Какая удивительная субстанция!

В какие-то моменты оно кажется вполне одушевленным, когда в сотрудничестве с памятью вызывает совершенно реалистические картинки из прошлого, превращая тебя одновременно и в живого свидетеля, и в соучастника. То вдруг ввергает тебя в предчувствие будущего, настолько реалистичное, что становится не по себе. То останавливается, и ты практически ощущаешь Время и себя как нечто единое и целое. И на какой-то момент можешь почувствовать себя его хозяином и даже распорядиться им, великим Временем, по своему усмотрению.

Оно бывает порою доверительно к нам, к нашей судьбе, словно говорит или намекает на то, как правильно расставить акценты и приоритеты, выбрать тот или иной путь, совершить именно это действие, сделать только этот шаг. Но мы чаще всего не замечаем его подсказок, его намеков, или принимаем эти откровения за что-то странное и даже дикое, пытаясь собственным псевдовеличием, горделивостью сбросить знаки помощи и, вопреки здравому смыслу, совершить собственный выбор, сделать личный шаг или поступок, который редко бывает удачным и единственно верным.

Мы утратили связь с энергиями высших сфер, а следовательно, забытовили и замусорили собственное сознание, и глубину чувств, и ощущений. Мы ссохлись, скукожились, сделались черствыми сухарями, зарывшись в свои страхи, сомнения, нереализованность, закомплексованность. Не люди, а стихийные бедствия сезонного характера. Осенне-весенние обострения, зимнее подмораживание всех чувств и короткий летний период на оттаивание и симуляцию гипотетического счастья.

Как я любил приезды в деревню! Мамина родина, где она родилась, ходила в школу за семь верст от дома, да еще зимой, когда сибирский Царь Мороз держал минус тридцать градусов неделями. Да мало дойти до школы, после уроков надо было возвращаться. А сколько раз она приходила, а занятия отменяли из-за холода, что был в тот день ниже сорока. Но кто мог об этом знать? Термометром служил собственный нос, обмороженный, как у всей тогдашней детворы. Это как надо было хотеть учиться, как надо было любить учителя?! И они хотели и любили.

Деревня стояла среди лесов, на высоком берегу, обнесенная, словно частоколом, высоченным полевым разнотравьем. Кладбище, которое невозможно было отыскать среди зарослей конского щавеля, репьев, зверобоя, пижмы, ромашек с ладонь величиной и в человеческий рост. Запахи стояли дурманящие и невыразимые по настоенности. Распаренные дневным зноем, они смешивались с легким дымком от летних кухонь, и этот голубоватый флер окутывал деревню и округу – и, кажется, по одному этому дурману можно было легко отыскать и деревню, и дорогу к ней.

Мамины родители и два брата с сестрой и их семьями так и жили в Мыльникове, никуда не уезжая. Редко, может быть, раз в два-три года, навещали дочерей и сына, живущих в городе, но в основном все съезжались в родительский дом. Зимой добраться до деревни было весьма проблематично из-за бездорожья и больших снегов, коими Сибирь весьма богата. И поэтому – лето! Река, озера, поля, бор – все было наше. Ни присмотра, ни криков, ни контроля, ни этих дурацких родительских воплей: «Куда?! Выйди из воды! Ты синий!», «Не ешь черемуху! Запрет!» Свобода и ее осознание… Какое же это райское состояние для всякого человечка. Поэтому и в речке до синевы, чтобы стучали зубы, и переедание черемухи и проблема просраться. И курение сухого конского щавеля, и морковка прямо с грядки, едва обтертая о собственную майку или трусы. И бабушкин хлеб, который пах самой жизнью, и парное молоко, и творог, который можно было есть без устали, и ягоды, и гигантские чугунные сковороды, полные жареных маслят, белых, подосиновиков или наловленных дедом маленьких щук, которые назывались щурогайки.

Я ел в деревне все без разбору и с адским наслаждением, хотя дома, как говорил отец, воротил рыло: «И в рот, и в жопу вам суют, а он еще рыло воротит!» Не знаю, в чем причина. Может быть, в обществе. Мы всем своим кагалом, а было нас, детей, голов одиннадцать, жрали, все как один, за обе щеки. Потому еще, что и впрямь было бесподобно вкусно, просто и невероятно съедобно.

А какие пироги пекла бабулька! Мамка моя унаследовала от нее все изыски кулинарии. Питались мы и разнообразно, и вкусно. Тут отец был прав. Стол ломился. Но чего это стоило родителям. Лето и осень – заготовки. Отец ездил за ягодами, за грибами. Он умел все это находить, собирать и, главное, солить, мариновать, и потому они вдвоем с мамкой торчали с июля по конец сентября на кухоньке, в которой парилось, тушилось, варилось, прело, кипело, булькало все, что потом консервировалось и разливалось по банкам. Закатывалось особой машинкой и страшно дефицитными жестяными крышками. В погребе на полках стояли бесчисленные банки варенья, солений, желе, конфитюров, маринованных грибов, соленых огурцов, помидоров, лечо, перцев… Кроме того, ссыпали картошку в песок, зарывали морковь, свеклу, солили арбузы, две бочки квашеной капусты… Одним словом, генетическая убежденность, что в доме, в семье всего должно быть вдоволь. А мало ли что, а не дай бог голод и неурожай.

