Наконец, искусство — это история истории и история личности.
Из всех этих определений (субъективных, конечно, — для самого себя) выделяю наиболее существенное, как мне кажется, — поиск и познание истины человеком и в человеке, то есть формулу, в какой-то степени вбирающую в себя другие определения, ибо эта формула связана с мировоззрением художника, с его отношением к смыслу человеческого существования в данном мире. Как невозможно, так и бессмысленно втискивать в прокрустово ложе формулы писателя, вкладывать ключ-отмычку в замок его творений, с высокомерностью задаваясь мыслью таким образом все понять, оценить и расчленить, найти схему, шифр к роману или рассказу. Вряд ли интимные дневники, письма друзьям раскроют полностью то, что мы называем желанием и исполнением.
Вероятно, не ошибусь, если скажу, что желание большинства писателей — и великих и не великих — совпадает почасту в одном: найти, показать истину человеку и утвердить ее. Вся история литературы, все повторяющиеся сюжеты, даже некая схожесть героев доказывают нам это (Пушкин и Байрон, Тургенев и Гончаров, Чехов и Мопассан в коротких рассказах). Различие в исполнении? А это зависит от индивидуальности писателя, от глубины проникновения в жизнь общества и, что не менее важно, в свой собственный, личный (душевный) опыт.
Мы порой, слава богу, с увлечением и горячностью спорим о литературе, но почему-то совсем не употребляем слова «красота» и «прекрасное». Эта некая стеснительность объясняется, возможно, осторожностью в обращении с высокими понятиями, звучащими слишком громко в утилитарный наш век.
Может быть, причина в ином — все мы главным образом озабочены выявлением самой литературной темы, оголенными, так сказать, идеями и умозаключениями произведения. Вследствие такой односторонности снижается, как это ни прискорбно, критерий литературы, а она, литература, изящная словесность, все-таки женского рода, призванная населять мир жизнью, выраженной в книгах, стало быть, связана великим актом рождения с любовью, с материнством, что само по себе — высшая красота. И эта неумирающая область эстетики подчас отодвигается нами на задний план, хотя человек по-прежнему обладает пятью чувствами, данными ему законодательницей всего земного — самой природой.
Что же такое категория красоты в литературе? И тут возникает миллион вопросов, миллион сомнений.
Красота в отдельных разительных словах? Сравнениях? Метафорах? В ритме? Или единственная красота — это правда действительности, а литература — лишь бледный слепок окружающего мира?
И все-таки литература — это вторая жизнь, сконцентрированная во времени правда. Увиденная художник ком глубина реального мира, человеческих действий и человеческого бытия, правда окружающих его вещей и есть та красота, которая заставляет нас испытывать и чувство восторга, и чувство ненависти. Правда и красота —. познанная сущность характера, явлений, вещей, в которую проник художник сквозь внешнюю их форму.
Каковы же средства познания объективного мира? Главное орудие художника — зрение и слух, реализованные в слово, в мысль. Мысль посредством слова. И слово как выражение мысли. Это нерасторжимо.
Но само по себе слово не может нести всю красоту или некрасоту, не может быть прекрасным или дурным. затертым или незатертым только потому, что оно выражает то или иное понятие.
Художник использует слова, сочетания слов как необходимость, как инструмент, без которого невозможно совершить чудо познания. И дело не в так называемом гладкописании фраз. Серьезная проза не может ставить себе цель быть образцово-показательной, то есть такой ватерпасом выверенной, рационально построенной, что глазу не на чем зацепиться. Это ложноклассическое совершенство (во имя ложно понятой красоты) вызывает у нас серую скуку, глаза равнодушно скользят по словам, ни на чем не задерживаясь.
Фраза обретает силу только в том случае, если она имеет цвет, звук, запах, которые обладают энергией, выраженной чувством. Эта энергия возникает при точной расстановке слов, при точном эпитете, точном глаголе, точно найденном ритме, ярком сюжете самой фразы, ибо каждая фраза аккумулирует сюжет мысли и чувства, заряд добра и зла, черного и белого, отрицания и утверждения, стыдливой иронии и парадоксальности.
Слово — это собственное «я» художника, реализация его сущности и восприятия. Словами как первоэлементом человеческого общения оперируют все люди, независимо от того, насколько наделены они чувством гармонии и красоты. Но художник одарен от природы способностью изображать на бумаге словами не плоскостной слепок человека или отдельного предмета, а глубину его, ощутимую, направленную форму, высекающую чувства и мысль, открывающие тайные замочки познания.
