Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Доминион. История об одной революционной идее, полностью изменившей западное мировоззрение - Том Холланд на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Неудивительно, что уже после разрушения Иерусалима, когда оставалось всё меньше и меньше тех, кто помнил времена Иисуса, христиане решили записать рассказы о его жизни и его изречения. В своих посланиях Павел неоднократно упоминает эпизоды Страстей Христовых – ночь, когда Христос был схвачен, бичевание, распятие, – но не описывает их обстоятельно, не сомневаясь, что подробности уже известны адресатам. Иное дело Евангелия, написанные в напряжённые, страшные годы, незадолго до и непосредственно после разрушения Иерусалима [244]. Четыре самых ранних и самых авторитетных варианта объединяет то, что кульминацией повествования в каждом из них становится смерть и воскресение Христа. Но в них затронуты и иные темы. «…один у вас Наставник…» [245] – это слова Иисуса в одном из Евангелий. Он, однако, наставлял людей совсем не так, как философы. Тех, кто выставлял напоказ свои добродетели и порицал чужие пороки, Он сравнивал с окрашенными гробами, полными костями мёртвых и всякой нечистоты. Он проповедовал столь высокие идеалы добродетели – любовь к врагам своим, отказ от всех земных благ, – что они казались недостижимыми. При этом с грешниками Он был исключительно кроток. Он делил трапезу с иудеями, нарушавшими закон, и беседовал с прелюбодеями у колодца. У Него был талант говорить иносказательно. Царство Небесное подобно зерну горчичному; миру, каким видит его ребёнок; закваске в муке. Снова и снова Иисус рассказывал истории – притчи, – сюжеты которых порой брались из мира богачей и мудрецов, а порой – из жизни простых людей: пастухов, слуг, сеятелей. Но всякий раз было в них нечто не от мира сего: знакомое делалось в них необычным. Зерно, упавшее в терние; заблудившаяся овца; девушки, ожидавшие брачного пира, всё проливало свет на пути Господни. Но ничто не поражало так сильно, как личность Самого Иисуса. Ни в одном из более ранних текстов нельзя найти подобного образа. Мерилом этой уникальности стала реакция христиан, которые, читая Евангелия, способны были поверить, что тот, чья жизнь, чьи слёзы, пот, кровь и смерть описаны в этих текстах живо и беспощадно, воистину был тем, кем считал Его Павел: «Сыном Божиим» [246].

За шесть с половиной столетий до разрушения Иерусалима римлянами, когда схожим образом с городом обошлись вавилоняне, иудеи, уведённые в рабство, сохранили веру в своего Бога, убедив себя, что в конечном счёте всё к лучшему; когда-нибудь Израиль возродится, и князья земные склонятся пред ним. Тьма рассеется; так обещал сам Господь.

«…Я сделаю Тебя светом народов, чтобы спасение Моё простёрлось до концов земли» [247].

Ныне, после разрушения Второго Храма, тьма, казалось, только сгустилась. Осталась ли надежда на свет? На этот вопрос евангелисты давали поразительный ответ: Свет этот уже был явлен. «И свет во тьме светит, и тьма не объяла его» [248]. Так начинается Евангелие, автором которого традиция считает Иоанна, младшего из двенадцати учеников Христа – и особенно Им любимого. Слово (по-гречески – Logos), которое было у Бога, и было Богом, и через которое мир начал быть, пришло в мир – и мир Его не познал. Как и послания Павла, этот текст является синтезом иудейского Писания и греческой философии – и ярчайшим свидетельством эпохи. Конечно, мысль о тождестве света и истины была не нова: задолго до Иоанна что-то подобное провозгласил Дарий. Но за этими словами следует нечто, не похожее ни на надписи персидских царей, ни на идеи греческих философов, ни на проповеди иудейских пророков. Слово стало плотью. Его учениками были рыбаки и мытари. Вместе они странствовали по пыльным дорогам и спали на холодном полу. А затем, в ночь, когда Иисуса схватили, они оставили Его. Даже Пётр, греясь у огня во дворе неподалёку, трижды отрёкся от Него, прежде чем прокричал петух. Такое предательство, казалось, не заслуживает прощения. Но в самом конце Евангелия предатели были прощены. Иоанн описывает, как Христос явился ученикам, когда они рыбачили на озере, разжёг огонь и предложил приготовить на нём пойманную ими рыбу. Когда они отобедали, Он повернулся к Петру и трижды спросил Его: «Любишь ли ты Меня?» [249] Три раза Пётр ответил утвердительно. И трижды Иисус поручил ему: «Паси овец Моих» [250].

Так заканчивается Евангелие, в начале которого говорится о Слове, которое было у Бога и было Богом в момент творения: обедом на природе, отдыхом на берегу озера. Надеждой после отчаяния, примирением после предательства, исцелением после травмы.

Эта идея в век потрясений привлекала многих людей, а некоторые, как показало время, были готовы за неё умереть.

IV. Вера

Лион, 177 г.

Для церквей в долине Роны настали трудные времена. Вести об обрушившихся на них несчастьях тенью следовали за Иринеем с тех пор, как он снова отправился в путь. Несколькими годами ранее он прибыл из Малой Азии в город Вьен, расположенный в тридцати километрах к югу от Лиона. Галлы, как и их дальние родственники галаты, уже давно покорились римскому оружию. Вьен основал Юлий Цезарь, Лион же со времён Августа играл роль столицы римской Галлии. Прибыв в долину Роны с берегов Эгейского моря, Ириней чувствовал себя здесь как дома. Лион мог похвастаться культурным разнообразием. В городе имелся храмовый комплекс, посвящённый Августу, не менее впечатляющий, чем любое из святилищ Малой Азии; на улицах можно было встретить офицеров, чиновников и торговцев со всех концов римского мира; был здесь даже алтарь Кибелы. С точки зрения Иринея, важнее всего было то, что в городе существовала христианская община. Всю его жизнь такие общины служили ему главной опорой. В юности его наставлял Поликарп, местный епископ, «надёжнейший свидетель истины» [251]. А тот, по сообщению Иринея, застал самого евангелиста Иоанна: «…он говорил о своих встречах с Иоанном и с теми остальными, кто своими глазами видел Господа, о том, как припоминал он слова их, что он слышал от них о Господе, о чудесах Его и Его учении» [252]. В долину Роны Ириней принёс нечто бесценное для недавно основанных церквей: свидетельство чтимого очевидца о временах апостолов. Церковь города Вьен приняла его с распростёртыми объятиями. Ириней славился учёностью и неподдельной приверженностью Христу. Поэтому, когда среди церквей долины Роны возникли разногласия по ряду вопросов, старосты общин Лиона и Вьена, решив посоветоваться с общиной Рима, послали в столицу именно Иринея. И он вновь отправился в путь.

Прибыв в Рим, Ириней был поражён тем, как долго существовала в этом городе община христиан – «древнейшая и всем известная церковь, основанная и устроенная в Риме двумя славнейшими апостолами Петром и Павлом» [253], во главе которой к тому времени сменилось уже двенадцать предстоятелей. Гонения, организованные Нероном на государственном уровне, давно прекратились. Христиане столицы были по большому счёту предоставлены самим себе – и различия между ними и остальными римлянами пусть совсем немного, но сгладились. С тех пор как Павел вдохновенно проповедовал надвигающееся Второе пришествие Христа, прошло уже больше века. Многие христиане до сих пор ежечасно ожидали Его возвращения, но непримиримый радикализм проповеди Павла постепенно ослаб. Ныне послания, приписывавшиеся самому Павлу и Петру, требовали от женщин подчиняться мужьям, а от рабов – во всём повиноваться «господам вашим по плоти» [254]. Христианам Рима они советовали не искать смерти от рук цезаря, но «чтить» [255] его. Сам Ириней, опытный путешественник, прекрасно понимал, на что опирается существующий мировой порядок, и открыто это признавал. Об имперских властях он писал: «И мир пользуется спокойствием чрез них (римлян), и мы без страха ходим по дорогам и плаваем, где хотим» [256].

Но за прекрасно организованную транспортную инфраструктуру приходилось платить определённую цену. Отправляясь в Рим, Ириней знал, что церквям, которые он оставил позади, угрожала смертельная опасность. Систематические гонения прекратились, но это вовсе не значило, что христиане могли расслабиться. Закон запрещал наместникам провинций разыскивать их, нарушая покой местных жителей, но толпы последних готовы были взять эту грязную работу на себя. О христианах, с презрением смотревших на другие культы, разумеется, ходили скандальные сплетни. Говорили, что они якобы предаются кровосмешению, почитают половые органы старейшин и епископов, а в их страшных ритуалах особая роль отводится «собаке, привязанной к подсвечнику» [257]. Сколь бы пылко ни пытались сами христиане опровергнуть подобные наветы, убеждённость в том, что дыма без огня не бывает, побороть оказалось трудно. В Лионе и Вьене положение осложнялось тем, что христианские общины состояли в основном из приезжих. Ненависть к чужеземцам, сторонившимся принятых в городе жертвоприношений, отказывавшихся даже просто поклясться «счастьем кесаря» [258], называвшим распятого преступника Господом, нетрудно было разжечь. Тучи над долиной Роны сгущались. Гром грянул в 177 г., и эта вспышка насилия показалась его жертвам столь дикой и безумной, что они поверили, будто источником её было царство тьмы, нечто превосходящее обычную человеческую жестокость. Головорезы заполонили улицы, повсюду выискивая христиан. Всех последователей Христа – вне зависимости от пола, возраста и достатка, – избивая их, бросая в них камни, привели на главную площадь Лиона и бросили за решётку. Там им предстояло дожидаться решения наместника.

Уже из темницы старейшины двух церквей Галлии воззвали к Иринею, поручив ему отправиться в Рим; и из той же темницы храбрейших из христиан, ответивших отказом на предложение наместника отречься от Христа, повели в амфитеатр. В таких больших городах, как Лион, амфитеатр непременно имелся: именно там собирались ликующие толпы, чтобы посмотреть на казнь преступников, приговорённых к растерзанию дикими зверями, или к битве не на жизнь, а на смерть, или к изощрённым пыткам. Римляне научились превращать смерть в представление; но в этом христиане Лиона не уступали им. «…Мы сделались позорищем для мира» [259]. Так некогда писал Павел, сравнивая себя с приговорённым к смерти на арене. Жестокой мощи римской государственной машины христиане противопоставили мощное убеждение, переворачивавшее всё с ног на голову: они становились актёрами вселенской драмы. Рёв толпы не вводил их в дрожь, отвратительные унижения не лишали их стойкости. Напротив, собственные мучения они превратили в публичную демонстрацию своей преданности Христу. Их терзали быки и псы, их поджаривали на раскалённых железных стульях, но христианский мученик «раз за разом повторял своё исповедание» [260]. Так, по крайней мере, говорится в послании, адресованном церквям Малой Азии и написанном, возможно, самим Иринеем [261]. Это послание рассказывает о том, как на практике было применено великое открытие: роль жертвы может стать источником силы. Христиане обращали намерения римских властей в их полную противоположность: подчинение они воспринимали как триумф, унижение – как славу, смерть – как жизнь. В то страшное лето парадоксальная история о распятом царе разыгрывалась на самой большой сцене Галлии.

Нельзя, впрочем, сказать, что христианская идея мученичества, при её несомненной оригинальности, казалась заполнявшим амфитеатр зрителям чем-то совершенно чуждым. Среди историй, хорошо известных грекам и римлянам, были и поучительные, а в них обнаруживались бесчисленные примеры самопожертвования. Философ мог откусить себе язык и плюнуть им в лицо тирану, а воин в плену врага – продемонстрировать решительность, опустив руку в горящий огонь. В римских школах во все времена рассказывали о таких людях. Эти истории прививали молодёжи те ценности, благодаря которым Рим и завоевал весь мир; они свидетельствовали о железной выдержке, сделавшей римский народ великим. Тем более абсурдным казалось зрителям, что преступники, приговорённые к мучительной казни на арене, погибавшие под ударами копий и мечей, претендовали на эти славные добродетели. Притязания мучеников должны были казаться римским властям одновременно и смехотворными, и исключительно оскорбительными, чем-то практически непостижимым. Если бы наместник, приговоривший к смерти христиан Лиона и Вьена, мог ознакомиться с описанием его собственных деяний, составленным для церквей Азии, он бы возмутился ещё сильнее. В послании говорится: «Ничтожное, незаметное и презренное у людей у Бога прославлено» [262]. Иллюстрацией этого радикального тезиса служит изложенная здесь же история рабыни по имени Бландина. Она бесстрашно перенесла все мучения, которым подвергли её палачи. Её героизм казался исключительным даже на фоне тех, кто пострадал вместе с ней; хозяйка Бландины тоже была приговорена к смерти на арене, но по имени в тексте она не названа. Те же из христиан, кто пал духом и отрёкся от Христа, сравниваются в послании с нерадивыми атлетами: они не сумели «выдержать этого напряженного великого состязания» [263]. Бландина же одолела врага во всех схватках, победила в состязании – и таким образом завоевала венец.