Весь набор переданных из поколения в поколение страхов и знаний мои родители реализовали в полном объеме. С заготовками проблем не было никогда.

* * *

Я хоть и родился в атеистической стране, но все же тайно был крещен в сохраненной, слава Богу, в городе большой красного кирпича церкви. Православная страна вдруг отринула, испугалась и отвергла своего Бога. Какой-то патологический кошмар. Кучка уродов, приехавших разделить, разграбить и уничтожить великую империю, не то что не нашла гневного сопротивления, но наоборот, снискала полное одобрение и смирение перед бесовской бандой, называвшей себя большевиками. Народ, веками ходивший в свои храмы, исповедовавшийся своим пастырям, просивший Господа о милости перед домовыми образами, переходившими из поколения в поколение семейной реликвией, начал рушить весь свой духовный мир, сжигать символы веры, стрелять священников. Что это было?.. Как произошло перерождение людей в армию служителей Антихриста?

Россия – страна крайностей. Она всегда была такой. Возможно, это результат ее географического расположения. Глянешь на восток – Азия. Поворачиваешь голову на запад – Европа. А между ними бескрайняя, поражающая своими ландшафтами, климатическими зонами, необозримая Великая Держава. Империя, умножавшая себя бесконечными войнами, захватами, расширявшая свои огромные просторы. Бескрайность привнесла крайности в национальный характер русских. Они во всем – во взглядах, в поступках, в проявлении себя и своих чувств. Если смирение – то до самоотречения, до схимы, до полной аскезы, до скита. Если воля – то вольница, бунты, до сожжения городов вместе с их жителями. Если гуляния, то зачастую до полного безумия… Ну а горе – на то оно и горе, чтобы мести косами пол, рвать на себе волосы, выть ночи напролет и носить черное до гробовой доски.

Люди, которые встречались мне за долгую мою жизнь, также демонстрировали крайнее состояние своих характеров. Добрые, тактичные, интеллигентные, умеющие и выслушать, и понять, замечательные в своем существе, они оставались таковыми во всех проявлениях и со всеми. Другая же часть являла полную противоположность. Злобные, завистливые, алчные, циничные, двуличные и даже не скрывающие этой своей омерзительности, гордились набором мерзостей, бравировали этим. Я слышал, что у Дельфийских оракулов был закон, гласящий: «Худших большинство». Написан он был за две тысячи лет до христианства, но точен до сих пор. Хотя удивительного в этом нет. Люди ни на йоту не изменились. Изменился лишь пейзаж вокруг, однако внутри человека все тот же набор качеств, что распределил Создатель. В одних – Добро. В других – Зло. Вот и делят они Божий Свет. Но победу, к великой скорби, одерживает Зло, несмотря на то, что все держится и живет до сего дня исключительно благодаря Добру.

Так вот. Крестили меня втихаря. Бабка моя и мамка, а крестными, что обязательно, были с женской стороны родная мамина сестра Валя, учительница сельской школы, а с мужской, крестным отцом, бабка позвала своего среднего сына Сашку, брата моего отца. Я со дня крестин его ни разу не видел, а говорить о том, что, когда он окунал меня в купель, в силу возраста – а был мне годик или чуть меньше – я его запомнить не мог, не буду. Но тем не менее крестный отец у меня был.

Он тогда оканчивал летное училище. «Летку», как тогда его именовали. И карьера складывалась как нельзя удачно. Поступил на военную службу в летную эскадрилью, был отмеченным и талантливым летчиком, умел быстро принять верное решение, проявлял смелость в воздушном учебном бою. Одним словом, начальство его ценило, старалось повысить. Он стал командиром звена и имел лидерские задатки. Симпатичный, молоденький, жизнерадостный, улыбчивый, обаятельный, конечно же, окруженный девушками, к которым он имел естественную для своих лет слабость.

Авиация всюду и везде, где она существует, считается элитой вооруженных сил. Свобода как естественная необходимость, как неотъемлемая составляющая полета, неба, крыльев. Икары наших дней. Они не очень дружили с дисциплиной, но в основном многое, если не все, летной молодежи прощалось. Мало-помалу быт Саши наладился, жалование было очень хорошее. Он смог купить себе даже машину «москвич», но вместе с этим начал закладывать за воротник, кутить, благо игривый женский пол, благосклонный к обеспеченной ресторанной жизни, поддерживал его безумные оргии, ночные загулы, пьяные гонки на личном авто.

Невесть откуда появились «лучшие друзья», самые верные и преданные товарищи. Он нередко являлся на аэродром подшофе, с перепоя, навеселе. Со звеньевых его сняли. Разговоры по душам, увещевания, приказы действия практически не имели, и он все глубже оседал на вольготное дно свободной жизни, а руководство эскадрильи обдумывало, что и как делать. Но случай облегчил начальству поиск решения трудной проблемы.

После очередной попойки, загрузившись в «москвич», летели по дороге, которая, как всегда в России, была продолжением дурака, – и вот то и другое слилось воедино. Какой-то дурак стал тянуть руль на себя, и они все вместе вылетели в огромный овраг, слегка покалечившись все до единого. Саша сломал себе об руль нос и кисть правой руки.