Да, глубина познания достигается словами. Но как? Где эта ясная формула, отвечающая на вопрос: как написаны были «Война и мир», «Дама с собачкой» или «Госпожа Бовари»?
Однако если бы найдена была формула, искусство прекратилось бы как искусство и кибернетические машины принялись бы ремесленничать над поэмами и романами. Ведь подобно тому как понятие «любовь» невозможно расчленить на составные части, так невозможно расчленить стиль и мысль писателя. Вот, например, некоторые высказывания о стиле:
«Краткость — сестра таланта» (общеизвестное выражение А. Чехова).
«Стиль — это человек» (любимое выражение К. Маркса).
«Стиль — это забвение всех стилей…», «Писатель должен сам создавать себе свой язык, а не пользоваться языком соседа. Надо, чтобы твой стиль рос у тебя на глазах» (Ж. Ренар).
«Добывайте золото просеиванием» (Л. Толстой, письмо А. А. Фету).
Помня эти определения, чуть-чуть коснемся стиля некоторых писателей с особой чуткостью к слову.
Бунин: «Сладкий ветер ходил по каюте. Быстро одевшись, я выбежал па недавно вымытую, еще темную палубу…»
В первую очередь заметьте эпитет к ветру «сладкий» и глагол «ходил» (ветер не слабый, не сильный, не утренний, не свежий, не упругий, не легкий, а сладкий; ветер не веял, не дул, не налетал, не влетал, не проносился, не гудел, не свистел, не шумел, а ходил). Два точных и вроде бы несколько неожиданных слова заставляют почувствовать и увидеть каюту, раннее утро, море, а следующие слова — «недавно вымытую, еще темную» — полностью укрепляют в читателе ощущение этого утра, даже запах мокрой палубы, хотя об этом ничего не сказано. Мы прочитали фразу, то есть вдохнули в себя запахи морского ветра в каюте, где только что проснулись, выбежали, быстро одевшись, на эту влажную, пахнущую сыростью, пустынную палубу, — и мы уже во власти настроения, чувства и мысли писателя. Более того, мы не видим отдельных слов этой фразы, мы рационально не расчленяем ее, мы покорены художником, верим ему, идем за ним, испытывая неожиданное волнение, и в этом — узнавание мира: кто никогда не был на море, перенесется воображением в то ветреное утро, как будто все это было в его жизни.
Или вот другой пример из Бунина: «Золотым блеском ослепила меня вода на балконе». Заметьте, что в этой фразе нет слова «дождь». Попробуйте вставить его вместо слова «вода» — и будет потеряно, исчезнет какое-то очарование, легкость, фраза сразу станет прямой, неуклюжей, тяжеловатой. Расстановкой слов (предложение это начинается с эпитета «золотым», в котором есть и свет, и звонкость дождя), верно найденным глаголом «ослепила» Бунин тончайшей акварелью рисует картину мгновенной прелести дождя, ничего не говоря о солнце, а оно присутствует в словах «золотым блеском ослепила», хотя речь идет о воде и мы воспринимаем гораздо больше, чем сказано: и звук струй по балкону, и жаркое лето, и теплое солнце сквозь дождь, и молодую веселость от всего этого.
Все, что прямо не сказано художником, но ощутимо читателем, относится к незримому подтекстовому измерению чувств, к ассоциативному воображению.
Несмотря на детальную подробность описаний, этот «подтекст» художнического измерения был свойствен великому чудотворцу Льву Толстому, знавшему, казалось, о человеке все, как никто не знал.
«…Солдаты, составив ружья, бросились к ручью; батальонный командир сел в тени, на барабан, и, выразив па полном лице степень своего чина, с некоторыми офицерами расположился закусывать…»
Такое представление читателю батальонного командира — после того как «солдаты бросились к ручью» (сразу воображены знойный день, усталость солдат, жажда), выражение его лица («степень своего чина») и как бы между прочим пояснение «с некоторыми офицерами», — уже начало разгадки предлагаемого читателю характера* Вроде бы Толстым в этой емкой фразе выявлено немало, а вместе с тем написана она чрезвычайно сдержанно. Образ батальонного командира тотчас обрел свои живые черты, в то же время он еще тайна, но приоткрытая теперь. К этой тайне прикоснулся читатель, и воображение его дорисует многое: и каким тоном отдает солдатам приказы батальонный командир, и как ест и пьет, как относится к офицерам и службе, а по тому, как он сел в тени, па барабан, можно представить и возраст его…
Опасаясь быть слишком навязчивым в суждениях, я привел цитаты только двух художников, один из них огромнейший мастер чувственного стиля, другой — гениальный ясновидец плоти.