Рабыня, «маленькая и слабая, ничтожная» [264], могла занять выдающееся положение в Царстве Небесном, пребывать в великолепном Доме Божьем, возвыситься над теми, кто в павшем мире стоял неизмеримо выше её: здесь ярко проявилась непостижимая основа христианской веры. В послании церквям Азии говорится, что мученикам на арене изуродованное тело Бландины казалось преображённым: «Благодаря сестре телесными глазами увидели они Распятого за нас» [265]. Ириней не сомневался, что мученики, такие как Бландина, когда их били плетью, испытывали настоящую боль – так же, как когда-то Христос. Эта убеждённость придавала сил мученикам, шедшим на смерть. Готовность христиан претерпевать страшные мучения, мучителям казавшаяся безумием, основывалась на поразительной вере в то, что рядом с мучениками пребывает их Спаситель. Присутствие Христа было даже более реальным, чем храмы и поля, ради которых жертвовали собой древние герои Рима. Как когда-то Он был распят на кресте, так теперь Он присутствовал на арене. Стремление уподобиться Ему в страданиях придавало смысл непостижимой пустоте смерти.

Но что, если Он всё-таки не страдал? Для Иринея этот вопрос был куда страшнее любой выдумки римского наместника. Некоторым христианам учение, содержащееся в посланиях Павла и четырёх Евангелиях – учение о том, что Иисус, человек, распятый на кресте, был в то же время ипостасью Единого Бога Израиля, – казалось всё же слишком радикальным. Кем же Он всё-таки был на самом деле? Часть христиан не желала смешивать земное и небесное: человеческая природа Христа казалась им всего лишь иллюзией. Мог ли Господь Вседержитель быть рождён смертной женщиной, тем более – чувствовать боль и умереть? Создатели различных христианских учений отвечали на этот вопрос по-разному. В Риме Ириней обнаружил сразу несколько школ, придерживавшихся различных мнений – различных ересей. Одни учили, что Христос – чистый дух; другие – что смертный человек Иисус «был только сосудом Христа» [266]; третьи – что Христос и Иисус – это две различные сверхъестественные сущности, входящие в сложнейшую систему божественных созданий, которые обитают за границами материального мира, в так называемой Плероме, то есть «полноте». Разнообразные «ереси» объединяло одно: их приверженцы отказывались верить, что Христос мог умереть в буквальном смысле этого слова. «Итак, кто, говорит он, верует в распятого, тот есть ещё раб» [267]. Так говорил Василид, христианин из Александрии, утверждавший, что перед распятием Иисус придал свой облик невезучему прохожему по имени Симон, который «по невежеству и ошибке был распят; а Сам Иисус принял образ Симона, стоял там и смеялся над ними» [268]. Ириней, всеми силами старавшийся наставить христиан на истинный путь веры (именуемый по-гречески ортодоксией), видел в доктринах, подобных учению Василида, разрушительное вероломство, предательскую насмешку над самим стремлением подражать Христу. Некоторые из утверждавших, что Христос – только дух, писал Ириней, «дошли до такого безрассудства, что презирают мучеников» [269]. Из их утверждений можно было сделать опустошающие выводы: что Бландина не причастилась Славы Христа, а была чудовищным образом обманута; что её страдания были напрасны; что она умерла обычной рабыней.

Представления разных христиан о природе их Спасителя зачастую различались; избежать разногласий едва ли было возможно. Соперничество доктрин напоминало конкуренцию на свободном рынке, и Ириней это прекрасно сознавал. Поэтому он и стал горячим приверженцем концепции ортодоксии. Истинное учение не могло утвердиться само по себе. Его следовало проповедовать и защищать от проповедников других взглядов. Потребность в такой поддержке в Галлии ощущалась столь же сильно, как в Риме. Даже после чудовищных гонений 177 г. в Лионе находились христиане, отвергавшие идеалы мученичества и отказывавшиеся подчиняться местному епископу. Ириней, избранный епископом после того, как его предшественник умер в тюрьме, относился к ним столь же пренебрежительно. Их убеждения он считал высокопарной бессмыслицей; их ритуалы – предлогом для того, чтобы снабжать легковерных женщин веществами, возбуждающими половое влечение. Шутовство в их церемониях соединялось «с проделками так называемых чародеев» [270].

И всё же, хотя Ириней порой отзывался о своих оппонентах с величайшим презрением, он был убеждён, что участвует в настоящей борьбе идей. Развенчивая дикие, ни на чём не основанные ереси, он тем самым утверждал ортодоксию. На фоне разноликой лжи истина сияла ещё ярче. Это убеждение было положено в основу составленного им систематического описания учений самопровозглашённых христиан, которые сам Ириней полагал ложными. Родоначальником этих ересей он считал Симона, волхва из Самарии, предположительно обращённого в христианство Петром. Это утверждение нельзя назвать совершенно безосновательным: вероучители вроде Василида сами уверяли, что их доктрины возникли ещё во времена апостолов. Василид утверждал, что его благую проповедь ему передал один из учеников Петра, причём тайно, – косвенно свидетельствуя, что источники, на которых основывался авторитет епископов, таких как Ириней, были многочисленны и широко известны. «Церковь, хотя рассеяна по всей вселенной даже до концов земли, но приняла от апостолов и от учеников их веру…» [271] Ириней, ещё на родине, в Азии, учившийся у Поликарпа, а в Риме ознакомившийся с перечнем епископов, восходившим к святому Петру, не сомневался в преемственности исповедуемого им учения от учения ранней Церкви. Он не претендовал на особый, лишь ему доступный источник великой мудрости. Напротив, пытаясь определить, что есть ортодоксия, Ириней презрительно отвергал всевозможные радикальные домыслы. Основания Церкви, на защиту которой он встал, были известны всему римскому миру. Несколькими десятилетиями ранее в Малой Азии Игнатий, епископ из Сирии, направлявшийся в Рим, впервые назвал [272] Церковь греческим словом «кафолическая» [273] – то есть «вселенская». Ириней считал себя частью именно этой – кафолической – Церкви.

И всё же, хотя Ириней и утверждал, что встаёт на защиту исконной христианской традиции, иногда он готов был использовать в собственных целях новшества, к которым прибегали его противники. Хотя большинство из них, как подчёркивал в своём разоблачительном сочинении Ириней, заявляли, что их «истина предана не чрез письмена» [274], самый опасный ересиарх до подобных уловок не опускался. Маркион был христианином родом с черноморского побережья. Он был богатым судовладельцем; примерно за сорок лет до путешествия Иринея он посетил Рим и произвёл в столице настоящий переполох. Римские церкви отказались признать его учение; раздосадованный Маркион отвернулся от них и основал собственную. Как и многим другим образованным христианам, Маркиону претила мысль о том, что у Христа было тело человека, подверженное тем же ограничениям, что и все человеческие тела, и исполнявшее те же функции, что и они. Но самым поразительным в учении Маркиона было не это, а его отношение к Богу Израиля, который, по мнению еретика, вовсе не был верховным божеством. Маркион считал его меньшим из двух богов. По Маркиону, Верховный Бог, настоящий отец Христа, не был создателем мира и вообще не вмешивался в мирские дела, пока не проявил безграничное милосердие, послав своего сына, чтобы мир этот был искуплён. Эта идея в самом деле была новой и поразительной; но свидетельством её истинности, по мнению Маркиона, были противоречия между иудейским Писанием и посланиями Павла. Вместо того чтобы пытаться сгладить эти противоречия, Маркион предложил точное, непогрешимое мерило божественной истины, подобное мелованной нити, использовавшейся плотниками, чтобы провести прямую линию. Инструмент этот по-гречески именовался каноном. По мнению Маркиона, авторитетом среди христиан должен был пользоваться лишь строго определённый, закрытый перечень текстов. В него он включил десять посланий Павла и тщательно отредактированный вариант Евангелия от последователя Павла – Луки. Место иудейского Писания заняло собственно христианское свидетельство божественного замысла: Новый Завет [275]. Это было знаменательное новшество. Насколько нам известно, до Маркиона ни один христианин не предлагал составить канонический список текстов. И эта мысль показалась Иринею слишком привлекательной, чтобы её просто проигнорировать.

Ириней, разумеется, не разделял презрительного отношения Маркиона к иудейскому Писанию и во главу собственного канона поместил именно его. Читать тексты Ветхого Завета, по убеждению Иринея, христианам было необходимо: «Он есть сокровище, скрытое на поле, но открытое и изъясненное крестом Христовым» [276]. Но как бы ни отрекался Ириней от влияния Маркиона, оно было очевидно. Ведь иудейскому Писанию отводилась именно роль Ветхого, то есть старого, Завета. Сокровище в нём можно было отыскать лишь в свете Нового. Поэтому, подобно Маркиону, Ириней предлагал конкретный корпус текстов времён апостолов. Кроме Евангелия от Луки, он включил в него версию от Иоанна и ещё два благовествования, авторитет которых признавался значительной частью верующих. Одно приписывалось Матфею, мытарю (то есть сборщику податей), призванному Иисусом; второе – Марку, считавшемуся основателем церкви Александрии. По сравнению с этими текстами все остальные свидетельства о жизни и учении Христа были, по мнению Иринея, лишь попытками «из песку вить верёвки» [277]. Шли десятилетия; уже стирались воспоминания о людях, лично знавших апостолов; но надёжной опорой, верной связью с ушедшим прошлым верующим служили Евангелия, вошедшие в составленный Иринеем канон: воистину Новый Завет.

«Я христианин» [278]. Этими словами один из вьенских узников, арестованных в 177 г., отвечал на все вопросы дознавателей. Он отказывался сообщать им, как его звали, где он родился, свободный он или раб, снова и снова повторяя, что он – последователь Христа, а всё остальное не имеет значения. Подобное упорство и смущало, и разъяряло судей. В их глазах христиане, отказавшиеся от принадлежности к какому-либо известному народу – римскому, греческому, иудейскому, – становились людьми безродными, лишёнными корней, подобно разбойникам или беглым рабам. Но последователи Христа с радостью играли роль чужаков, бесприютных странников, гордились тем, чего следовало стыдиться. «Для них всякая чужая страна есть отечество, и всякое отечество – чужая страна» [279]. И всё же, несмотря на это, христиане не отказывались от принадлежности к одной из тех общностей, которые греки называли словом ethnos. Они были единым народом, но для этого народа не существовало географических границ, а связь его представителей с предыдущими поколениями была совершенно особенной. Принимая смерть во имя Господа, мученики Лиона и Вьена разделяли участь своих братьев во Христе, пострадавших некогда в Иерусалиме, в Малой Азии, в Риме. Они становились наследниками мучеников прошлого: Поликарпа, Игнатия, Павла. Они знали: гражданство их было на Небесах.

Великий труд, к которому Ириней приступил вскоре после их мученической кончины, заключался в том, чтобы наполнить эти их убеждения реальным содержанием, обеспечить цельность того, во что верили христиане. Ещё при жизни Иринея успех его труда и трудов тех, кто думал так же, как он, стал очевиден даже для тех, кто относился к христианам враждебно. Церковь, руководимая Иринеем и его соратниками, больше не была всего лишь одной из множества церковных общин: она получила название «Великой Церкви» [280]. Никогда прежде нигде в мире не существовало ничего подобного: здесь гражданство приобреталось не по праву рождения или происхождения и не в соответствии с определёнными юридическими процедурами, но благодаря одной только вере.

Живые камни

Римские правящие круги, разумеется, придерживались собственных представлений о том, что должно лежать в основе универсального мирового порядка. Самым верным способом создать из многочисленных народов земли единое целое был путь, некогда предложенный Помпею Посидонием: установление римской власти над миром. В 212 г. был издан эдикт, который наверняка порадовал бы старого стоика. Этим эдиктом всем свободнорождённым жителям огромной Римской империи было предоставлено римское гражданство. Документ был издан от имени цезаря Марка Аврелия Антонина. Он был довольно кровожадным императором – и живым воплощением возрастающего культурного разнообразия римского мира. Его отец был аристократом родом из Северной Африки; самого его провозгласили императором в Британии; а знаменитое прозвище Каракалла – «плащ с капюшоном» – он получил за пристрастие к галльской одежде. Как человек, повидавший мир, он осознавал, сколь несхожи между собой обычаи разных народов, – и это его смущало. Каракалла убил родного брата, чтобы получить абсолютную власть, и знал, что необходимо отплатить богам за оказанное покровительство; мысль о том, что они откажутся принять жертвы, принесённые от имени братоубийцы, никогда не приходила ему в голову. Злые языки утверждали, что он даровал римское гражданство представителям всех народов империи лишь затем, чтобы увеличить число налогоплательщиков, но дело было в другом. Если жители провинций постепенно станут настоящими римлянами, неизбежно изменятся и их религиозные ритуалы: тем более они будут угодны богам. «Итак, я считаю, что смогу великолепно и благочестиво воздать должное их величию…» [281] Боги, покровительствовавшие Каракалле, даровавшие Риму – и лично ему – власть над миром, должны были, наконец, получить то, что им причиталось, то, что римляне называли словом religio.