Днем он объявился в летной части уже в гипсе и с опухшим, как вымя без дойки, рылом. Было общее построение, и командир отряда, не скрывая чувств и не выбирая слов, разносил Александра Алексеевича и в хвост и в гриву, грозя всеми карами, наказаниями, губой, лишением звания… В этом монологе он подошел к Александру и заорал в лицо: «Ты понимаешь, мудак, что творишь?! Ты себе, сосунок…» И не успел закончить. Саша что было силы въехал загипсованной рукой прямо в усики майора. Фуражка отлетела, и тело потерявшего сознание командира рухнуло на бетон взлетного поля. Кровь залила лицо, а личный состав кинулся кто к командиру, кто к Сашке, чтобы повязать и усмирить.

Был трибунал, суд. Но все-таки армейское братство, нежелание выносить сор из избы и человеческое понимание и избитого командира, и начальника части, а главное, замполита, не довели дело до уголовки. Постепенно замяли и забыли. Правда, из рядов армии крестный был уволен, точнее, комиссован по здоровью, в связи с невозможностью летать. И вот тут-то, осознав произошедшее, Александр Алексеевич запил всерьез. Несколько недель, может быть, месяц или больше, он никуда не выходил из съемной комнаты, а только и делал, что бухал. Остановился только потому, что закончились деньги. И в туалет по-большому он начал ходить одной кровью. В России все на крови. Испокон веку – храм на крови, вера на крови, а у Сашки случилось завязать на крови. Так себе сравнение…

Беда, учит русская пословица, не приходит одна. И Саша это понял и узнал не с чужих слов. Родные были в ужасе, в горе, в ненависти к нему, и, разумеется, сочувствия он ни в ком не нашел. Мать не пустила в дом, когда за неуплату его выгнали со съемной квартирки. Сестры сослались на то, что мужья против, да и детям места почти нет в их убогом жилье, а отец мой и вовсе пообещал изуродовать и хотел было обличительным монологом наставить заблудшего хоть на какой-нибудь, но главное, не скользкий путь, – однако вольная душа Сашки не могла этого сносить, а требовала опохмелки и хоть каких-то денег на поддержание воли. И потому, процедив: «Пошел ты на хуй!», он вышел за калитку дома.

Вспомнились подруги, лучшие друзья, верные товарищи. Адресов он знал всего несколько, и направился с визитами. Странно, но только в одном доме ему дали стакан водки и котлету с хлебом, и то при условии, что он больше сюда ни ногой, а в другом даже не пустили внутрь. Друзья, известно, познаются в беде. С ним случилась беда. Огромная беда. И он сполна познал друзей. Судьба решила его не мучить и взяла бразды правления в свои судьбоносные руки. Он вспомнил адресок Любаши, самой обожавшей его подруги. Она смахивала с него пылинки, приодела (за его, разумеется, деньги), и себе, за компанию, прикупила горжеточку и газовый шарфик. Целовала его при всех прямо в губы, а выпив, и в глаза, отчего глазницы от помады делались ярко-красные и он становился похож на Дракулу. Она была дома и, конечно же, знала обо всем с ним случившемся, так как цыганское и сарафанное радио никто не отменял. «Пошел отсюда!» – отрезала она, а потом, улыбнувшись красиво, как ей казалось, добавила: «Лети, голубок сизокрылый! Неба на всех хватит!»

Он вначале долго кричал о той любви, о которой она ему говорила, потом о деньгах, что спустил на нее, вспомнил и о горжете с шарфиком в попытке усовестить ее, и добился-таки своего. Она выскочила и сунула ему в лицо тот самый газовый шарфик, а потом влепила пощечину и, проорав: «Ублюдок!», плюнула прямо в глаза, которые еще недавно целовала своим напомаженным ртом. Он свалил ее прямо на клумбу и бил в лицо кулаком, а потом, обмотав шею шарфом, стал давить и таскать тело по цветам. Соседи едва оттащили его от почти задушенного тела.

Суд назначил шесть лет с отбыванием в колонии общего режима. И за государственный счет Александр Алексеевич выехал в зарешеченном вагоне в далекий и славный город Мурманск.

Не знаю, думал ли он там, на Севере, во что превратил собственную жизнь. Как своими руками и по собственной воле сломал хребет счастливо складывающейся судьбе. Бывают обстоятельства непреодолимой силы, но чтобы вот так, от нечего делать, от полной бесшабашности, дурости, недалекости, самоупоенности, самоуверенности, безволия перед алкоголем и девушками легкого поведения, от душевной горделивости и желания пустить пыль в глаза черт знает кому, окормить черт знает кого…

Вот она, наша русская крайность… А мог бы вместе со своей любовью к небу, к авиации, к своему делу, сделать карьеру… Да Бог с ней! Мог бы быть счастливым, достойным, свободным человеком. Но, видно, где-то тихо внутри него жил могильщик, искавший и нашедший повод для того, чтобы похоронить все самое светлое в Сашке. Его обаятельную белозубую улыбку, легкий и смешливый нрав, молодой задор и озорство, талант летчика и все, что пришло к нему из той небесной выси, в которую он так стремился. Икар сгорел, и небо его стало непроницаемым и черным.