Все же ни Бунин, ни Толстой, проникая в глубины глубин души, никогда не исчерпывали душевной тайны до опустошения, до дна. Как бы предельно ни было познано явление жизни, всегда остается нечто загадочное, запредельное, рождающее у читателя волнение и вопрос «почему?», который тревожит, не успокаивает, когда совершаешь поступки вместе с Андреем Болконским, Наташей, Пьером, вместе с героями Шолохова, Леонова, А. Толстого, вместе с персонажами лучших современных книг.
Раскрытая тайна окружающего мира, человеческой души и часть тайны, оставшейся за открытием, — это и есть прекрасное в искусстве, правда его, эстетическое наслаждение ею.
Исследование жизни
Бесспорно, что художник перестает быть художником, если не находит в себе мужества обходиться собственным умом, личным опытом. Искусство не возвышают рациональные «копировщики», с удручающей точностью повторяющие один другого, как несколько фотографов в одной комнате, одинаково и холодно снимающие одно и то же лицо. Однако мы хорошо знаем, что в литературе всегда жили рядом талантливые открыватели и имитаторы, подобно тому как и в природе уживается красота первичная с измененной своей отраженностью. Но если вспомнить, что мысли, по знакомому выражению, напоминают птиц, то художник отдает предпочтение птицам зимующим, а не птицам залетным, то есть отдает предпочтение тому, что является вечным в литературе — верности времени и себе. И только поэтому большие таланты всегда были многотерпеливыми первооткрывателями художественных истин.
Как известно, почти все герои Толстого и Достоевского постоянно находились в состоянии обостренного конфликта с окружающим миром, они пытались познать себя и в страданиях и в любви найти справедливость и добро для всех людей. И каковы бы ни были их поступки, как бы порой они ни были анормальны, как бы порой сама любовь ни приносила боль не меньшую, чем душевная рана, герои эти заставляют нас сочувствовать им, страдать вместе с ними.
Я не рискую одной формулой определить главное в Толстом и Достоевском. Но какова бы эта формула ни была, главное — это правда постижения души человека, проблем, которые ставит перед человеком его время. Однако можно ли поверять общественными и психологичен сними открытиями даже великих писателей прошлого отношения и характеры людей, скажем, пятидесятых и шестидесятых годов нашего века? Если пять человеческих чувств, данных самой природой, может быть, мало изменились, то сильно изменились взаимоотношения в современном мире, а значит — и поступки людей как проявление характера. Те же проблемы веры и неверия, жестокости и добра ставятся и решаются в современном искусстве другими методами. Да и само жизненное содержание этих проблем стало иным. Каждое время несет в себе неповторимые особенности.
Наверное, к незабываемым годам Великой Отечественной войны еще будет обращаться не одно поколение писателей, но и паши книги, и книги, которые будут созданы после нас, бессмысленно поверять, например, «Войной и миром» Толстого — этим мы нарушили бы закономерности Времени. В жизни и литературе нет и не может быть гениального стандарта. Замечу, что слова «Родина», «героизм», «Отечественная война», «павшие смертью храбрых» слишком святые слова, чтобы произносить их одинаково напряженно и громко. Святые слова могут быть и должны быть услышаны, как должна быть услышана и правда.
Словесный образ всегда имеет свою первооснову в природе. И талант художника-реалиста, следуя природе, является как бы ее поверенным и проводником, он верно служит ей. Художник зрением таланта открывает стоящую за словом реальность, как найденный золотой самородок. Когда же имитатор-ремесленник следует не самой природе, не самой правде жизни, а ищет прототип в уже добытом, воплощенном в литературе, такой ремесленник часто искажает красоту сущего.