В сознании набожных римлян это слово было неразрывно связано с ароматами благовоний и наследием глубокой древности. Оно вызывало в воображении образы первобытных ритуалов: почестей, воздававшихся богам на заре существования города, с помощью которых Рим заслужил благосклонность высших сил. Как и жители греческих городов, римляне постоянно пребывали в страхе перед тем, что может случиться, если пренебречь ритуалами. Всевозможные обеты, дававшиеся богам в обмен на покровительство, традиционные обряды и обычаи – каждый из них сам по себе считался religio. Это слово связывалось с «благоговейным богослужением, целомудрием чистых дев, достоинством множества почитаемых жрецов» [282]: всё это были отдельные «религии» (religiones). Но даже Рим был всего лишь одним из множества городов; это понимали все, включая Каракаллу. Существовала потребность в таких «религиях», которые могли бы объединить все народы мира. В своём эдикте император гордо обещал привести всех своих людей в святилища богов. О каком конкретно святилище шла речь, стало ясно осенью 215 г., когда Каракалла посетил Египет. В Александрию он въехал ночью; «государя почтили факельными шествиями, его забрасывали цветами» [283]. Торжественная процессия блеском не уступала ночным торжествам, устраивавшимся на улицах во время главного городского праздника в честь Сераписа. К этому божеству Каракалла относился с особенным пиететом. Ещё до посещения Египта он приказал возвести в Риме собственный Серапеон. В александрийских надписях рядом с его именем стоит эпитет Philoserapis: «почитающий Сераписа». Божество, ставшее воплощением культурного многообразия города, привлекало многих. И всё же самым важным для императора культом был вовсе не культ Сераписа. На монетах этот бог изображался передающим скипетр, символ власти над миром, другому лицу: самому Каракалле. Как Серапис, божественный отец, царствовал на небесах, так и Каракалла, сияющий и украшенный нимбом, властвовал над землёй, и власть его на земле не знала границ. Даровав всем народам империи римское гражданство, цезарь остался единственным полноправным посредником между ними и многочисленными богами. Плотная ткань обетов и обязанностей, с незапамятных времён связывавших римский народ с миром сверхъестественных сил, отныне покрывала всю землю. Нарушение её целостности было не просто богохульством – изменой.

Всё это вскоре обернулось кровопролитием на улицах Александрии. С Каракаллой, который, по слухам, мог приговорить к смерти даже того, кто всего-навсего помочился в присутствии его портретного бюста, шутки были плохи. Когда александрийцы, не скрывавшие от императора, как смешило их его позёрство, поняли это, было уже слишком поздно. Созвав горожан на торжественное собрание, Каракалла приказал своим солдатам окружить их и перерезать. Трудно представить себе более суровый урок; богохульство не прощалось. Римское гражданство предполагало не только почётные права, но и обязанности. Оскорбивший цезаря оскорблял тем самым богов. Злоба Каракаллы не утихала всю зиму. Солдатам, разгуливавшим по улицам, никто не мешал грабить и убивать. Большинство александрийцев затаились и, дрожа от страха, ждали отъезда императора. Большинство, но не все. Те немногие, кто мог найти убежище за пределами города, предпочли незаметно покинуть Александрию. Среди них был человек, прославившийся глубокими размышлениями о природе божественного и о том, как следует смертным относиться к Небесам, – учёнейший уроженец города, прославленного учёностью.

В Александрии интеллектуалы с давних пор занимали привилегированное положение, но Ориген был исключением из этого древнего правила. С жестокостью римских властей он столкнулся задолго до посещения города Каракаллой. В 202 г., когда Оригену было всего семнадцать лет, его отец был арестован и обезглавлен; впоследствии самому Оригену не раз приходилось прятаться от разъярённой толпы: «Он ходил из дома в дом, и отовсюду его гнали» [284]. Ориген рос в семье христиан и с юных лет был готов встать на защиту своей веры, а враждебность её противников лишь закаляла эту готовность. Как и Ириней, чьи труды стали известны в Александрии всего через несколько лет после их создания, Ориген чувствовал, что Великую Церковь постоянно осаждают со всех сторон. Существовал лишь один способ защитить её: чётко обозначить её рубежи и выстроить на них крепкие бастионы. Потребность в этом в Александрии ощущалась не меньше, чем в других центрах христианского мира. Город был полон противников Церкви. Именно здесь создал своё учение Василид. Здесь, как нигде, иудейские общины были открыты внешнему миру. При этом Александрия оставалась памятником великому завоевателю, символом греческой цивилизации, процветавшей на египетской почве, – и нигде, ни в Афинах, ни в Риме, изучение Гомера и Аристотеля не приносило столько плодов. Житель Александрии – даже самый набожный христианин – не мог скрыться от ослепительного сияния греческой культуры.

Но Оригена это совсем не пугало. Христиане не могли похвастаться памятниками, сравнимыми с громадой Серапеона, которая привлекла к городу внимание Каракаллы, но они и не чувствовали необходимости в таких монументах. «Обо всех нас, верующих в Иисуса Христа, говорится, что мы – живые камни…» [285] Христиане мира сами были камнями, а Христос – «краеугольным камнем» [286] великого храма, который Ориген намеревался защитить от врагов. В отличие от отечеств других народов, отечество христиан существовало за гранью мира алтарей, очагов и полей. Если бы не вера в Христа как в Господа, его не существовало бы вовсе. За столетие до Оригена Игнатий дал ему имя, которым оно будет именоваться во веки веков. Christianismos – «христианство» [287].

Ориген писал: «Понимая, мы всякий раз понимаем лишь благодаря вере» [288]. То, что христиане понимали под христианством, столь сильно отличалось от всего, существовавшего прежде, что оно неизбежно преображало их представления обо всём остальном мире. Разнообразные ереси, которые проповедовал Василид и подобные ему учителя, с точки зрения Оригена вовсе не были всего лишь точками зрения или философскими школами; все вместе они представляли собой ужасную, подобную многоглавой гидре пародию на единственную истинную Церковь. Греческое слово Ioudaismos было известно за столетия до Рождества Христова; порой под ним понимали образ жизни, свойственный иудеям, порой – пропаганду и выступления в защиту такого образа жизни. Но для христиан оно приобрело куда более узкое значение, противопоставлявшее иудеев христианству: «иудейская религия», иудаизм. Пагубнее всего же были культы, приверженцев которых Павел именовал «внешними» [289]: эти люди от восхода до заката поклонялись идолам. Христиане, для которых главным была их вера, предполагали, что вера имела такое же значение и для адептов других богов. Большинству из них трудно было представить, что почитателя Сераписа вроде Каракаллы тщательное соблюдение всех ритуалов, связанных с культом этого бога, запретов и правил совершения жертвоприношений заботило больше, чем вопрос о том, существовал ли Серапис вообще. Даже Оригена, прекрасно понимавшего, что многие из приносивших жертвы идолам «не считают их богами, но только вещами, посвящёнными богам» [290], языческие ритуалы ужасали. По его мнению, кровавые пятна на алтарях красноречиво свидетельствовали о сущности созданий, требовавших себе подобных даров, – существ ненасытных, кровожадных, «наслаждающихся, питая свои тела запахами крови и всесожжений» [291]. Угождать им – значило подпитывать силы, грозившие погрузить человечество во тьму.

Однако Ориген, с такой враждебностью относившийся и к искушениям, и к убеждениям, царившим в великом городе, в котором он жил, парадоксальным образом сам был настоящим – до мозга костей – александрийцем. Именно ему удалось в себе самом соединить разнообразные традиции, до сих пор существовавшие в Александрии порознь. Город со всем его культурным разнообразием никогда не был настоящим плавильным котлом. На пути многих греков, проявлявших интерес к иудейскому учению, и многих иудеев, интересовавшихся философией, неизбежно вставали предписания Моисеева Завета. Только в рамках христианства иудейская и греческая традиция могли не просто встретиться, но и слиться. Живым свидетельством плодотворности этого взаимодействия стал сам Ориген. Его труды пронизаны приверженностью к иудейскому наследию христианства. Он обучился древнееврейскому языку у учителя-иудея и не считал еврейский народ чужим: его он именовал «Сестрой» Церкви, или «Братом Невесты» [292]. Маркион обвинял приверженцев ортодоксии в симпатиях к иудейству; Ориген, возможно, не стал бы с ним спорить. Он приложил больше усилий, чтобы великий корпус иудейских писаний стал полноценной частью христианского канона, священным Ветхим Заветом, чем кто-либо до или после него. Будучи искушённым, но честным критиком, Ориген не отрицал сложности этой задачи. Он признавал, что священные книги, входившие в иудейскую Библию, преисполнены «загадками, притчами, замысловатыми речами и многоразличными видами неясностей» [293]. Но у них у всех один источник – Бог. Противоречия лишь свидетельствуют о скрытых истинах. Поиск этих истин – испытание для читателя. Писание напоминает дом со множеством закрытых комнат и таким же количеством ключей, рассеянных по дому. Ориген утверждал, что этот будоражащий сознание образ был подсказан ему иудеем, у которого он учился древнееврейскому языку; но сам он в поисках ключей прибегал к методам других учителей. Учёные великой Александрийской библиотеки столетиями оттачивали приёмы, помогавшие им осмыслить древние тексты: их содержание рассматривалось как аллегория, а их язык подвергался самому тщательному анализу. Ориген в своих комментариях использовал обе техники. Огромный дом Ветхого Завета был возведён иудеями; но искать ключи к его комнатам следовало по-гречески.

«Итак, все, что сказано кем-нибудь хорошего, принадлежит нам, христианам» [294]. Ориген не первым предположил, что не только иудеям, но и грекам было ведомо Слово Божье. С тех пор как Павел в своём послании обратился к стоическим представлениям о совести, многие христиане обнаружили в философии греков отблески божественного света. Но до сих пор среди членов Церкви не было столь блестящих знатоков философии, как Ориген. Он с детства занимался классической греческой литературой и был хорошо знаком с трудами современных ему философов; в этих текстах он обнаруживал свидетельства тех же поисков, которым посвящена была его собственная жизнь: поисков Бога. Христианство, по мнению Оригена, было не просто совместимо с философией; оно было её высшим проявлением; «…даже богопочтение он, говоря правильно, объявлял совершенно невозможным для того, кто не занимается философией» [295]. Разумеется, даже покинув Александрию, Ориген не забывал о своей родине – столице греческой учёности. В 215 г. на время, спасаясь от Каракаллы, а с 234 г. уже насовсем он перебрался в Кесарию, портовый город в земле, которую он сам называл Святой. Здесь он основал собственную школу, вобравшую в себя всё лучшее, чем славилась Александрия. Один из его учеников вспоминал, что Ориген предписывал заниматься философами, «не предпочитая и также не отвергая ни целого рода произведений, ни одного из них, ни философской речи, как эллинской, так и варварской, но слушать все» [296].

Конечно, Ориген не считал, что философию надлежит изучать ради самой философии: это, предупреждал он учеников, было бы подобно вечному блужданию в лесу, в лабиринте или в болоте. Рассуждения философов были полны ошибок; но и они могли помочь пролить свет на христианские истины. К александрийской традиции критического анализа текстов Ориген обратился, чтобы прояснить сложные места иудейского Писания, к философии же – для того, чтобы приоткрыть завесу ещё более глубокой тайны – тайны природы Самого Бога. Интерес Оригена к этой проблеме был отнюдь не праздным. Сердцем христианства стала Благая весть, которую некогда проповедовал Павел; вера, вдохновлявшая его и всё первое поколение христиан; откровение о том, что в осуждённом и распятом на кресте человеке была неясным образом явлена ипостась Творца Неба и Земли. Но в связи с этим неизбежно вставал очевидный вопрос: не шли ли представления христиан о божественности Иисуса вразрез с их заявлениями о том, что они верят лишь в одного Бога? Греческие философы и иудейские книжники единодушно отмечали это противоречие всякий раз, когда кто-то из них удостаивал своим вниманием молодую религию. Уклониться от обсуждения этой темы было попросту невозможно. Следовало искать способ, подходящий для того, чтобы выразить великую тайну, которая казалась невыразимой. Примирить с верой в Единого Бога нужно было не только божественность Иисуса, но и существование Святого Духа. К тому времени, как за эту задачу взялся Ориген, её решение в целом было уже намечено. Единство Бога не противоречило божественности Сына Его и Духа Его, но через них достигалось; Один был Тремя; Три были Одним. Бог был Троицей.

И всё же именно Ориген, обстоятельнее и изящнее, чем кто-либо до него, применил философские методы, создав тем самым для Церкви целое богословие, или теологию – науку о Боге. Описывая парадоксы божественного, он оперировал теми же терминами, к которым когда-то прибегали Ксенократ Зенон и другие, демонстрируя полное понимание их философского языка. Для его школы в Кесарии вершиной мудрости был христианский канон, но она очевидным образом наследовала и Аристотелю, и его предшественникам. Никто, знакомый с трудами Оригена во имя веры, не мог уже утверждать, будто христианство привлекает лишь тех, «кто необразован, глуп, простец, мало развит» [297]. В обществе, ценившем образованность исключительно высоко, это было выдающееся достижение. Тех, кто не имел представлений о философии, презирали; многим именно знание – по-гречески gnosis – казалось определяющим показателем высокого статуса. Эти предубеждения разделяли даже некоторые христиане. Назвав Василида и подобных ему учителей гностиками, Ириней счёл их отличительным признаком то, что они утверждали, будто знают больше других: «Они противятся преданию, говоря, что они премудрее не только пресвитеров, но и апостолов и что они нашли чистую истину» [298]. Работая над созданием теологии для образованных людей, Ориген должен был остерегаться этого искушения. Слишком многое стояло на кону. Культы редко признавались философскими течениями, а философские школы – культами. Послание христианства было обращено ко всем, но появления церквей на всём пространстве от Месопотамии до Испании было недостаточно. Нужно было найти подход к представителям всех слоёв общества, к людям образованным и необразованным. В обществе, в котором философия оставалась одной из причуд богачей – наряду со старинными статуями и заморскими специями, – Ориген был фигурой парадоксальной: философом, отвергавшим элитизм.