Он уже на последних месяцах своего срока получил водительское удостоверение на право управления грузовым транспортом. По переписке познакомился с какой-то разведенкой с ребенком и, как говорится, откинувшись, стал жить с ней в ее квартире и шоферить. Жена его была продавцом в продмаге, приворовывала, обвешивала, мухлевала с приемом товара, с алкоголем… Потому денежка у нее очень даже водилась. Ну и стол ломился от снеди. Пили они уже вдвоем, хотя он все-таки боялся выезжать в рейс под парами. Но шоферня народ предприимчивый. И вскоре, как и большинство пьющих, он начал ставить себе клизмы с водкой, и определить по запаху его состояние не мог ни один постовой или дежурный, отправляющий его в рейс.

Вернувшись из очередного вояжа, Саша застал любимую с каким-то хмырем из магазина. Чувства и любовь ведь далеко не ходят, они всегда рядом. В подсобке. Пока они с красными от вожделения мордами одевались, придумывая, что бы соврать, наплести, он, собравшись в одну серую точку, пошел на кухню и залпом выпил бутылку коньяка. Потом, когда все куда-то отъехало, отлегло, достал еще одну, пошатываясь накрыл на стол и позвал, крикнув в проем двери: «Ребятки! Составьте и мне удовольствие! А то все себе да себе!» Пара вошла, не веря своим ушам и глазам. А через час все втроем они обнимались, хохотали над какими-то пошлостями, что изрыгал коллега супруги, пели песни Утесова… Дальше он уже ничего не помнил.

Наутро, увидев в кровати рядом спящего вчерашнего любовника, он хотел задавить и его, и жену подушкой, но подумал о сроке, о рецидиве, и просто выпихну и его и ее голыми на мороз. Было где-то минус двадцать пять. И только когда после воплей, просьб, угроз они затихли, он заволок их обратно. А на следующий день купил билет и рванул на малую родину, где были мать, брат, сестренки… Как будто они его ждали…

Понял он это сразу. Мать наотрез отказалась пускать в свою комнату в коммунальном доме, где были еще четыре соседа. Сестры и видеться не пожелали. Он навестил и моего отца. Сидели как-то чужеродно. Говорить не о чем. В этот момент я пришел из школы и впервые со дня крестин увидел своего крестного. Он тоже только догадался о том, что я – это и есть я, его крестник. Тут он спохватился и со словами: «А я тебе подарочек привез» достал из кармана бумажный сверток и протянул мне. Я молча развернул. На бумаге лежали носочки, по размеру схожие с детскими пинетками. Ну или где-то на пяти-шестилетнего ребенка. Я не знаю почему, но, взяв их за край, приложил к ширинке своих брюк, видимо, давая крестному отцу понять, что они мне только туда и налезут. Но, вежливо сказав «спасибо», ушел к себе в комнату, где повесил подарок на гвоздик.

* * *

Мне всегда казалось, что мой отец сожалел о женитьбе на маме. Даже из ее рассказов о молодых годах их едва начавшейся семейной жизни выходило, что он словно бы стыдился ее и на людях оставлял одну, а сам развлекался в кругу знакомых. А она одиноко стояла где-нибудь в углу или у колонны, покорно разглядывая собравшихся, скучающих вокруг в ожидании начала сеанса или спектакля. Да и выходили они вместе «в свет» весьма и весьма редко, большей частью на подобные мероприятия отец старался ходить один.

Меня он тоже не любил, и, начав что-то понимать, я остро чувствовал это. Он никогда ни за что меня не хвалил, ни разу не порадовался моим способностям – а я, хоть и самоучкой, но замечательно освоил рисунок, затем и масляную живопись, мне нравилось ваяние, и я с наслаждением лепил из пластилина весьма трудные и тонкие вещи, увидев их в альбоме или на фотографии из Эрмитажа. Я был не его ген. Я был чужой. Творческий, совершенно свободный, со своим взглядом на окружающий мир. Он же, побывавший на войне с Японией и оставшийся в военной шкуре до конца своих дней, считал, что это единственно нужная для государственной системы профессия и работа. Ты защищаешь государство. Оно нуждается в тебе, о тебе и заботится. Все остальные – это как бы довесок к основе основ, к «золотой кости», к армейской элите.

Ну что тут сказать? Кроме идиотизма и оголтелого примитива с налетом агрессии, никаких других мыслей. Потому наше с ним непонимание только росло с годами, по мере моего взросления. Для меня милитаризм, как его ни маскируй и ни идеологизируй, остается милитаризмом. Основная дикость и великая трагическая глупость человечества именно в том, чтобы решать все свои проблемы не договариваясь, а уничтожая друг друга. Меня всегда поражало, с какой легкостью человечество повторяет трагические и роковые ошибки, красочно описывая их в исторический анналах, исследуя, анализируя, делая выводы о греховности самоистребления. И тут же начинает готовиться к новому витку еще более изощренной и разрушительной бойни. Какой-то замкнутый, порочный, разрушительный круг.