Одна ли художественная истина в мире или их множество? Одна в том смысле, что искусство отражает и осмысливает объективный мир, в котором правда — закономерность. Не одна в том смысле, что каждый художник по-разному выражает существующую реальность — и в этом его индивидуальность. Говоря это, я не имею в виду аномалии искусства. Я говорю о реалистическом мироощущении. Снег может быть не только белым, но и сипим, голубым, фиолетовым, пепельным, сиреневым, розовым, сизым, черным, лиловым. Вспомните «Купание красного коня» Петрова-Водкина. Вспомните «Звездную ночь» Ван-Гога и эти его ослепляющие звезды, огромные, как луны. Могут ли быть красные лошади? Искажена ли Ван-Гогом звездная ночь? Как известно, есть в искусстве и иная летняя ночь, не менее прекрасная, — Куинджи и Васнецова. По особенностям восприятия, эстетического и жизненного опыта одному человеку ближе ночь Куинджи, другому — Ван-Гога. Одному дороже характеры и ситуации книг Леонида Леонова, другому — Михаила Булгакова. У обоих разными художественными средствами выражена одна правда — правда времени.
Только в том случае, если писатель собственными средствами, исходя из собственного опыта, нацелен исследовать человека в своем времени, а не конструировать персонаж по чужому опыту, взятому напрокат даже из самых гениальных творений, — только в этом случае можно ждать от литературы новых открытий.
Хотим мы этого или не хотим, наши книги — документ истории. И нет истории без человека, и нет человека без истории, в то время как человек сам — цепь поступков, во всей социальной сложности выявляющих смысл действительности.
Но подобно тому, как иногда возникают в нашей среде дискуссии из-за неодинакового понимания, казалось бы, ясных терминов, так возникают порой и споры по поводу современного литературного героя: какие несет он в себе черты?
Война, ее потери, ее победы становятся историей, и писатель, возвращаясь к познанию человека сороковых годов, как бы встает на черту предельных испытаний, когда мужество и любовь не уживались с благоразумием, когда сама смерть переставала быть смертью. Известно, что люди как индивидуальности не повторяются, так же как со всей точностью и тонкостью не повторяются и ощущения их. Люди могут познать себя и представить самих себя глазами других. Писатель — глаза других. Художественное произведение — это освобождение душевного опыта и памяти. Писатель способен возвращать людям юность, молодость, любовь, мужество и часть тех ощущений, которые уже унесли воды времени.
И я совершенно убежден, что последняя война, исполненные драматизма сороковые годы дают возможность искусству проникнуть в суть народного характера, в то, что Толстой называл «теплотой патриотизма». Думаю, что это чувство по извечной силе своей равно чувству материнского или отцовского инстинкта любви.
В чем же я вижу значение современной литературы?
Подлинные произведения искусства — это колоссальная духовная энергия народа, опыт его и память, запечатлевшая и вобравшая в себя величие и противоречия эпохи.
Рискну сказать, что литературный образ — это зеркало, в него вглядывается читатель и, коли так можно выразиться, изменяет свое выражение, которое становится то любящим, добрым и сочувственным (если герой близок ему), то хмурым и отталкивающим (если герой неприятен ему), то мечтательным (если в герое есть нечто недосягаемое), то есть человек вглядывается в самого себя, и в той или иной степени происходит некий душевный сдвиг.
Во всем этом и есть стремление к совершенству.
Обнаженная огромность страстей
Имя Достоевского не нуждается ни в преувеличенных восторгах, ни в словесных выспренностях — он слишком велик… По-видимому, оценочные категории, применимые ко всему его творчеству, выходят за вульгарно-социологические пределы однозначных «да» или «нет», решительно ломают банальные измерения таланта, подобно тому как глобальные понятия несовместимы с комнатными аксиомами.
Достоевский огромен и обыкновенен, страстно целеустремлен и противоречив, добр и зол, любвеобилен и исполнен ненависти, — он сложен. Но при всем этом его объединяет в нераздельно целую фигуру одно — одержимое стремление к познанию человеческой сути через трагедию и страдание, постигающее истину. Фигурально выражаясь, формула движения его героев складывается из следующих этапов: жизнь — ад, в муках осознание самого себя — чистилище, смирение — врата нравственного рая.
Как и у всех художников мирового звучания, истина для Достоевского не золотое сияние прекрасного июльского дня, не любовь как просто любовь, не зло как просто зло, не добро как просто добро. Мысли и страсти человеческие всегда лежат в сердцевине этих извечных чувств, однако проявлены они при столкновении с жизнью с такой пронзительной болью, что все персонажи писателя из людей будто заурядных вырастают в явления необычные, исключительные, неповторимые. Дмитрий и Иван Карамазовы, князь Мышкин, Раскольников, Настасья Филипповна, Грушенька, Свидригайлов, Ставрогин — это уже не литературные характеры как воплощение самой натуры, это нечто большее, ибо они ходят по земле, они абсолютно реальны, но в то же время в них ошеломительная и выходящая, из ряда вон объемность.