Идентичность, в основе которой лежит вера, сама по себе была знаменательным новшеством. Но не менее поразительной была мысль о том, что она способна объединить учёных и необразованных, которые «будут одним телом, и хотя всех членов тела много, но тело одно» [299]. Из того, что было унаследовано им от греческой философии, гений Оригена создал новый мир разума – мир, частью которого мог стать даже далёкий от образования человек. Именуя Бога «Разумом… чистым» [300], Ориген лишь повторял то, что задолго до него провозгласил Аристотель. Но философия была лишь началом учения Оригена. Божественный Разум, «нус», в который верил он, не пребывал в неподвижности холодного совершенства, но спустился на землю. Эта тайна была недоступна пониманию величайших умов – и в то же самое время могла быть предметом восхищения простых работников и кухарок. Порой, опираясь на знания, почерпнутые из сокровищниц греческой и иудейской литературы, Ориген описывал Христа как божественный Разум или как «чистое зеркало действия Божия» [301]; но порой даже он признавал, что потрясён, как малое дитя. Даже он, рассуждая о том, как Премудрость Божия вошла в утробу матери, родилась младенцем и, как младенцы, плакала, не в силах был постичь этот парадокс. «Таким образом, мы видим в Нем, с одной стороны, нечто человеческое, чем Он, по-видимому, нисколько не отличается от общей немощи смертных, с другой же стороны – нечто божественное, что не свойственно никакой иной природе, помимо той первой и неизречённой природы Божества. Отсюда и возникает затруднение для человеческой мысли: поражённая изумлением, она недоумевает, куда склониться, чего держаться, к чему обратиться» [302].

В этой смеси учёной книжности и искреннего благоговения было и нечто родившееся на александрийской почве, и нечто обескураживающе новое. Отказавшись от того отношения к созерцанию божественных тайн, которое с давних пор свойственно было философам – как к исключительной прерогативе людей богатых и образованных, – Ориген создал новую систему распространения философских идей, которые таким образом смогли охватить огромное количество людей. Отвергнув тот образ жизни, который обычно вели философы, он не только не лишился уважения, но и приобрёл в конце концов огромную славу. Когда Ориген достиг шестидесятилетнего возраста, он мог похвастаться таким влиянием, что даже мать императора, заинтригованная рассказами о нём, однажды позвала его к себе, чтобы он поведал ей о природе Бога. Но подобная известность могла вызвать не только восхищение, но и неприязнь. Время было опасное. Резня, устроенная Каракаллой на улицах Александрии, была лишь предвестием ещё более мрачных событий. В последующие десятилетия беды обрушивались на римский мир одна за другой. Сам Каракалла был убит во время военного похода, сойдя с коня, чтобы облегчиться; но он был лишь одним из множества императоров, ставших жертвами целой лавины покушений и гражданских войн. Нарастающим хаосом в империи воспользовались племена варваров, прорвавшие оборону её границ. Тем временем на востоке армии новой персидской династии, самой могущественной со времён Дария, нанесли римлянам несколько унизительных поражений. Казалось, боги разгневались. Причиной могло быть лишь пренебрежение традиционными ритуалами, тем, что римляне называли словом religiones. И поскольку ещё Каракалла даровал жителям провинций гражданство, вина лежала уже не на одном Риме, а на всей империи. В начале 250 г. очередной император издал эдикт, предписывавший всем её жителям, за исключением одних только иудеев, принести жертву богам. Отказ был равен измене; а измена наказывалась смертью. Христиане впервые столкнулись с законом, прямо требовавшим от них сделать выбор между жизнью и верой. Многие предпочли спасти свою шкуру – многие, но далеко не все. Среди арестованных был и Ориген. Его заковали в цепи и пытали, но он упорно отказывался отречься от веры. Ориген избежал казни; после долгих мучений он вновь оказался на свободе, но уже не оправился. Через год престарелый мыслитель скончался, сломленный страданиями, которым его подвергли мучители.

У представителя власти, рассматривавшего его дело, репутация Оригена вызывала уважение; мучая столь выдающегося человека, он не испытывал при этом никакой радости. Но упорное нежелание христиан приносить жертвы богам по-прежнему казалось римлянам предательским упрямством. Отказ граждан, утверждавших, что они верны империи, продемонстрировать свою преданность, всего лишь принеся клятву, приводил власти в ярость. Они по-прежнему не понимали, как ритуал, освящённый традицией и наполненный патриотическим смыслом, мог казаться кому-либо оскорбительным. Необходимость мучить Оригена вызывала у них и сожаление, и злобу.

А ведь всё могло быть совсем иначе, если бы только сама империя была христианской! Такое преображение казалось, конечно, маловероятным, если вообще возможным – и всё же даже сам Ориген рассуждал о нём за несколько лет до ареста. «Если бы, – утверждал он, – все римляне уверовали, они с помощью молитв побеждали бы врагов; а вернее, вовсе бы врагов не имели, находясь под защитой Божьей силы» [303].

И всё-таки вера в то, что когда-нибудь и цезарь придёт ко Христу, была не чем иным, как верой в настоящее чудо.

Сохраняя веру

Летом 313 г. тучи сгустились над Карфагеном. Когда-то этот древний город соперничал с Римом за власть над Западным Средиземноморьем, но был стёрт с лица земли легионами, а позже – так же, как в своё время Коринф – восстановлен в качестве римской колонии. Так Карфаген, выгодно расположенный на морском побережье прямо напротив Сицилии, стал столицей римской Африки. Постепенно он превратился в один из главных центров христианства наряду с Римом и Александрией. Росту общины верующих способствовали страдания множества мучеников; ибо, как выразился один карфагенский христианин, «кровь христиан есть семя» [304]. Церковь Африки с давних пор чтила шрамы, оставленные гонениями. Смертный приговор, вынесенный в 258 г. прославленному карфагенскому епископу Киприану, утвердил её в вере, которая с той поры стала на этой земле воинствующей. Чистота – всё; ни на какие компромиссы с мировым злом идти нельзя; вера человека ничего не стоит, если он не готов за неё умереть. Поэтому, когда в 303 г. императорским эдиктом христианам было под страхом смерти приказано сдать властям свои священные книги, именно Африка стала главным центром сопротивления. Власти провинции, твёрдо решившие сломить сопротивление Церкви, добавили к требованиям эдикта предписание всем жителям принести жертву богам. Упорствовавших христиан хватали и в цепях доставляли в Карфаген. Последовали массовые казни. Гонения продолжались два года, затем наконец утихли; за это время убеждённость христиан Африки в том, что Бог требует чистоты веры, абсолютной и незапятнанной, лишь окрепла, подпитанная новой кровью мучеников. Спустя десять лет после самых жестоких гонений, когда-либо обрушивавшихся на карфагенскую церковь, обстановка в городе сложилась исключительно напряжённая. Смерть карфагенского епископа Майорина послужила своего рода громоотводом: на смену многочисленным разногласиям пришёл один, самый важный спор. Какой путь следовало избрать христианам, пережившим сосредоточенную атаку на Церковь Африки, чтобы защитить святость своей веры?

В начале IV в. от Рождества Христова от ответа на этот вопрос зависела уже не только судьба самой Церкви. Постепенно епископы крупных городов империи становились публичными фигурами. Во время гонений именно они становились мишенями для ударов властей, но порой кто-то из них удостаивался благосклонности императоров. В 260 г., всего через десять лет после того, как был арестован и подвергнут пыткам Ориген, власть в империи в очередной раз сменилась, и христианские церкви были удостоены важнейшей привилегии: они получили право владения собственностью. Епископский сан, влияние которого прежде было связано с контролем над назначением людей на церковные должности, приобрёл ещё больший вес. Должность епископа была выборной; но это лишь укрепляло её авторитет, помогая епископам добиться более широкой поддержки. Власть пастырей над разраставшимися стадами не могла не вызывать у представителей римских властей определённого уважения. И чудовищные гонения 303 г. не нанесли этой власти никакого ущерба. Скорее, напротив, неудача, постигшая предпринятую провинциальными чиновниками попытку раз и навсегда уничтожить Церковь, повысила престиж тех, кто им противостоял.

Новый епископ, избранный летом 313 г. на место покойного Майорина, по меркам римских элит казался фигурой довольно непримечательной. Донат происходил из городка Казы Нигры, находившегося южнее Карфагена, на границе пустыни, где повсюду была «лишь иссушённая почва, обильная ядом змеиным» [305]. Этот суровый, грубоватый провинциал с презрением взирал на всё, что говорило о высоком положении человека в обществе, – и именно поэтому мог претендовать в Карфагене на авторитет, не имевший ничего общего с родовитостью и богатством. Наделённый властью, он представлял опасность для многих, и многие его боялись.

Самыми непримиримыми противниками нового епископа были, однако, вовсе не римские власти провинции, а его братья во Христе. Один из христиан соперничал с Донатом за руководство Церковью Карфагена. Цецилиан был избран епископом ещё два года назад, но его право возглавлять общину многими оспаривалось. Он был энергичным и опытным управленцем, но при этом отвергал представления о превосходстве мученического пути. Подобные взгляды показались бы многим христианам Карфагена неприемлемыми даже в лучшие времена; времена, однако, были не из лучших. Раскол, порождённый этим конфликтом, распространился на всю Церковь Африки. Некоторые вслед за одним из епископов повторяли, что лучше самому сгореть на костре, чем отдать на сожжение Священное Писание; другие не могли с этим согласиться. В разгар гонений некоторые христиане в самом деле выдали богослужебные книги властям. Для Доната и его последователей это было предательство, не заслуживающее прощения. Верующих, передавших вверенные им книги гонителям, он презрительно именовал традиторами[306], объявив их недостойными звания христиан. Они спасли свои шкуры ценой собственных душ. Всё в них отныне было нечистым, даже их голоса. Лишь повторное крещение могло бы очистить их от греха. Сами традиторы, однако, не признавали не только своей вины, но и Доната; они объявили своим епископом Цецилиана – человека, который, по слухам, не только сам стал традитором, но и способствовал преследованию тех, кто отказался сдать властям священные книги. Разве могло что-то примирить две противоположные точки зрения – тех, кто упорно противостоял миру, и тех, кто предпочитал идти с ним на компромисс, донатистов и цецилианистов? Христианам открылась печальная и обескураживающая истина: вера могла не только объединять, но и разъединять их.

Донат, стремясь устранить раскол, в буквальном смысле обратил взор к небесам. Его последователи были убеждены, что их епископ может напрямую общаться с Богом. Но ответа, способного убедить цецилианистов, не последовало; и Донат ощутил острую необходимость найти опору в чём-то ещё. На счастье, всего за год до избрания Доната епископом произошло настоящее чудо. Во всяком случае, то, что произошло в 312 г., не могло не поразить христиан. В тот год в Италии с новой силой разгорелась гражданская война. Некий Константин, претендовавший на власть над Римом, приближался к столице. На берегу Тибра, у Мульвийского моста, он одержал решающую победу. Его соперник утонул в реке. Голову поверженного властителя насадили на копьё, а Константин вступил в древний город. Провинциальные чиновники Африки во время аудиенции у нового властелина похвалили, как было положено, его трофей; вскоре как символ могущества Константина его доставили в Карфаген. Но вместе с ним в Африку прибыло нечто гораздо более поразительное. Из посланий императора стало ясно, что он явно симпатизирует христианам. Наместнику приказывалось возвратить Церкви всё конфискованное имущество. А проницательному Цецилиану, вовремя успевшему направить Константину свои поздравления, было адресовано отдельное письмо, в котором говорилось о поддержке императором «святейшей кафолической веры» [307]. Вскоре Константин приказал наместнику в Карфагене освободить Цецилиана и других священников от уплаты налогов. Донат был, конечно, шокирован тем, что его сопернику оказал покровительство император; но он осознал масштабы произошедшей перемены. Константин не просто терпимо относился к Церкви; он писал так, словно и сам был христианином.

И невероятное оказалось правдой. Позже распространились впечатляющие рассказы о том, как Константин пришёл ко Христу; о том, как накануне битвы у Мульвийского моста он увидел в небесах крест, а во сне – Самого Спасителя. С тех пор император ни разу не усомнился, кому именно он был обязан властью над миром. Константин был Ему благодарен и предан; но императору потребовалось время, чтобы осознать, сколь поразителен и непостижим его новый покровитель. Поначалу Константину казалось, что вера в христианского Бога – лишь вариация на очень древнюю тему. В конце концов, представления о едином всемогущем божестве существовали не только у христиан и у иудеев. Философы заговорили о таком боге ещё во времена Ксенофана, если не раньше. В римском мире многие привыкли думать, что некое Верховное Божество управляет Вселенной так же, как император – кругом земель, делегируя власть подчинённым. Каракалла считал, что эта роль подходит Серапису, и в Александрию он отправился, чтобы проверить своё предположение; другие признавали первенство за Юпитером или за Аполлоном. Вот уже сто лет правители Рима пытались установить для всех граждан империи единую, общепризнанную систему «религий» (religiones) и тем самым обеспечить государству, переживающему трудные времена, благосклонность небес. Константин признал верховенство Христа, надеясь, что христиане внесут свой вклад в решение этой неотложной задачи. В 313 г. он впервые в истории империи издал документ, узаконивающий исповедание христианства, однако не уточнил, благосклонность какого божества надеялся этим снискать, упомянув лишь «Божественность, какая б то ни была на небесном престоле» [308]. Расплывчатая формулировка была избрана им осознанно. Константин хотел предоставить своим подданным право самим выбирать, кого почитать как «вышнее Божество» [309]. Император стремился сгладить существовавшие разногласия.