Видимо, это роковой камень, заложенный в основу человеческих отношений. Каин убил своего брата, когда об этом и речи быть не могло. Мир был – как рог изобилия, делить было нечего, незачем было искать места под солнцем. И тем не менее… Понимание справедливости у каждого из нас свое, личное. И свой, личный интерес превыше всего на свете. Бог не случайно скинул нам скрижали с набором заповедей, которые все обязаны исполнять. В противном случае мир давно бы закончился – на Каине.

Отец о заповедях никогда не думал. Он был абсолютный сталинист и уважал и чтил память «отца народов», на что, в общем то, имел полное право.

Революция до Сибири дошла позже, и значительно позже. Тем более в села и глухие деревни, разбросанные в бескрайней тайге. Он родился в селе Песчаное, в семье очень богатого, умного, рукастого, предприимчивого и симпатичного трудяги, воспитанного, в свою очередь, родителями в строгости и сообразно тем обычаям, что и формировали крестьянский класс, основу тогдашней Российской империи. У них было два дома. Один недостроенный ко дню венчания раба божьего Алексея (так звали деда моего по отцовской линии) и молодой Анны, матери отца и моей бабушки. Второй дом – родительский. Хозяйство было огромное. Коровы, козы, овцы, лошади, птичий двор. Поля, где сеяли рожь, гречиху и весь набор овощей. Нанимали работников. Так что к известным временам считались «мироедами», кулаками и врагами новой жизни. Правда, к этому времени семья распалась. Как это ни дико для сельского уклада тех лет, но тем не менее. Бабке и пяти родившимся к тому времени детям отошел дом, и несмотря на то, что дед мой ушел к другой женщине, своих детей он содержал и нужды ни они, ни их мать ни в чем не знали.

Бабушка была с молодости черствая, лишенная нежности и ласковости. Ее, как я уже говорил, прозвали «монашка». Носила она вещи темных, черных тонов. Никогда ее не видели простоволосой. Всегда в платке, в полушалке. К детям она относилась сухо, строго, могла ударить или оттаскать за волосы. Дети тоже не дышали на нее любовью. Боялись, старались реже попадаться на глаза. Она разлучницей считала, конечно же, ту, к кому ушел муж, не удосужившись представить, каково было ему жить с ней самой все эти годы. Без доброго взгляда, без нежности, без чувств, без ласки. Без хотя бы изредка сказанного теплого слова ему – мужу, отцу детей, хозяину семьи, на которую он от зари до зари работал, работал и работал.

Ее захлестнула волна злобы, и она нашла, как ей казалось, выход. Отцу было тогда лет шесть, и она сделала его оружием своей мести. Нагайка – это плеточка с дробинками на конце. Он получил ее и наставление, как надо действовать: дождаться, когда «курва» выйдет из дома, подбежать и хлестать по глазам, чтобы выбить. Со слепой «курвой» отец жить не захочет, и все будет как раньше. Он вернется домой.

Мальчик дождался, когда женушка вышла из дома, и побежал навстречу. Она, приветливо улыбаясь, раскинула объятия сыну своего любимого – и тут же получила удар в лицо. Закричав, она закрылась от нагайки, и в этот миг подскочивший Алексей схватил сына и, ослепленный безумной яростью, кинул в колодец, что был рядом. Все длилось несколько мгновений. Схватив жену, он увел ее в дом, а мимо проходившие, к счастью, односельчане достали моего отца из воды, где он, дрожа всем телом, держался за ведро.

Зимой следующего года они потеряли своего кормильца. Он поехал отвозить новую жену за двадцать пять верст на станцию. Посадил на поезд и, выпив в вокзальном буфете чаю и не слушая доводов хозяина о том, что разыгравшуюся метель лучше переждать в тепле и покое, уселся в сани и тронулся в обратный путь. Метель усиливалась, бедная лошадь проваливалась, съехав с накатанного пути, и он слезал с саней и под уздцы выводил ее на дорогу, заметаемую снегом. Часть пути шла через лес, где их буквально занесло, и, привязав лошадь к дереву, вместо того чтобы бросить поводья и довериться ее инстинкту, он побрел, проваливаясь по пояс в сугробы, чтобы отыскать дорогу. Нашли их через трое суток, когда метель улеглась. Мы все ходим по кругу, возвращаясь практически в то же место, откуда вышли. Дед сидел недалеко от замерзшей лошади, привалившись к стволу дерева, почти заметенный снегом. Бабушка говорила, что «Бог шельму метит» и «на чужом несчастье своего счастья не построишь». Какое счастье? У кого? Когда оно было, это счастье?

А вскоре новое «счастье» обрушилось на Россию, уничтожив все обычаи, быт, мир, традиционный уклад жизни всех слоев общества и всего государства. Бабушкину семью объявили кулаками, и невзирая на то, что она мать-одиночка с пятью детьми, приговор вынесли «справедливый» и единогласный. Выселение и конфискация всей собственности в пользу сельского совета и советской власти. Им выдали подводу и разрешили взять кое-какие вещи, худшие из того барахла, что оставили при дележе новые хозяева жизни. Время мерзавцев и негодяев всех мастей начинало набирать обороты.