Трудно назвать другого художника, у которого даже самые заглавия произведений говорили бы так много о маленьком человеке, душевно растерзанном, переломленном несправедливостью бытия: «Бедные люди», «Униженные и оскорбленные», «Записки из Мертвого дома», «Идиот», «Преступление и наказание».
Книги Достоевского не врачуют, не тешат и не успокаивают; наоборот, они производят резкий удар электрического тока, они оставляют ощущение кровоточащей раны, и какими бы белоснежными бинтами христианства писатель ни пытался затянуть их, завершая судьбы героев, эти раны не заживают, к пим невозможно прикоснуться без острой боли.
Ожигающий талант Достоевского часто определяют как жестокий, беспощадный, больной. Мне кажется, что определения эти вызваны крайней трагичностью писателя, до такой степени насыщающей ситуации и характеры, что возникает чувство «вывернутой наизнанку души», чувство некоей аномалии, смещения, некоего нездоровья.
Поражает мучительная и гибельная масштабность страстей, я сказал бы, обнаженная огромность их в людях маленьких по общественному, что ли, положению, но со своим бонапартовским Тулоном, со своей идефикс, могущей, кажется, перевернуть и изменить весь мир накалом душевной потенции. Но герои Достоевского не Магометы, не Александры Македонские и не Бонапарты, управляющие многими тысячами судеб во имя эгоистического самоутверждения. Невозможность Тулона, то есть невозможность удовлетворения своих желаний («лишь для себя»), невозможность утверждения собственного «я», нравственного и безнравственного, гигантская потенция и жалкое бессилие, аморальная одержимость Наполеона, покоряющего народы, и тихая возможность гоголевского Акакия Акакиевича — все это, сталкиваясь в неразрешимом противоречии, создает ощущение взорвавшейся Вселенной, насмерть ранящей своими осколками почти всех героев Достоевского, если говорить о трагических исходах в литературе. И как предупреждение жестокости — слезинка невинного ребенка, ценой которой безнравственно покупать все блага мира, огненным знаком пылает над страницами «Братьев Карамазовых», этого непревзойденного романа.
Жестокая в своих неестественных проявлениях действительность и как отражение ее некая смещенность, какая-то иррациональность сознания героев или импульсы подсознания ни в коей степени не уводят Достоевского от реализма. Ведь галлюцинации Раскольникова и Ивана Карамазова суть лихорадочные видения самой жизни, картин повседневности, изломанной, искаженной в больной душе. Но кто же болен? Герои Достоевского? Или сама действительность? Инфекции болезни — в объективном мире.
Вся жизнь Достоевского — это прикосновение раскаленного железа к обнаженным кончикам нервов. Она напоминает длительную пытку без надежды на избавление, И мне кажется, что многое в творчестве писателя объясняется и теми секундами, когда он, арестованный по делу петрашевцев, стоя на эшафоте, услышав под треск барабанов смертный приговор, успел проститься на том Семеновском плацу со всем земным, и теми секундами, когда, готовый к смерти, в накинутом на голову капюшоне, услышал он о том, что царь Николай милостиво заменяет казнь каторгой. И многое, конечно, объясняется тем десятилетием, проведенным потом в Сибири среди разбитых судеб, существованием будто в иррациональном измерении.
Человек, раз заглянувший через грань жизни в черноту смерти и раз переживший состояние неизбывного одиночества и бессилия перед насильственным (как акт несправедливости) отнятием жизни, знает цену страданиям, знает, что такое разрывающие сердце тоска и беззащитность перед злой силой, которую Достоевский в «Записках из Мертвого дома» определял как «безграничное господство над телом, кровью и духом такого же, как сам, человека», то господство, что может «унизить самым высочайшим унижением другое существо».