Но через какое-то время из Карфагена прибыл Донат. Трудно было представить себе человека, менее склонного к компромиссам. Ещё до своего избрания он пошёл на беспрецедентный шаг и подал Константину жалобу на Цецилиана, потребовав извержения его из сана. Император смутился, узнав о разногласиях в рядах христиан, но всё же позволил Донату изложить свою позицию перед комиссией епископов в Риме. Епископы Доната не поддержали. Он подал апелляцию, но вновь в удовлетворении его требований было отказано. Донат продолжал докучать Константину жалобами. В 316 г. он сбежал из-под стражи, которую было приставил к нему утомлённый император, и вернулся в Африку, в очередной раз продемонстрировав Константину свою упрямую непокорность. С той поры в столкновении донатистов и цецилианистов римское государство со всей его мощью заняло сторону последних. «Какое дело императору до Церкви?» [310] Этот вопрос Доната, полный гнева и презрения, был по существу риторическим. Константин не меньше самих епископов верил, что на него возложена священная миссия по сохранению единства христианского мира. Та традиция, живым воплощением которой стал Донат, убеждение, что Богу была угодна та Церковь, члены которой предпочитают отречься от братьев, впавших во грех, приводила его в замешательство и в ярость. Император беспокоился: «…нельзя, чтобы такого рода разногласия и споры были у нас в пренебрежении. Из-за них, пожалуй, Высшее Божество может разгневаться не только на род людей, но также и на меня…» [311]. Встав на сторону Цецилиана, Константин продемонстрировал всем епископам империи, что они тоже могут рассчитывать на его поддержку, если только они не будут противиться желанию императора сохранить единство Церкви. Донату же пришлось смириться с тем, что практически никто за пределами провинции не признал его главой христианской общины Африки. В глазах всего мира именно последователи Цецилия принадлежали к подлинно кафолической церкви; сторонники Доната оставались всего лишь «донатистами».

Епископам пришлось потрудиться, чтобы приспособиться к новому положению дел, установившемуся после победы Константина в битве у Мульвийского моста; но с не меньшими трудностями столкнулся и сам император. Он как мог старался понять, что значит быть верным слугой Христа, и осознал, что предстоит научиться очень многому – причём чем быстрее, тем лучше. Конфликт с Донатом открыл ему глаза на важную особенность Церкви: это была организация, над которой у него, правителя всего мира, формально не было никакой власти. В отличие от жрецов, с древних времён исполнявших роль посредников между Римом и небесами, епископы не придавали такого значения ритуалам, которыми он мог бы руководить как преемник Августа. Вместо этого, к вящему негодованию Константина, они вели ожесточённые споры по вопросам, которые лучше было бы оставить философам. В 324 г., когда императору донесли, с каким энтузиазмом богословы Александрии спорят о природе Христа, он уже не скрывал недовольства: «А что касается до вопросов маловажных, рассмотрение которых приводит вас не к одинаковому мнению, то эти несогласные мнения должны оставаться в вашем уме и храниться в тайнике души» [312]. Но постепенно до Константина начало доходить, что наивны не спорщики, а его собственные претензии. Вопросы о том, кем на самом деле был Христос, как мог он быть одновременно человеком и Богом и что в точности представляла собой Святая Троица, нельзя было назвать праздными. Можно ли было должным образом почитать Бога и добиться его благосклонности по отношению к Римской империи, если даже природа Его оставалась неясной? Предшественники Константина, пытавшиеся задобрить высшие силы, воздавая им почести и совершая жертвоприношения по заветам древних, не понимали, увы, что на самом деле требуется от императора. «…важнее, что́ ты почитаешь, а не каким образом почитаешь…» [313] Константин наконец понял, что суть истинной религии – не ритуалы, не алтари, окроплённые кровью, не дымящиеся благовония, а правильная вера.

Настал решающий момент. В 325 г., всего через год после того, как Константин посоветовал богословам просто забыть о разногласиях, епископы со всей империи и даже из соседних земель по приглашению императора явились на великий собор. Задача перед ними была поставлена столь же грандиозная: выработать Символ веры, формулу вероисповедания, одну для всех церквей мира. Также следовало установить каноны – меры, с которыми можно было бы соотносить поведение верующих. Местом проведения собора – разумеется, не случайно – был избран город, который нельзя было назвать влиятельным христианским центром: Никея на северо-западе Малой Азии. Гостей приветствовал сам Константин, его «торжественные одежды блистали молниями света» [314], он излучал великодушие, в котором чувствовалась лишь толика грозности. Подробное обсуждение всех вопросов продолжалось целый месяц; когда наконец удалось договориться о Символе веры и составлен был перечень из двадцати канонов, те немногочисленные участники собора, которые всё же отказались принять их, были отправлены властями в ссылку. Сочетание богословия и римской бюрократии породило нечто доселе невиданное: систему догматов веры, которая должна была стать всеобщей. Количество участников, явившихся на собор со всех концов земли от Месопотамии до Британии, придавало его решениям авторитет, с которым не могло соперничать мнение любого отдельного епископа или богослова. Собор впервые дал ортодоксии то, чего не в силах был даровать ей даже гений Оригена: определение христианского Бога, на основании которого можно было отличить истинную веру от ереси. Позднее представления самого Оригена о природе Троицы будут сопоставлены с эталоном Никейского Символа веры и объявлены еретическими. Новая формула, составленная, как и определение Оригена, на языке философии, провозгласила Сына единосущным Отцу (по-гречески – homoousios). В Никейском символе говорится о вере в Христа – единственного «Сына Божия, единородного, рождённого от Отца прежде всех веков, Света от Света, Бога истинного от Бога истинного, рождённого, не сотворённого» [315]. Никогда прежде ни одно совещание не завершалось принятием документа, содержащего столь важные, а в долгосрочной перспективе – столь влиятельные формулировки. Попытки христиан выразить словами парадоксальную истину, лежащую в основе их веры, объяснить, каким образом человек, распятый на кресте, мог быть божественным, увенчались долгосрочным успехом. Никейский Символ веры и сегодня, спустя много веков, признаётся различными христианскими конфессиями, несмотря на все их разногласия, оставаясь реальной основой древнего идеала единства христианского мира. Надежды, возлагавшиеся Константином на собор, более чем оправдались. Организовать нечто подобное мог лишь умудрённый опытом правитель империи. Прошло больше века с тех пор, как Каракалла предоставил римское гражданство всем обитателям римского мира, и Константин первым из императоров понял: гораздо надёжнее, чем общие для всех ритуалы, единство народа может обеспечить общая вера.

Константин, однако, быстро понял и то, что вопросы веры могут стать причиной не только единства, но и раскола. Никейский триумф нельзя было назвать окончательным. Споры епископов и богословов по-прежнему продолжались. В последние годы жизни императора даже его собственная верность решениям, принятым в Никее, начала колебаться. Константин умер в 337 г., и власть над восточной половиной империи унаследовал один из его сыновей, Констанций, решительно отвергавший Никейский Символ веры и провозглашавший подчинённое положение Христа по отношению к Богу Отцу. Споры, прежде интересовавшие лишь приверженцев непопулярного учения, стали центром политической жизни империи. Конфликт сторонников и противников Никейского Символа веры вывел вечное противостояние правящих императоров и амбициозных претендентов на новый уровень. Но на кону стояли не только личные амбиции. Речь, с точки зрения Константина и его наследников, шла о будущем всего человечества. Императоры осознавали, что обязаны поддерживать в мире порядок, а для этого – сохранять приверженность истинной религии; неудивительно, что заботы богословов интересовали их не меньше, чем проблемы военачальников и чиновников. Что толку в войсках и в налогах без благосклонности Бога? Христианство должно было представлять собой «истинную религию истинного Бога» [316] – и ничто иное.

В Карфагене, конечно, к этому выводу пришли гораздо раньше. В 325 г. Цецилиан вернулся в Карфаген из Никеи, но даже участие в великом соборе не избавило его от постоянных нападок донатистов. Через тридцать лет Донат умер в изгнании, но связанный с его именем раскол так и не прекратился. Иного и ожидать было трудно: ведь ненависть враждующих сторон разжигали отнюдь не личные амбиции епископов, а то, чего представителям римской власти, из последних сил пытавшимся поддерживать в Африке порядок, понять было не дано. Когда донатисты хватали враждебного им епископа, раздевали его донага, силой затаскивали его на башню и сбрасывали с неё прямо в навозную кучу, они вели себя так, словно нарочно пытались сбить с толку среднестатистического римского чиновника. Константин довольно быстро осознал, что христианскому единству угрожали богословские разногласия; но причины раскола в Африке крылись отнюдь не в богословии. Речь шла о гораздо более глубокой нетерпимости. Отобрав храм у приверженцев кафолической церкви, донатисты тут же белили его стены, посыпали солью его пол и тщательно мыли всё его убранство. Они верили, что только так можно очистить постройку от скверны: следов тех, кто пошёл на уступки миру сему.

Какой путь следовало избрать, насаждая новый Эдем, рай на земле? Путь донатистов, пытавшихся отгородиться стеной от цепкого бурьяна и признававших лишь те цветники, которые казались им совершенно чистыми от сорняков? Или путь их оппонентов, стремившихся засеять семенами весь мир? «Отчего же вы пытаетесь лишить Его христианских народов всех провинций Востока, и Севера, и даже Запада и бесчисленных островов, которым вы противостоите – одинокие, немногочисленные, строптивые, лишённые даже возможности совместного с ними причастия?» [317] Противостояние этих двух точек зрения породило взаимную неприязнь – сколь бы непостижимой ни казалась она людям, далёким от традиций Церкви Африки. И преодолеть эту неприязнь так и не получилось. Интерес Константина к донатистскому расколу оказался кратковременным: вскоре ему пришлось уделить внимание более насущным вопросам. Беспорядки, возникшие в Африке из-за конфликта донатистов и приверженцев кафолической церкви, не сказывались на регулярных поставках зерна из провинции в Рим, поэтому вскоре конфликтующие стороны оказались предоставлены сами себе. Тянулись десятилетия, ни Цецилиана, ни Доната давно уже не было в живых, но убийства не прекращались, пропасть между сторонами конфликта становилась всё шире, а уверенность каждой из них в собственной правоте лишь крепла.

Это было первое в истории непосредственное противостояние двух ключевых позиций, определяющих поведение христиан, – причём открытое, развернувшееся на глазах у целой римской провинции. Народ Божий – это лишь избранные праведники или, наоборот, стадо грешников? Однозначный ответ на этот вопрос так и не был найден. Благодаря усилиям епископов кафолической церкви донатизм остался маргинальным течением, изолированным от всего христианского мира; но точка зрения, лежавшая в основе донатизма, была слишком привлекательной, чтобы её можно было окончательно искоренить. Донатизм оказался знамением будущего, полного новых и радикальных идей. В истории христианства горячее желание отречься от порочного и осквернённого мира и, не делая ему никаких уступок, устремиться к абсолютной чистоте, будет возникать у верующих снова и снова. Последствия этих порывов ощутит, в конечном итоге, не только Церковь; пройдут века, и эта тенденция станет играть определяющую роль в политике. Признав Христа своим Господом, Константин поместил в сердце своей империи доселе невиданный, непредсказуемый и нестабильный источник власти.

V. Благотворительность

Пессинунт, 362 г.

Проезжая через Галатию, новый император обнаруживал в каждом посещённом им храме следы упадка. Со статуй осыпалась старая краска; на алтарях не было видно свежих пятен крови. Нескольких десятилетий хватило, чтобы горделивое великолепие древних богов превратилось в ничтожную немощь. Пожалуй, заметнее всего это было в Пессинунте. Этот город с незапамятных времён считался обителью Кибелы. Когда-то им правили её оскоплённые жрецы. Именно отсюда в 204 г. до н. э. в Рим привезли первую статую Матери богов; и спустя половину тысячелетия сюда по-прежнему прибывали паломники. Но их было с каждым годом всё меньше. Даже Пессинунт ускользал из-под власти Кибелы; и громада её храма, веками господствовавшая над городом, свидетельствовала уже не о могуществе богини, а об угасании её культа.

Флавий Клавдий Юлиан был поражён этим зрелищем до глубины души. Он был племянником Константина и воспитывался как христианин; утверждать его в вере поручено было евнухам. Но ещё в юности Юлиан отрёкся от христианства. Став в 361 г. императором, он поставил перед собой цель переубедить людей, которые «отвернувшись от вечных богов, обратились к еврейскому трупу» [318]. Юлиан был талантливым учёным и смелым военачальником; при этом своей вере он был предан так же, как те, кого он презрительно именовал галилеянами, – своей. Особенно усердно почитал он Кибелу. Юлиан верил, будто именно она вывела его из мрака заблуждений, навязанных ему в детстве. Неудивительно, что, отправляясь на восток, чтобы подготовиться к войне с Персией, император отклонился от привычного маршрута и нанёс визит в Пессинунт. Увиденное там его возмутило. Он смог совершить жертвоприношение и почтить тех, кто остался верен городским богам, но небрежное отношение к культу Кибелы приводило его то в ярость, то в уныние. Жители Пессинунта были попросту недостойны её покровительства. Покидая землю галатов, Юлиан поступил так же, как за три века до него Павел: составил для них послание.