Первые два года семья «мироедов» прожила в вырытой ими самими землянке. Что это было за житье я, ей-богу, и представить не могу. А бабушка не могла об этом говорить, так как начинала сразу плакать. Но отец, владевший грамотой, будучи старшим в семье, написал письмо в Москву. В Кремль, товарищу Сталину. Кто его надоумил, кто просветил – неизвестно, но уже через три-четыре недели на адрес главпочтамта пришел ответ заказным письмом, с приказом о немедленном разбирательстве по этому безобразному делу и о защите и восстановлении в правах семьи матери-одиночки без кормильца. Конечно, ни бабушка, ни дети не стали добиваться правды дальше. Надо было бы возвращаться в Песчаное, судить да рядить с тамошней властью. А в городе кое-как начала, худо-бедно, налаживаться хоть и полунищая, но все-таки жизнь. Так все и заглохло. Но благодарность товарищу Сталину отец сохранил навсегда, как и заказное письмо с директивой Вождя и «отца народов» на установление справедливости.

* * *

Мир – создание двойственное. И не важно, видишь ты или не видишь, знаешь либо нет, но у всего сущего есть обратная, противоположная сторона. У всякого события, у любого явления. Теперь это стало как никогда очевидно и наглядно. Весь спектр изобретений, упростивших и облегчивших нашу жизнь, от стиральной машины до интернета, обратной своей стороной лишил человечество всего того, что нас роднило с Создателем. Потери в сравнении с приобретениями просто огромны. Потеря веры, любви, добра, чувства долга, ответственности, безразличие ко всему живому, да и вообще к собственной жизни, к своим детям. Список можно продолжать, изумляясь лишь одному – как все-таки примитивна человеческая природа, готовая в мнимом увидеть важное, в пустом – нужное, в бессмысленном – единственно ценное. В этом, наверное, и есть сверхзадача прогресса. И пик этого прогресса – в замене живого человека кибераналогом.

В пору моего детства мы были счастливыми творцами, изобретателями, в которых бурлила фантазия. Мы выстругивали себе оружие, модифицировали стволы, приклад. Девчонки шили кукол из старых маминых чулок, изобретая, из чего соорудить волосы, какие пуговицы пойдут для глаз. Ей-богу, мы не страдали от отсутствия телефонов, телевизоров, пылесосов, обходясь подручными средствами. Но главное – мы искали путь к дружбе, к общению друг с другом. Мы искали пути к познанию себя и мира, и это давалось трудно, как все то, что приобретается собственными усилиями. И ценности того времени мне роднее, и наивность моего поколения, и наша доверчивость, и готовность распахнуть себя. И там, в той дали, подернутой плотным туманом, разогнать который могут только усилия воспоминаний, все принадлежит теперь только мне. Поэтому, когда кручу этот удивительный калейдоскоп, картинки в нем складываются такие родные и милые, что все, даже самое тягостное и трагичное, нивелируется тем добром и искренним счастьем, что всегда присутствует в составе детства. А детство – это как хорошая целебная настойка, и пускай порой она бывает невыносимо горькой, но испив ее до самого дна, ты об этой горечи если и вспомнишь, то в самую последнюю очередь. А горечь, конечно же, была, и было ее предостаточно.

Только теперь, анализируя жизнь, находишь понимание многому происходившему тогда.

Мы познакомились с Вадимом на концерте художественной самодеятельности, где я был выставлен от школы читать стихотворение. Точнее, отрывок из поэмы Евтушенко. Вадим играл на скрипке. Я его послушал из-за кулисы и как-то искренне ничего не почувствовал. Но говорить ничего не стал, и что я понимал тогда в скрипичной музыке учащегося музыкальной школы? Вадик, тоже слышавший мое чтение, как он признался, весьма учтиво пригласил меня в гости.

Дня через три он ждал меня на остановке напротив дома, где они проживали всей семьей. Отец, мать и бабушка Ида Юрьевна. Дома были женщины. Все было так странно и необычно. Меня встретили и мать, и бабушка, кстати, весьма молодо выглядевшая дама, не говорю уже о матери, рыжеволосой, кареглазой, какой-то искрящейся изнутри. Я сразу почувствовал их живую радость от моего визита. Обе представились и подали домашние тапочки.

Стол был накрыт, и нам предложили вымыть руки. Все было как в кино. Суп не в кастрюле, как везде и у всех, а в супнице. Тарелка глубокая стояла на плоской. Хлеб был подогрет и лежал в специальной хлебнице. Мне налили первому и положили на колени салфетку. Ели молча, пожелав «приятного аппетита». На плоские тарелки было подано мясо, отбитое и в сухарях, с гарниром из овощей. Все было вкусно, и обед проходил естественно, легко и очень свободно. Изредка мама, Юлия Ильинична, справлялась: «Вкусно ли? Может быть, положить еще?» И, сожрав два отбивных куска, я ощутил, что нажрался от пуза. Вадим все время как-то хитровато поглядывал на меня. Ида Юрьевна сказала, что чай и десерт будут через час, так как сразу есть и сладкое, и мясное очень вредно. Это стало для меня очередным открытием. Дома я мог, если не было хлеба, колбасу есть вместе со сладкой булкой или пирожком с вареньем.