Слезинка невинного ребенка — ведь это символ страдания и мучения «маленького человека», это тяжкий крест истерзавшихся героев Достоевского — Макара Девушкина, Родиона Раскольникова (здесь пролита кровь убитой ростовщицы и пролита слеза раскаяния и смирения самого Родиона, — нет, не вышел Тулон бедного студента), тихого инока Алеши Карамазова, выслушавшего рассказ о загнанном собаками мальчике и вынесшего беспощадный приговор: «Расстрелять!», умирающей Нелли, не простившей растленного князя Валковского, страстотерпицы Настасьи Филипповны, как бы рыдающей внутрь себя от нечеловеческого унижения, князя Мышкина в своей незащищенной доброте… Здесь следует остановиться, ибо надо было бы перечислять очень многих персонажей Достоевского, составивших целую галерею человеческих типов.
После Гоголя (Достоевский называл его своим учителем), пожалуй, никто из писателей не показал изнутри с такой потрясающей правдой этого «маленького человека» с его раздавленным существованием, бедностью, мукой, грязью и копотью в мрачных петербургских углах, в дешевых трактирах, никто с такой художественной убедительностью не проник в психологические извивы и углы сознания этого же маленького человека с его огромной страдальческой наполненностью.
Да, Достоевский убежден, что зло рождает зло, что привычка к злу развивается наконец в болезнь и тиранство человека, и видит писатель выход лишь в духовном совершенствовании и прощении.
В «Преступлении и наказании», как я уже говорил, явно проступает мысль, что самоутверждение личности любыми средствами уходит корнями в индивидуализм, который готов пойти на убийство, исповедуя принцип «все возможно», принцип, нравственно убивающий самого Раскольникова. И этот ядовитый индивидуализм, подчеркивает Достоевский, так далек от народа, от всего тягостного и темного его бытия, что бонапартовское «все возможно», взятое на вооружение Раскольниковым, не что иное, как одна только безнравственно пролитая кровь, а значит — нравственная пытка и наказание. То есть стремление завоевать место под солнцем для самого себя, не думая об облегчении жизни всего народа и «девяти десятых человечества», как писал Достоевский в «Дневнике писателя», приводит к душевной катастрофе, не имеющей оправдания…
Некоторое время назад на всех международных дискуссиях, связанных с развитием современного романа, не умолкали разговоры о так называемом отчуждении людей друг от друга, порожденном цивилизацией. Проблема же эта, которую я назвал бы отчуждением от добродетели, представленная критиками западной литературы как открытие больного человечества XX века, возникла еще в далеких глубинах нецивилизованного бытия, где не было небоскребов, атомной бомбы, не было неоновой рекламы и смога от выхлопных газов… Но когда были произнесены роковые слова «это мое», «это я хочу», «это мне позволено», тогда и была потеряна вера в возможность всеобщего добра, в приоритет духа, и появилась отдаленность человека от смысла своего существования на земле… И если отойти от готовых современных представлений, то Достоевский исследовал эту проблему во всей сложности — задолго до Камю и Кафки. Не отчуждение ли привело Раскольникова к убийству? Ведь мечты о наполеоновских лаврах Тулона — все позволено — это ведь отчуждение, так же как и необузданное тщеславие, и желание славы, и сама слава во имя эгоистических целей, личного благополучия. Отчуждение героев Достоевского — это состояние вражды с окружающим миром, однако все-таки они ищут бога (добро) в мире и бога (добро), в себе.
Мы знаем высказывание Горького о таланте Достоевского, но в понятие «злой гений» мы вкладываем и ярую злость таланта, до последнего предела обнажающего душу, и отсутствие умиротворения и успокоения: чувства писателя — распятое достоинство, непропадающее сознание муки, причиняемой человеку жизнью. Если нормальная человеческая кожа является естественной защитной оболочкой, то жизнь, словно казня героев Достоевского, содрала с них кожу, и малейшее дуновение воздуха заставляет их содрогаться. И поэтому даже любовь его персонажей приносит боль не меньшую, чем ненависть.
Безусловно, Достоевский — писатель-реалист, певец обездоленных и оскорбленных, как писала о нем критика. В то же время есть и другой Достоевский — сатирик, ненавидящий в одинаковой степени и отвратительное либеральничание, словоблудие господ, с одной стороны, и сладострастие рабства, самоуничижения — с другой.