Точнее, послание было адресовано их верховному жрецу. Рассуждая о том, почему культ Кибелы пришёл в упадок, император возложил вину не только на невежд и глупцов. Настоящими виновниками произошедшего, по убеждению Юлиана, были сами жрецы. Вместо того чтобы посвятить свою жизнь страждущим, они вели себя раскрепощённо и необузданно. Долго это продолжаться не могло. В мире, полном страданий, имели ли право жрецы предаваться в тавернах пьянству? В это время – сурово напомнил Юлиан – им бы следовало оказывать помощь нуждающимся. С этой целью император был готов каждый год за свой счёт закупать провизию для отправки в Галатию: «Пятая часть будет расходоваться на бедняков, прислуживающих жрецам, а остальное должно раздаваться странникам и нищим» [319]. Организовывая такие раздачи, Юлиан не сомневался, что исполняет тем самым волю Кибелы. Император был убеждён, что заботу о слабых и несчастных боги во все времена считали делом первостепенной важности. Он надеялся, что галаты, осознав это, восстановят старинный обычай почитания богов: «Приучай эллинов к подобной благотворительности, объясняя им, что она издревле была у нас» [320].

Самих жрецов Кибелы утверждение о существовании у них подобного обычая наверняка удивило. Фантазии Юлиана, наполненные духом аскетизма и бескорыстия, столкнулись с реальностью, которая, впрочем, тоже не отличалась трезвостью. Жрецам Кибелы был свойственен немалый энтузиазм, но он издревле был направлен отнюдь не на благотворительность, а на танцы, переодевания и, конечно, на оскопление. Богам не было никакого дела до бедняков, а рассуждения на подобную тему были лишь «пустословием» [321]. Цитируя в том же послании строки Гомера, посвящённые законам гостеприимства, которые якобы распространялись даже на нищих, Юлиан демонстрировал лишь глубину собственных заблуждений. Герои «Илиады», любимцы богов, блистательные и алчные, презирали слабых и угнетённых. Того же мнения придерживались и глубоко почитаемые Юлианом философы. Голодающие не заслуживают сочувствия. Побирающихся нищих следует поскорее отловить и изгнать. Жалость вредит мудрецу: она может лишить его самообладания. Право на поддержку имеют разве что свободные граждане, оказавшиеся в трудной жизненной ситуации не по своей вине, а лишь по воле случая. Так или иначе в представлениях о богах, которых Юлиан так ревностно почитал, или в трудах философов, которыми он так восхищался, император едва ли мог найти серьёзные основания для того, чтобы утверждать, что бедные имеют право на поддержку уже в силу самой своей бедности. Юный император, искренне ненавидевший учение галилеян и опечаленный пагубным воздействием, которое оно оказывало на всё, что ему было дорого, предложил план борьбы с ним, но не замечал убийственной иронии: сам этот план по сути был безнадёжно христианским.

«Ведь это позор, если никто из иудеев не просит милостыни, если нечестивые галилеяне кормят не только своих, но и наших, а наши лишены нашей же помощи» [322]. Как бы ни было Юлиану неприятно признавать это, отрицать этого он не мог: благотворительность была глубоко укоренена в христианстве. Апостолы, верные иудейской традиции и учению своего Господа, завещали основанным ими церквям, чтобы верующие всегда «помнили нищих» [323]. Поколение за поколением христиане исправно исполняли эту торжественную обязанность. Каждое воскресенье в церквях по всей Римской империи собирали средства для помощи сиротам и вдовам, заключённым, потерпевшим кораблекрушение и больным. Со временем общины увеличивались, всё больше богатых людей принимали крещение, и свободных средств для помощи беднякам становилось всё больше. Возникали целые системы социальной защиты. Они были устроены достаточно сложно, но функционировали весьма эффективно и постепенно становились неотъемлемой частью жизни крупных городов Средиземноморья. Константин привлёк на свою сторону епископов, а вместе с ними и благотворительные организации, которым они покровительствовали. И Юлиан, ненавидевший галилеян, прекрасно это осознавал. С древнейших времён влиятельным лицом в Риме считался человек, за которым следовали толпы находившихся под его покровительством клиентов, – и с этой точки зрения епископы были людьми весьма влиятельными. Амбициозные богачи, которые прежде украшали города новыми театрами, языческими храмами и банями, теперь всё чаще и чаще обращали взоры на Церковь. Император безуспешно пытался сделать языческие культы не менее привлекательными, поэтому и ввёл в Галатии должность верховного жреца, поручив его подчинённым заботиться о бедных. Христиане вызывали у Юлиана не только презрение, но и зависть.

Его противники прозвали его Отступником, предателем веры; но Юлиан и сам чувствовал себя преданным. Покинув Галатию, он продолжил путь на восток и вскоре оказался в Каппадокии, местности со сложным ландшафтом, славившейся местной породой лошадей и салатом-латуком. Императору эта страна была хорошо знакома. Именно здесь он провёл детство – фактически под домашним арестом, по воле подозрительного Констанция – и завёл знакомства с выдающимися людьми. С одним из них у Юлиана было особенно много общего. Василий, как и Юлиан, был знатоком греческой литературы и философии, славился красноречием и тоже одно время учился в Афинах. Именно таких людей император в первую очередь стремился привлечь на свою сторону, однако Василий избрал принципиально иной путь. Он не только не отрёкся от христианства, в котором был воспитан, но даже решил отказаться от карьеры юриста, чтобы отдать все свои силы и средства Христу. Так же поступил и его младший брат, талантливый богослов Григорий; вскоре братья прославились на весь римский мир. Проезжая через Каппадокию, Юлиан не встретился с Василием, но многим казалось, что два самых знаменитых человека своей эпохи просто обязаны были пообщаться, а некоторые даже готовы были им в этом помочь [324]. Покинув Малую Азию, Юлиан всего через год погиб, сражаясь в Месопотамии с персами; один из солдат, участвовавших в этом походе, позднее писал, что Василию было видение Христа, посылавшего одного из святых, чтобы тот поразил отступника копьём. Как бы то ни было, после смерти Юлиана не нашлось никого, кто бы продолжил начатую им контрреволюцию; а позиции Василия и Григория с каждым годом лишь укреплялись. В 370 г. старший брат был избран епископом Кесарии – столицы Каппадокии; через два года младший возглавил новое епископство, учреждённое недалеко от Галатии, в городе Нисса. Обоих чтили за помощь, которую они оказывали бедным; в результате влияние обоих чувствовалось далеко за пределами их родной земли. В этом Юлиан не ошибся: благотворительность в самом деле могла стать источником власти.

И всё-таки стратегия императора была с самого начала обречена на провал. Забота об угнетённых не могла возникнуть на пустом месте – она должна была на чём-то основываться; а Василия и Григория, двух богатых и образованных людей, посвятить жизнь бедным побудили идеи, лежавшие в основе их веры. «Не презирай лежащих, как ничего не стоящих. Подумай, кто они, и найдёшь их цену. Они носят на себе образ Спасителя нашего. Ибо Человеколюбец дал им собственный образ…» [325] – наставлял Григорий. Именно он довёл рассуждения богословов о том, почему Христос жил и умер на земле как человек бедный, до логического завершения. Право на достоинство, в котором прежние философы отказывали зловонной и потной черни, принадлежит всем людям без исключения. Нет человека настолько жалкого, столь презираемого и слабого, что в нём нельзя увидеть образ Божий. А если Бог любит изгоев и отщепенцев, значит, и смертным полагается их любить.

Это убеждение побудило Василия в 369 г. организовать на окраине Кесарии, охваченной чудовищным голодом, строительство невиданного прежде сооружения. Главы христианских общин и прежде организовывали дома для бедных, которые по-гречески именовались словом ptocheia, но проект Василия поражал масштабом. Этот комплекс, названный позднее Василиадой, один поражённый его размахом посетитель описал как целый город, включавший в себя, помимо приюта для бедных, первую в истории большую больницу. Василий, изучавший в Афинах и медицину, сам принимал участие в лечении больных. Прокажённых, чьи увечья внушали особое отвращение, он приветствовал поцелуем и предоставлял им жилище и заботу. Чем несчастнее казались приходившие к Василию люди, тем скорее готов был епископ увидеть в них Христа. Увидев однажды мальчика, которого его собственные голодающие родители продали в рабство, чтобы как-то прокормить оставшихся детей, Василий произнёс горячую обличительную речь против богачей. «Алчущему принадлежит хлеб, который ты у себя удерживаешь; обнажённому – одежда, которую хранишь в своих кладовых; необутому – обувь, которая гниёт у тебя; нуждающемуся – серебро, которое закрыто у тебя» [326]. Времена, когда для того, чтобы именоваться благодетелем общества, богатому человеку достаточно было на свои средства построить архитектурное сооружение, которое его же и прославляло, действительно ушли в прошлое.

Брат Василия пошёл ещё дальше. Видя ужасы рабства, он не просто порицал излишества, которыми владели богачи на фоне исключительной бедности, но объявил само рабовладение преступлением против Бога. Бог, проповедовал Григорий, сотворил естество человеческое свободным. Поэтому оно было в буквальном смысле бесценным: «…и целый мир – недостойный выкуп за душу человеческую» [327]. Подобные представления его соратникам казались чересчур радикальными, слишком мятежными, чтобы отнестись к ним со всей серьёзностью: даже Василий считал, что люди недостаточно умные и способные могут выжить, лишь оставаясь рабами других. Неудивительно, что аболиционистские настроения Григория не встретили серьёзной поддержки. Большинству христиан, включая Василия, рабство по-прежнему казалось необходимостью, пусть и заслуживающей осуждения. Конец ему придёт не раньше, чем Небо соединится с землёю. Пылкие слова Григория о том, что всякий, владеющий рабами, «владычество своё поставил выше Божия» и тем самым попирает достоинство, по праву принадлежащее каждому человеку, кажутся зерном, упавшим в терние.

Зато другое зерно упало на добрую землю. Самыми беззащитными из детей Божьих были вовсе не прокажённые и рабы. На обочинах дорог, на мусорных свалках всюду в римском мире можно было услышать плач детей, брошенных своими родителями. Многих сразу сбрасывали в сточные канавы, отправляя на верную смерть. За исключением нескольких эксцентричных философов, мало кто выступал с критикой этой практики. В некоторых городах она даже считалась добродетелью: некоторым древним законодателям казалось, что убийство уродливых детей для государства – благо. Самым ярким примером были нравы греческой Спарты, которые, между прочим, хвалил сам Аристотель. Чаще всего жертвами таких обычаев становились девочки. Некоторых от смерти спасали, но их в этом случае ждала участь рабынь. Среди проституток было так много женщин, которых в младенчестве бросили родители, что в произведениях древних писателей связанные с этим сюжетные ходы давно превратились в клише. Среди народов считаные единицы – далёкие германские племена и, конечно, евреи – не избавлялись подобным образом от нежеланных детей. Для остальных это было нормой – вплоть до возникновения христианства.

О том, что дало христианство детям, которых прежде вышвыривали из родного дома, как мусор, ярче всего свидетельствует жизнь сестры Василия и Григория – Макрины. Она была старшей из девяти детей и во многом оказалась самой влиятельной. Ведь именно она побудила одного из братьев оставить юриспруденцию и всецело посвятить жизнь Христу; именно она стала для другого, Григория, главным учителем. Её отличали эрудиция, харизма и особо строгий аскетизм; она отвергала мирские удовольствия столь решительно, что поражались даже её современники. И всё же она не забыла о мире совсем. Когда Каппадокию поразил голод, когда плоть, по выражению Василия, прилегала к костям бедных, «как паутина» [328], Макрина направилась в места, предназначенные для отбросов. Спасённых ею девочек она взяла к себе домой и вырастила как своих дочерей. Возможно, Макрина первой пришла к этому убеждению, а Григорий у неё научился, или, наоборот, первым был Григорий, а Макрина с ним согласилась, но оба верили: даже в самом беззащитном новорождённом ребёнке можно узреть отсвет божественного. Возможно, неслучайно именно в Каппадокии, в области, где обычай бросать детей на произвол судьбы принимал исключительные даже для тех времён формы, людям, если верить свидетельствам, впервые стала являться в видениях Богородица (по-гречески – Theotokos). Она на себе испытала, что значит – родить ребёнка, будучи бедной, бездомной, напуганной; об этом говорится в Евангелиях от Матфея и от Луки. Перепись, устроенная римлянами, вынудила её отправиться из родной Галилеи в Вифлеем. Христос родился в хлеву и был положен в кормушку для скота. Макрина брала на руки крохотного голодающего ребёнка и знала: она делает Божье дело.

И всё же Григорий, после смерти сестры написавший похвальное слово о её жизни, сравнивал её не с Марией. Рождённая в богатой семье, она каждую ночь спала на досках, словно на кресте; и на смертном одре она молилась Богу и просила Его принять её в Царствие Небесное, «потому что и я сраспинаюсь Тебе» [329]. Не брата, прославленного епископа и основателя Василиады, сравнивал Григорий с Христом, а сестру. В мире, где прокажённые могли рассчитывать на достойное обращение, а от богатых можно было требовать полной отмены рабства, казался возможным и этот отказ от традиционного порядка вещей. Иерархии этого мира, прочные, древние, покоящиеся на глубочайших основаниях, нельзя было разрушить так легко, как хотелось бы Григорию; и всё же его речи наполнены искренним предчувствием перемен, которые произойдут в далёком будущем. Вера, воспринятая римскими правящими элитами, делала неизбежным многое из того, что они едва ли могли бы осознать. «Что ты отнял у своего чрева, предложи алчущему» [330]. С призывом Григория, который в прежние времена сочли бы просто безумием, богатым всё чаще приходилось вступать в настоящее противостояние.