Стали показывать альбомы, и, что меня поразило во всем их быту, главным существом был сын и внук, которого они именовали «наш Вадичка». Они пели ему дифирамбы, предрекали большое будущее в музыке, а если не в музыке, то в любом деле, потому что он необыкновенно умный и глубокий ребенок, у которого должно быть большое будущее. У меня было ощущение, что Вадик позвал меня именно для того, чтобы любовь, нежность и надежды семьи, чаяния и верования вылились на меня и смыли – окончательно и навечно. Скоро пришел с работы отец, и всеобщий восторг по поводу этого обычного, на мой взгляд, изнеженного пацана достиг апогея. Уже с порога Давид Эмильевич затараторил: «Где мой сынуся, где мой гений? Как ты, дорогой мой? Как себя чувствуешь? Я целый день думал про тебя. Мы говорили про тебя. Какое же ты счастье, Вадимушка. А вы покушали? Ну да, конечно…» Я отказался пить чай, сославшись на что-то неотложное, и, с сожалением совершенно неподдельным, меня всей семьей проводили.

Дома я сидел как прибитый, пытаясь анализировать семью, сообщество людей, живущих в той же стране, в том же городе, в той же среде, но исполненных любви друг к другу, переполненных нежностью, верой и уважением к своему ребенку. Уже поздно вечером, когда отец с мамой сели поужинать на нашей кухоньке (отец навалил из сковородки жареных котлет, а мама – из кастрюли картофельного пюре, и тут же поставила отцовскую большую чашку с горячим чаем), я встал у дверного косяка и как бы издалека начал со знакомства, приглашения и визита. Я рассказал все, что врезалось в память: описал быт, уют большой квартиры, внимание ко мне. Отец спросил:

– Как отца звать?

– Давид Эмильевич.

– А бабку?

– Ида Юрьевна.

– Значит, твой новый знакомый – Вадим Давидович… И что ты хочешь?

– Я хочу понять, почему его так любят, а ты меня нет? Я талантливее его! Я рисую, леплю. Я лучший чтец! Мне даже дали грамоту как лучшему чтецу-декламатору. Я считаюсь гордостью школы…

Отец пристально посмотрел на меня, потом на маму, переставшую пить чай и как-то скорбно задумавшуюся, и с улыбкой изрек:

– Ничего еще не соображает! – И, утерев рот ладонью, подытожил: – Да потому что евреи… Жиды… У них так положено – тянуть друг друга.

Я ушел к себе в комнатку, сел на кровать и вдруг остро почувствовал, что хочу быть жидом. Евреем. Хочу хотя бы потому, что меня будут просто и искренне любить. Любить за то, что я есть, что из меня может получиться в будущем что-то очень хорошее и достойное, и что все, кто будет рядом, обязательно мне в этом помогут.

А ем десерт и пью чай после основных блюд я с тех пор минимум через полчаса.

Странное дело этот «еврейский вопрос» в пору моего детства и юности. Среди нас его, понятно, не существовало. Да и среди взрослых – та же история. Все заканчивалось на этом оскорбительном «жид». Отец хоть и мог позволить себе хамство и резкость, но он жить не мог без Утесова, Бернеса, Хиля, без Райкина. Без песен, авторами которых были лица еврейской национальности. Я уверен, что он не мог не знать, кто есть кто. Одно дело те, с кем он сотрудничал, решал рабочие проблемы, с кем сосуществовал по службе. Там евреи были как бы особого разлива. Все те, кто воодушевлял его, кто наполнял сердце радостью, вносил элемент юмора, задора, критического отношения к власти, ко всякого рода искажениям нашей советской жизни – все они были совершенно другого рода. Они для него были вне национальности, они были артисты. И он их обожал.

Русской культуры конца девятнадцатого и всего двадцатого веков невозможно представить без многонациональности, и львиная доля принадлежит еврейскому народу, который, кстати, считал себя советским, перенеся все ужасы безумных, бессмысленных погромов, страшной войны и нечеловеческой тяжести послевоенного восстановления. Еврей Левитан вселял в народ веру и уверенность, Шостакович воспел дух великого Ленинграда, Бернес одухотворил надежду на возвращение из темной военной ночи. Перечислять всех, кто своим талантом, своей уникальностью сотворил Великую Русскую Советскую культуру, я не стану. Тогда я мало о них знал. Теперь знают все, но как-то стыдливо не говорят. Может быть, действительно глупо бежать впереди поезда с транспарантом, гласящим: «Наша культура, наука, искусство – это евреи». И иудейство этим широко воспользовалось в своих личных целях. А людям нормальным, верующим, не лишенным рассудка, этот вопрос – не вопрос… Вопрос в человеке – хорош он или нет. Да чего уж, если в Советском Союзе говорили о том, что национальности скоро совсем отомрут и будет единая человеческая формация – «советский народ». Слава Богу, этого не случилось.

* * *

Мне всегда казалось, что существуют и Рай, и Ад, про которые живописно рассказывала мне бабушка, словно часть жизни своей провела и там и там (что в каком-то смысле чистая правда). По ее воспоминаниям, ее детство в доме у тятеньки с маменькой было, точно, райское. Нужды ни в чем не знали, никто ничего с них не спрашивал, не требовал – чистая вольница среди великой русской природы. Приходя к нам в гости и попав на какой-нибудь праздник, торжество, когда стол был полон и выставлялось буквально все: все разносолы, припасенные колбасы, красная икра, гора пирогов и расстегаев, сладкое и даже фрукты, бабушка, откушав, потихоньку говорила мне: «Да мы-то в будние дни едали лучше, чем теперь в праздники!»