Здесь Достоевский не жалеет никого — ни Иванов Ильичей, ни Пселдонимовых («Скверный анекдот»): в каждой детали писатель жесток, как может быть жестока сатира. Бич не может быть мягким, на то он и бич. Калейдоскоп лиц, в упоении рабства унижающих друг друга, вызывает отвращение. Но именно этого добивался Достоевский: нарисованная им картина рабства раздражает нас и одновременно рождает невыносимое беспокойство и протест. Ни Достоевский, ни мы не хотим видеть людей такими. Мы не привыкли к Достоевскому-сатирику. Он слишком подавляет нас. Это правда Достоевского, а правду нельзя ни «углубить», ни подчистить, ни продезинфицировать, ни выбросить, как старую мебель. История нашей литературы и правда истории не позволяют нам встать в позицию чересчур, уж щедрых наследников, которые пригоршнями разбрасывают богатства отцов, расшвыривают золото их опыта…
Если Толстой, всю жизнь мучаясь идеей самоусовершенствования и опрощения во имя любви к ближнему, вкладывал так или иначе в свои творения неистощимую силу здоровья, исходящую от всей образной системы его, то Достоевский, тоже стремясь к усовершенствованию человека через евангелическое смирение после неистового бунта, напоминал измучившегося врача, до бессилия издергавшего своих пациентов противоречивым исследованием болезни и диагнозом. И вся образная система его была как бы болезненным инструментом, разрезающим воспаленную душу.
В поисках и утверждении нравственных идеалов они были, конечно, похожи, эти два величайших писателя и философа, их объединяло одно — страстное беспокойство за судьбу человека, стиснутого тисками общественной несправедливости, мечущегося в окружении безнравственности.
«Я никогда не видал этого человека и никогда не имел прямых отношений с ним, и вдруг, когда он умер, я понял, что это был самый, самый близкий, дорогой, нужный мне человек», — пишет Толстой в письме к Страхову, узнав о смерти Достоевского.
И может быть, не случайно, навсегда уходя из Ясной Поляны, гениальный художник оставил на столике раскрытый том романа Достоевского «Братья Карамазовы»…
Рубежи
Ни в коей степени не возлагая на себя сверхзадачу — измерить во всех направлениях нашу литературу, я лишь хочу поговорить о прозе военных и послевоенных лет.
Тут же добавлю, что вообще красивое и нарядное определение «писатель-баталист», как и определение «военный писатель», не совсем верно и точно. Эти определения скорее применимы к историографам, с тщательной документальностью описывающим важнейшие военные операции, действия полководцев, их роль в малых и больших сражениях; короче говоря, «баталист», «военный писатель» — человек, занимающийся специальными вопросами войны, стратегии и тактики, а не подробностями, если так можно выразиться, человеческой натуры.
Так или иначе облегченно-секционная условность въевшихся пограничных терминов разделяет межами и полосами огромное поле нашего искусства. В этом нет, разумеется, глобального вреда, но есть все-таки ликующая заданность, тоскливая прямизна при подходе к многозначному литературному творчеству, в том числе к жанру исторического романа, связанного с мировыми потрясениями 1941—1945 годов.
Главные тенденции развития этого жанра были настолько явны, настолько реальны в своем длительном пути, что, пожалуй, сейчас их уже можно определить как попытку нового исследования человека в движении истории.
Вторая мировая война, как непримиримое столкновение двух противоборствующих социальных и моральных сил, была подготовленным следствием прихода к власти в Германии человеконенавистнической клики Гитлера, и психология немецкого обывателя была сравнительно быстро подчинена так называемой философии захвата жизненного пространства в мире, который должен быть повержен и завоеван: «Германия превыше всего».
Советский же человек, всей нравственной сутью своей отрицающий философию экспансии и насилия, никак не мог быть воспитан под черными девизами «коня и всадника» (господства и рабства), под лозунгами «сила выше права» или «совесть — это химера», или «убивай, убивай, ты господин».
И естественно, советскому солдату, исповедующему пролетарский интернационализм, приходилось не раз преодолевать себя в жаркий месяц июнь, стреляя по возбужденному запахом крови захватчику и постепенно понимая всю угрожающую беду начавшегося нашествия.
Если война — резкий толчок истории, рождающий смертельный ветер, то человек, закрыв глаза, может согнуться, упасть под его сметающим напором, стать на колени или пойти навстречу его силе, падая и вставая, ища точку опоры и борясь. Спасительной середины на войне нет.
И как бы мы ни подчинялись императиву нравственных законов, мы должны были убивать и разрушать во имя свободы — в этом я вижу противоречие и вместе с тем проявление самого высокого долга и мужества.