Заботиться и делиться

В 397 г. в деревне рядом с рекой Луарой две враждующие группировки встретились рядом с постройкой из голого камня, в которой лежал умирающий старик. После полудня он скончался; и тут же разгорелся жаркий спор о том, кому достанется его тело. Одна группировка прибыла из Пуатье, другая – из Тура; представители обеих доказывали, что именно у их города на него больше прав. Солнце закатилось, а спор не утихал. Люди из Пуатье договорились между собой, что унесут тело к себе, как только рассветёт, и принялись его караулить, но один за другим все заснули. Люди из Тура воспользовались моментом и пробрались внутрь здания. Они подняли тело из праха, в котором оно лежало, вытащили его наружу через окно и повезли прочь вверх по реке. В Туре их встречали ликующие толпы. Старика похоронили перед стенами города. Экспедиция завершилась успехом.

Истории, подобные этой, люди, гордившиеся могуществом покойников, похороненных в их городах, рассказывали с древних времён [331]. В Греции верили, что кости колоссальных размеров – это останки героев, и считали их ценными трофеями. Порой при помощи резца из горных пород извлекались целые скелеты. Популярностью пользовались и древние могилы. Курганы, воздвигнутые некогда над прахом павших исполинов, тысячелетиями привлекали паломников. Юлиан, ещё до того, как он стал императором и открыто объявил о своей приверженности древним верованиям, не упустил возможности посетить древнюю Трою. Показать ему могилы гомеровских героев и воздвигнутые в их честь храмы вызвался местный епископ. Заметив удивление Юлиана, епископ пожал плечами. «Разве нелепо, – отвечал он, – служить благому мужу, своему соотечественнику, так же, как служим мы мученикам?» [332] Чувство гордости за воинственных предков укоренилось в сознании людей исключительно глубоко.

Старик, чьё тело забрали люди из Тура, сам когда-то был воином. Он служил в кавалерии как раз при Юлиане. Но приверженцы Мартина почитали его вовсе не за подвиги на поле боя. Его прославила не знатность рода, не красота, не гордая осанка и не какое-либо другое достоинство из тех, что традиционно приписывались героям. У аристократов Галлии, известных своей надменностью, Мартин вызывал плохо скрываемое отвращение. Они видели в нём лишь человека «жалкого обличья, в ветхой одежде и с нечесаными волосами» [333]. При этом Мартин был человеком столь харизматичным и столь загадочным, что некоторые знатные люди не только не испытывали к нему презрения, но даже оставляли свои поместья, чтобы вести такую же жизнь, как он. Километрах в пяти к востоку от Тура, на травянистой равнине под названием Мармутье, расположилась целая община таких людей. Они обитали в деревянных хижинах или в многочисленных пещерах у подножия утёса. Благодаря им на берегах Луары можно было ощутить дух далёкого Египта. Там, на просторах пустыни, прежде служившей приютом только разбойникам и диким зверям, уже давно начали селиться люди, предпочитавшие соблазнам цивилизованной жизни целомудренность и самоотречение. Поэтому этих людей называли греческим словом «монахи» (monachoi) – «живущие уединённо». Долина Луары, конечно, была совсем не похожа на пустыню. И монахи, поселившиеся здесь, вовсе не собирались отречься от всего, что имели. В их собственности осталась земля; её для них обрабатывали крестьяне. Сами они занимались чтением книг, разговорами, рыбалкой – всем тем, чем они вполне могли заниматься и прежде на собственных виллах. И всё же эта новая жизнь для тех, кого с детства готовили к величию, роскоши и всевозможным мирским свершениям, была, без преувеличения, настоящей жертвой. В определённом смысле в ней было нечто практически героическое.

А раз так, можно сказать, что Мартин стал для Галлии с её аристократическими традициями героем нового, прежде невиданного типа – христианским героем. Таков был его особый магнетизм. Последователи восхищались им не вопреки, а благодаря тому, что он отверг мирские правила жизни, отказавшись принять донатив – денежную награду – из рук Юлиана. «До сих пор, – сказал Мартин цезарю, – я служил тебе, теперь же хочу стать воином Божьим» [334]. Неизвестно, действительно ли Мартин произнёс тогда такие слова, но его последователям нетрудно было в это поверить. Он умер на голом полу, положив голову на камень, – и его смерть свидетельствовала о том, как он прожил свою жизнь. Никакая, даже самая суровая воинская дисциплина не могла сравниться с лишениями, которым он постоянно добровольно себя подвергал. В то время как большинство богатых римлян, одетые в золото и шелка, сверкали, словно павлины, последователи Мартина, облачившись в самые грубые одеяния, собирались в пещерах и взирали на него с восхищением, словно новобранцы на закалённого в боях центуриона. Избрав жизнь нищего, Мартин заслужил славу, которой не удостаивался ни один современный ему галльский христианин. В 371 г. его избрали епископом Тура. Это стало глубочайшим потрясением для чопорной знати города и не меньшим – для самого Мартина. Застигнутый вестниками, сообщившими ему эту весть, он сбежал от них и скрывался в амбаре, пока его не выдали гуси. По крайней мере, ходили такие легенды, но множество легенд, связанных с именем Мартина, – ярчайшее свидетельство его известности. Он был первым монахом, ставшим епископом в Галлии, в высшей степени нетипичным должностным лицом: должность он получил именно потому, что совершенно к ней не стремился.

Уже одно это должно было шокировать всех, кто привык к снобизму римского общества. Мир перевернулся, первые стали последними, но дело было не только в том, что бывший солдат, неопрятный и плохо одетый, странно смотрелся в роли самого влиятельного человека города Тура. Презрение Мартина к атрибутам власти – дворцам, слугам, дорогим одеяниям – было не просто пощёчиной тем, кто привык судить о людях по подобным вещам. Оно наделило его могуществом, которое, с точки зрения его почитателей, было даровано ему вовсе не смертными. Легенды о его способностях полны фантастических подробностей: говорили, что по его воле останавливался огонь и что водоплавающих птиц, которые досаждали ему, пожирая слишком много рыбы, он вынудил улететь в другие края. Последователи Мартина знали, кто даровал ему это могущество. Они верили, что к Мартину прикоснулся Сам Христос.

«Если хочешь быть совершенным, пойди, продай имение твоё и раздай нищим; и будешь иметь сокровище на небесах…» [335] Так ответил Иисус богатому юноше, спросившему, что ему следует сделать, чтобы иметь жизнь вечную. Юноша был очень опечален – и пошёл на попятную. Мартин был не таков. Даже став епископом, он продолжал неукоснительно следовать совету Спасителя и не переехал во дворец, жить в котором ему полагалось по должности, отказавшись покидать Мармутье и свою небольшую хижину. О том, что он и в самом деле копил для себя сокровище на небесах, свидетельствовали звуки псалмов, наполнявшие воздух на закате, а также чудесные исцеления больных и увечных, которые ему удавалось совершать ещё при жизни. Память о делах его хранили бережно, как драгоценности: о том, как своим прикосновением он ставил на ноги парализованных; как своим поцелуем он исцелял прокажённых; даже о том, как он вернул к жизни повесившегося самоубийцу. Эти истории представляли опасность для богатых, и чем чаще их рассказывали, тем она становилась серьёзнее. Направлять верующих могли не только проповеди, но и подобные легенды. Мартин, в отличие от Григория Нисского, не был великим учёным. Его учеников восхищали не слова его, а дела. Григорий вслед за красноречивым Оригеном провозглашал, что Бог – «помощник умалённых, заступник немощных, покровитель упавших духом, спаситель безнадёжных» [336], а гений Мартина проявлялся в запоминающихся поступках. Его подлинным – и самым значительным – наследием стали легенды, которые люди рассказывали о нём.

Одна из этих легенд особенно примечательна. Дело было в середине зимы, в те дни, когда Мартин был ещё молод и ещё не ушёл из армии. Зима в тот год выдалась особенно суровой. У ворот Амьена, города на севере Галлии, стоял озябший нищий в жалких лохмотьях. Тепло одетые горожане, пробиравшиеся сквозь сугробы, проходили мимо и ничем ему не помогли. А потом пришёл Мартин. На нём была военная экипировка, при нём было оружие, но денег у него не было. Тогда Мартин снял с себя тяжёлый солдатский плащ, собственным мечом разрубил его на две части и протянул одну из них нищему. Ни одна из легенд о Мартине не пользовалась такой любовью и популярностью, как эта. Неудивительно, ведь в ней слышится отзвук притчи, рассказанной Самим Иисусом. Действие притчи, содержащейся в Евангелии от Луки, разворачивается на дороге к востоку от Иерусалима. Один иудей стал жертвой нападения разбойников и лежал на дороге при смерти. Два путника – священник и храмовый служитель – прошли мимо своего соотечественника. А потом появился самаритянин, и он сжалился над несчастным, привёз его в гостиницу и заплатил содержателю, чтобы там о нём позаботились. Иудеев, слушавших Иисуса, эта история поразила до глубины души, потому что самаритян они считали достойными презрения. Но поражены были и жители далёкой Галлии. В городах римской эпохи древняя межплеменная вражда принимала новые формы. Если богачи и считали своим долгом помочь обездоленным, помощь эта распространялась лишь на обездоленных жителей их родного города. Мартин, однако, не был уроженцем Амьена. Он родился у восточного подножия Альп, а вырос в Италии, то есть вообще не был галлом. Ни одно законное предписание и ни одна проповедь не могли иметь силы, сравнимой с силой этого жеста сочувствия по отношению к озябшему чужаку, стоявшему в галльском снегу. Этот жест символизировал принципы, которых Мартин придерживался всю свою жизнь. Он верил, что благотворительность – это обязанность имущих по отношению к неимущим, которая не знает границ. Рассказывали, что следующей ночью Мартин увидел во сне Христа, одетого в половину плаща, которую Мартин отдал нищему. «Воистину ясно помнил Господь то, о чём говорил раньше: „Так как вы сделали это одному из сих братьев Моих меньших, то сделали Мне“…» [337]

Слава Мартина была исключительно громкой, а его тело – исключительно ценным сокровищем для Тура, жители которого утащили его прямо со смертного одра. Ведь чудеса, которые Мартин творил при жизни, продолжали происходить и после его смерти. Он являлся во снах больным и убогим, вправляя сломанные конечности и возвращая немым способность говорить. За это Мартина глубоко почитали в народе, что вызывало у знатных семей Тура тревогу. Монахи Мармутье устанавливали памятные знаки на местах, где он обычно молился, сидел, спал; но в самом Туре далеко не все вспоминали о нём с теплотой. Новый епископ построил над могилой Мартина небольшую часовню, но отнюдь не стремился привлечь к ней паломников. Верхушка церковной иерархии, состоявшая преимущественно из представителей городских элит, стыдилась Мартина – его неотёсанности, необразованности, а особенно – его настойчивого стремления уничтожить пропасть между бедными и богатыми. В их среде всё это категорически не приветствовалось. Почитатели Мартина утверждали, что он посрамил остальных епископов, служил им живым упрёком. Епископы, разумеется, придерживались иного мнения. У них сложилось более возвышенное представление о своих обязанностях: они считали себя хранителями естественного порядка вещей. Как они будут осуществлять контроль, если раздадут всё своё имущество бедным? Разве разрушение устоев общества порадует Бога? И откуда, если не будет богатых, возьмутся средства, необходимые для благотворительности?

В мире, где христианство стало верой не только бедных, но и состоятельных людей, эти вопросы возникали снова и снова.

Сокровище на Небесах

Вдали от провинциальных городков вроде Тура, на виллах, наполненных ароматами изысканных благовоний, украшенных разноцветным мрамором и убранством из драгоценных металлов, протекала блестящая жизнь самых богатых людей империи. Богатейшие семьи столетиями владели многочисленными поместьями во всех уголках римского мира. Главы этих семей по праву рождения и благодаря огромному состоянию становились членами закрытого клуба. Сенат существовал в Риме с древнейших времён. Его члены находились на вершине многослойного общества, разделённого множеством жёстких границ. Даже императоров сенаторы нередко презирали и за глаза называли выскочками. Во всей империи не было больших снобов, чем члены сената.

Можно ли было примирить образ жизни плутократов христианского мира с одним из незабываемых предостережений их Спасителя – о том, что легче верблюду пройти сквозь угольное ушко, чем богатому – в Царствие Небесное? В 394 г. на этот вопрос был предложен ответ, который потряс высшие слои римского общества: некоторых привёл в восторг, других – в ужас. Меропий Понтий Павлин был живым воплощением сенаторских привилегий. Он дружил с могущественными людьми, владел множеством имений в Италии, Галлии и Испании, был прекрасно воспитан и образован – и к тому же талантлив. В молодости он блистал и в Курии, здании в сердце столицы, где собирался сенат, и за пределами Рима, исполняя обязанности наместника. Тем не менее его терзали сомнения. Он почитал Мартина, чудесным образом излечившего его от глазной болезни, и пришёл к выводу, что ничто не ослепляет человека так, как блеск земных благ. Поддержанный женой Ферасией, Павлин впервые задумался о том, чтобы показать миру впечатляющий пример самоотречения. Когда долгожданный сын супругов умер спустя всего восемь дней после рождения, они наконец решились «приобрести Небо и Христа ценой бренного имущества» [338]. Павлин объявил, что всё их имущество будет продано, а вырученные деньги раздадут бедным. Кроме этого, он отказался от звания сенатора и от близости с женой. Покинув родную для Ферасии Испанию, они отправились в Италию, поклявшись провести остаток дней в бедности. Так Павлин «разрушил гибельные оковы плоти и крови» [339].