А ведь это и впрямь так. Огромные бескрайние леса, были полны разной живности и лесной птицы. Чистейшие реки, воду из которых пили и стар и мал безо всякой боязни, были наводнены самой разнообразной рыбой. Земля родила богатые урожаи, надо было только не лениться. Природа и матушка-земля щедро делились своими дарами. Да и люди относились к природе как к матери, с нежностью, заботой и великой любовью. Не чета нынешним варварам-потребителям, с их оголтелой жаждой рвать и получать вопреки Богу, законам, здравому смыслу, даже инстинкту самосохранения. Алчность сделала из большинства кровожадных монстров, которых не жалко уничтожить, истребить. Более того, их необходимо истребить, во имя сохранения того, что еще ими не уничтожено.

Так вот, Рай был для меня тем местом, где нет людей или, если есть, то один-два, вроде дядьки моего отца, который жил на заимке в алтайской тайге, на озере Алтын-Кель, что означает с алтайского – Золотое озеро. Он был лесообъездчик. Должность эта была еще со времен царя, и он ей очень дорожил. Он по своему духу являл собой хозяина тайги, хотя звание это носит медведь. И тем не менее он был хозяин, знавший все о местах, бывших его зоной ответственности и охраны. Охотник не то что убивший зря, но не сделавший ни одного зверя или птицу подранком. Он был чист, как вода Алтын-Келя, и красив и мудр, как великая сибирская тайга. Таких людей теперь нет и никогда больше не будет. Они не рождаются в оставшихся пролесках, не формируются в вырубленной повсеместно тайге. Он, увидев наше отношение к нашей же природе, просто не смог бы жить. Он и его душа не выдержали бы такого зрелища.

А Ад для меня был местом, где много людей, в основном двуличных, завистливых, хитрых и лишенных какой бы то ни было любви. Они и себя-то не любили. Одно слово – дьявольское отродье.

Два раза отец брал меня в гости к своему дядьке-лесовику, за что ему особая благодарность. Я увидел открытую мне дядей Семеном (такое было его имя) настоящую природу. Дикую и необыкновенно благородную, поистине царственную. Он показал мне цветущий женьшень, а потом и сам столетний корень, похожий на пожилого человека с ногами, руками и другими достоинствами. Я видел медведицу-мамку с двумя пестунами, маленькими медвежатками. Соболей, игравших на поляне среди леса.

Он был как лесной волшебник, знавший о своем берендеевом царстве буквально все, от едва приметной тропы до мест, где таится подземный житель – женьшень. Какое же это было великое счастье, быть и чувствовать себя маленькой частичкой этого величественного, сказочного, неповторимого мира! И эти люди – осколки изваянной Создателем, редкостной по красоте, искрящейся в своей чистоте, играющей всеми цветами радужного спектра под божественными лучами солнца вселенское гармонии.

Я помню, как умирала моя бабушка. Она обычно, как всю свою долгую жизнь, вставала в четыре утра, шла доить корову, кормить скотинку, кур, уток. На огороде рвала огурцы, лук, помидоры. Накрывала стол, кормила семью. Проводив взрослых, будила детвору, устраивая им горячие блинчики или оладушки со сметаной, пекла пышные и ароматные творожники… А дальше до обеда, который тоже надо было приготовить, – домашние хлопоты. Уборка избы, штопка, стирка – миллион маленьких, неприметных, но очень важных и нужных дел. И так изо дня в день, из года в год. Зимой было чуть полегче из-за отсутствия огорода, но работы по хозяйству от этого меньше не становилось.

Была среда, и вечером, когда собрались дети, она попросила, чтобы Николай сообщил ребятам, что жили в городе, чтобы все приехали в субботу. «Хочу на всех посмотреть. Устала я. Надоть со всеми попрощаться». Ей стали возражать: «Да что ты, мама, еще рано». Но она и слушать не захотела. Все приехали ранней утренней электричкой. Навезли, как всегда, всяких гостинцев, снеди, которой сельпо не имело в ассортименте. Истопили баньку по бабушкиной просьбе, и первым жаром напарились все мужики, а потом дочери сводили попариться и помыться маму. Бабуля была розовая, красивая и слегка разомлевшая от пара. Она вспомнила, как семь лет назад умирал ее муж и отец деток Гавриил, могший еще жить да жить, да вот Господь правил по-своему… Пошел ранней весной лодку поглядеть, что зимовала у реки, провалился по пояс на треснувшем подтаявшем льду. Вылил воду из пимов и пока доковылял до дому, озяб до того, что не чуял ни ног, ни рук… она бросилась поднять жар в банной печке и через час свела его в парную. Она в первый раз за их долгую жизнь увидела его голым. Впервые. Потупив глаза, она поведала дочкам тайну: «А у него жа был облизьяний стан»…



Поделиться книгой:

На главную
Назад