Геббельс на одном закрытом совещании говорил:
«Чувства оставим поэтам и девицам, за церковью сохраним загробный мир, слабоумные пусть предаются мечтам о героизме и сгорают от любви к родине. Самое главное — все они должны выполнять наши приказы. Мы полагаемся на идеализм немецкого народа…»
Открытая и едкая циничность этой формулы фашизма объясняет многое: беспрекословное, слепое послушание, кнут и покорность, движение посредством шпор и узды. Известно, что слова «родина», «Дойчланд» имели в Германии совсем иной смысл, чем вкладываем в него мы. «Дойчланд» — это лишь символ мощности, завоевательной потенции «третьего рейха», символ второго Иисуса Христа, спасителя, как называли иногда Гитлера его приверженцы. Гитлер, с его зловещей манией мирового господства, с его теорией диктата немецкого духа, казался опьяненному этими лозунгами немецкому обывателю мессией, способным решить все национальные проблемы.
А когда началось нашествие на восток, немецкий солдат азартно засучивал в бою рукава мундира и без сомнения нажимал на спусковой крючок автомата, нашептывая сам себе: «Дойчланд, Дойчланд юбер аллес»[2]. Каждому вбивалось в сознание: «Верь, повинуйся, сражайся!» — три «добродетели» нацизма.
Мы тоже подняли оружие, сначала обороняясь, затем наступая. И началась новая страница нашей истории, заполненная прокаленными огнем абзацами. Каковы же. нравственные и политические понятия были на наших знаменах? Свобода. Родина. Социализм. Человек. Долг. Отечественная война.
1945 год, май и сентябрь, месяцы нашей победы, веха утвержденной справедливости, итог борьбы, напряженных усилий, многомиллионных потерь, ощущение счастья жизни и горе матерей, сестер, жен, не дождавшихся своих мужей, братьев, сыновей, — этот год перевернул последнюю военную страницу нашей истории. И открылась следующая страница, веющая тишиной и миром. Но и в этой тишине горький запах пороха прошлой войны чувствуется до сих пор. Может быть, поэтому наше искусство возвращается и будет возвращаться к грозному времени сороковых годов.
Намного опережая историографию, еще в годы беды и героизма появился оперативный военный очерк, рассказ, первая военная повесть и пьеса, первый военный роман, Так возник начальный этап военно-исторического жанра. Все произведения той поры были написаны журналистами или уже признанными литераторами, в большинстве своем служившими в действующей армии корреспондентами газет, — и это было первое осмысление действительности, еще не всегда претендующее на глубокое исследование. Во фронтовых вещах присутствовала острота репортажности, яркость информации, в них был горячий отблеск, накал беды, близкой, ожигающей, что нельзя увидеть из спокойного отдаления. В них порой была торопливость приказывающего не медлить чрезвычайного времени, но проявилось и очень ценное качество — документальное свидетельство событий эпохи. И лучшие из этих книг, достигшие обобщений, вошли в нашу действительность героями тех. лет, продолжающими жить, давними и нестареющими нашими знакомыми. Это герои Л. Леонова — танкисты Собольков и Литовченко («Взятие Великошумска»), Колесников («Нашествие»), персонажи М. Шолохова («Они сражались за Родину»), моряки Л. Соболева («Морская душа»), семья Тараса («Непокоренные» Б. Горбатова), Сабуров К. Симонова («Дни и ночи»), разведчики В. Кожевникова («Март — апрель»), майор Филяшкин («За правое дело» В. Гроссмана), Травкин («Звезда» Эм. Казакевича), Аким Ерофеенко («Солдаты» М. Алексеева), Андрей Лопухов («Белая береза» М. Бубеннова). Последние четыре книги были написаны вскоре после окончания войны.
Второй период развития этого жанра — послевоенное время, вернее, середина и конец пятидесятых годов. Что примечательного внесли в литературу эти годы? Есть ли здесь существенно отличительные черты?
Как бы ни показалось это странным, в тот период плацдарм литературы о войне прочно заняли бывшие солдаты, сержанты, лейтенанты, капитаны, то есть те непосредственные участники ушедших в глубину тринадцати — пятнадцати лет сражений, фактически те оставшиеся в живых персонажи, к которым обращалась литература военного времени, — пехотинцы, артиллеристы, ротные и полковые разведчики, танкисты, опаленные боями, прошедшие через «семь кругов ада» на передовых позициях.