Всю оставшуюся жизнь Павлин прожил в простой хижине в городе Нола, что недалеко от Неаполитанского залива. В юности он исполнял здесь обязанности наместника, а теперь посвящал своё время молитве, бдениям и раздаче милостыни. Золото, прежде тратившееся на шелка или специи, теперь шло на одежду и хлеб для бедняков. Когда поглазеть на Павлина приезжали богатые путешественники «в мерцающих каретах, запряжённых лошадьми с богато украшенной сбруей, и сопровождаемые жёнами в раззолоченных экипажах» [340], он показывался им, порицая их расточительность самим своим видом. Вид его и в самом деле потрясал: он был бледен, потому что питался одними бобами, волосы у него были пострижены грубо, как у раба. Во времена, когда богачи регулярно мылись в банях и злоупотребляли дорогими духами, Павлин считал, что запах людей немытых – это «запах Христа» [341].

И всё же у обладателя огромного состояния, по крайней мере, был выбор, какой моде следовать – благоухать или смердеть. Поклявшись избавиться от всего своего имущества, Павлин не знал, что впереди его ждёт долгая жизнь. Безусловно, он никогда не отрекался от своей клятвы, но на что жил он в последующие десятилетия – нам неясно. Очевидно одно: когда речь шла о важных для него тратах, он не испытывал недостатка в средствах. Средства эти тратились не только на помощь бедным. Слабостью Павлина, роднившей его с римскими аристократами прежних эпох, были масштабные архитектурные проекты. Конечно, он давал деньги на строительство церквей, а не языческих храмов; но убранство в них было не менее впечатляющее и дорогостоящее. Павлин демонстративно отказался от привилегий сенатора, но в душе остался типичным патрицием: аристократом, щедро тратящим унаследованное состояние. Может быть, именно поэтому человек, ставший для многих примером того, как верблюд может пройти через игольное ушко, сам редко цитировал это знаменитое изречение. Ему больше нравился другой отрывок Евангелия. Среди притч Иисуса есть история о богаче, который отказался накормить пришедшего к воротам его дома нищего Лазаря. Позже оба умерли. Богач очутился в пламени и увидел высоко над собой, рядом с самим Авраамом, Лазаря. Тогда богач воззвал к Аврааму: «…пошли Лазаря, чтобы омочил конец перста своего в воде и прохладил язык мой, ибо я мучаюсь в пламени сем. Но Авраам сказал: чадо! вспомни, что ты получил уже доброе твоё в жизни твоей, а Лазарь – злое; ныне же он здесь утешается, а ты страдаешь…» [342]. Подобная судьба страшила Павлина – и он всеми силами стремился избежать её. За каждое проявление благотворительности, за каждую пожертвованную золотую монету он надеялся получить освежающую каплю воды, чтобы прохладить свой язык. Богатство, потраченное на нуждающихся, могло помочь потушить пламя загробного мира. Вот в чём Павлин находил утешение: «Не богатства, но люди, использующие их тем или иным образом, порицаемы Богом или любезны Ему…» [343]

Этот путь позволял богатым обрести душевный покой, но казалось, что в выигрыше в конечном счёте оказываются все. Бедные пользовались щедростью богатых, а богатые копили себе сокровище на небе, занимаясь благотворительностью. Чем больше придётся человеку отдать, тем большую награду он в итоге получит. Таким образом, несмотря на неудобные рассуждения о верблюдах и игольных ушках, традиционные приличия можно было соблюдать, как и прежде. Даже для христиан, трактующих Евангелия так буквально, как это делал Павлин, положение в обществе всё ещё имело какое-то значение. Впрочем, уверенности это придавало далеко не всем: ведь привычный порядок вещей трещал по швам. Его древние незыблемые устои находились в буквальном смысле на осадном положении. В 410 г., через полтора десятилетия после того, как Павлин отрёкся от своего богатства, мир потрясло зрелище куда большего унижения. Варвары-готы измором подчинили себе Рим, древнюю столицу империи, и увезли с собой украшавшее её золото. Заплатив огромный выкуп, сенаторы оказались обескровлены. Произошедшее шокировало весь средиземноморский мир. И всё же нашлись христиане, которые увидели во взятии Рима не повод для вселенского негодования, а лишь очередное проявление первобытной алчности. «Это вожделение наполняет моря пиратами, дороги – разбойниками, города и сёла – ворами, весь мир – грабителями» [344]. Это верно в отношении готского короля, но и в отношении сенаторов – тоже. Состояния сколачиваются за счёт вдов и сирот. Само существование богатства – результат заговора против бедняков. Сколько ни раздавай милостыню, этого греха не искупишь. Богачей ожидает пламя; перейти на сторону Авраама им никогда не удастся.

Подобные представления о замысле Божьем Павлину показались бы слишком мрачными, но придерживавшиеся их люди вчитывались в Евангелие не менее внимательно, чем он. Они неизменно ссылались на слова Спасителя. «Где же прочитал ты: „Горе вам, злые богатые“? <…> Он сказал: „Горе вам, богатые!“…» [345] Но в смутные времена, последовавшие за разграблением Рима, радикалы не ограничились цитированием Писания. Что учение Христа о богатстве и бедности значит для общества, в котором господствуют богатейшие? Можно ли каким-то образом уничтожить пропасть между богачами и нищими? В поисках ответов на эти вопросы они обратились к самому модному аскету эпохи – дородному и весьма смышлёному уроженцу Британских островов по имени Пелагий. Поселившись в Риме, Пелагий быстро стал любимцем высшего общества, но его учение привлекало и тех, кому путь на собрания знати был закрыт. Пелагий верил, что человек создан свободным. Жить в соответствии с Божьими заповедями или их нарушать – каждый решает для себя сам. Грех – всего лишь привычка, а значит, совершенство вполне достижимо. «Трудность хорошей жизни произошла в нас не от иного чего, как именно от продолжительной привычки к порокам» [346]. Пелагий сформулировал эту максиму, имея в виду жизнь отдельного христианина; но некоторые его последователи распространяли её на всю историю человечества. После изгнания из Эдема человечеством овладела гибельная привычка – алчность. Сильные грабили слабых и сосредоточили в своих руках источники богатств. Землёй, скотом, золотом завладели немногие. Мысль о том, что богатство может быть ниспосланным Богом благословением, не запятнанным угнетением, – нелепый самообман. Каждая монета, брошенная несчастному нищему, имеет преступное происхождение: её не было бы без кнутов, палок и раскалённого железа, которым выжигают клеймо. Но если, по учению Пелагия, отдельные грешники способны очиститься от греха и достичь совершенства, строго соблюдая Божьи заповеди, – значит, на это способно и всё человечество. Что это означает на практике, можно узнать из книги Деяний святых апостолов. Её автор – Лука; именно в ней описано видение, явленное Павлу по дороге в Дамаск; ко времени Пелагия она вошла в состав Нового Завета. И в ней в назидание всем сообщается, что у первого поколения христиан всё было общим. «И продавали имения и всякую собственность, и разделяли всем, смотря по нужде каждого» [347]. Значит, создание справедливого общества равных было прямо одобрено самим Писанием. Достаточно его создать – и исчезнет необходимость в благотворительности. И не будет различия между такими филантропами, как Павлин, и нищими, стекающимися в построенные им церкви. «Если бы все захотели от своего отказаться…» [348]

На практике, конечно, эта программа была такой же неосуществимой, как и предложение Григория Нисского отказаться от рабства. Напротив, после разграбления Рима западная половина империи стала полем битвы властителей, ещё больше, чем их предшественники, полагавшихся на право сильного. Связи, веками удерживавшие исполинскую державу от распада, начали рваться. Спустя век после великой демонстрации самоотречения, устроенной Павлином, от сложной инфраструктуры, обеспечивавшей богатейшим римлянам привычный им образ жизни, остались одни воспоминания. Вместо единого римского порядка на территории от Сахары до Северной Британии возникло множество враждующих королевств, созданных завоевавшими эти земли варварскими народами: вестготами, вандалами, франками… В этом новом мире те из знатных христиан, кому удалось избежать полного разорения, не склонны были стыдиться своей участи. Бедность, которую добровольно избрали Мартин и Павлин, представлялась им уже не примером для подражания, а, скорее, участью, которой следует любой ценой избегать. От епископов и святых они ожидали отнюдь не напоминаний о том, что любое богатство по природе своей – зло, а, наоборот, заверений в том, что их владения им дарованы Богом. И именно это представители Церкви в многочисленных варварских королевствах Запада могли им обеспечить.

В этом Церковь Запада опиралась на авторитет человека, который был епископом отдалённого африканского портового города ещё в те годы, когда вся империя говорила о Павлине, а весь Рим слушал Пелагия. И всё же его идеи оказались гораздо более влиятельными. Для Августина Гиппонского именно различия тех, кого сумела объединить христианская вера, сотворившая из чуждых друг другу членов общества единый народ, ярче всего свидетельствовали о её славе. «Ибо дивятся, что во имя Распятия собрался и соединился весь род человеческий, от царей до одетых в лохмотья» [349]. Августин по себе знал, что значит прийти ко Христу. Он принял христианство только на четвёртом десятке. Возможно, он так и не стал бы христианином, если бы не услышал однажды, словно в наваждении, доносящийся из соседнего сада детский голос, твердящий: «Возьми, читай» – и не начал читать послания Павла. Августин прожил бурную жизнь. Уроженец глухой провинции, он сделал блестящую карьеру и оказался при дворе императора; переезжал из одного города в другой: из Карфагена – в Рим, из Рима – в Милан; перепробовал всевозможные культы и философские учения; знакомился с женщинами в церквях. Такой человек имел шанс убедиться, насколько непохожими друг на друга могут быть люди. И всё же, вернувшись из Италии в родную Африку и став вскоре епископом Гиппона, Августин мечтал о христианстве воистину кафолическом – то есть вселенском. «Ныне да будет всё в Церкви!» [350] Однако это стремление для Августина, в отличие от наиболее радикальных последователей Пелагия, вовсе не означало, что все различия между представителями разных слоёв общества, богатыми и бедными, необходимо устранить, а всё имущество сделать общим. Как раз наоборот. Епископ Гиппона смотрел на человечество слишком пессимистически для того, чтобы верить, что наступит время, когда необходимость в благотворительности исчезнет. Сказано в Евангелии: «…нищих всегда имеете с собою…» [351]. Сам Христос предупреждал, что и богатству, и бедности суждено существовать на свете до конца времён.

Недоверие Августина к идеям общественного переустройства отчасти основывалось на его личном опыте. В Гиппоне, как и во всей Африке, продолжал существовать церковный раскол, зачастую принимавший самые грубые формы. На дорогах за городскими стенами всегда следовало ожидать нападений; жертву могли даже облить едкой кислотой. Августин понимал, что ему, как епископу кафолической церкви, постоянно угрожает опасность. Но он видел в радикальных донатистах не просто противников своей епископской власти, а врагов порядка как такового. Нападая на богатые виллы, они хватали хозяев, «людей благородных и прекрасно образованных, <…> привязывали к жерновам и ударами кнута принуждали ходить по кругу, словно презренных вьючных животных» [352]. Августина никто бы не убедил, что сердца бедняков чище, чем сердца богачей. Все пали одинаково низко. Различия в общественном положении меркнут на фоне греховности, одинаково свойственной всему роду человеческому. А это значит, что богач, раздавший, подобно Павлину, всё своё состояние, может быть уверен в своём спасении не более, чем нищая вдова, в присутствии Иисуса пожертвовавшая в сокровищницу Храма всё, что имела, – две медные монетки. И ещё это значит, что любая мечта о создании на земле общества, не знающего ни крайнего богатства, ни крайней бедности, – это всего лишь мечта.

В учении Пелагия, утверждавшего, что христиане способны жить без греха, Августин видел не просто пустые фантазии, а губительную ересь. Он полагал, что всем, разделяющим это убеждение, грозят вечные муки: ведь в падшем мире у людей нет никакой возможности достичь совершенства. Иудейские книжники не уделяли должного внимания доктрине, некогда сформулированной мудрецом Иисусом, сыном Сираха: непослушание Евы в Эдеме сделало и всех её потомков причастными первородному греху. Августин возродил эту концепцию. Каждый день требует покаяния: не только молитв о прощении, но и раздачи милостыни. Это и есть путь к искуплению губительных последствий первородного греха, открытый всем, кто в состоянии на него вступить, – от беднейшей вдовы до богатейшего сенатора. Положение в обществе и богатство – не обязательно зло, если использовать их в благих целях. Таким образом, требования радикальных сторонников Пелагия, призывавших сделать всё имущество общим, можно было смело отвергнуть, объявив их обманчивым заблуждением. «Избавься от гордыни – и не повредит тебе богатство» [353]. На протяжении веков после падения римской власти на Западе эти слова Августина находили отклик в сердцах многих слушателей. Представители местной знати и завоеватели-варвары разглядели в них указание на то, как среди руин рухнувшего имперского порядка утвердить свою власть на новых и надёжных основаниях. Дни вилл, украшенных мрамором, навсегда ушли в прошлое, но на смену роскоши пришёл другой показатель могущества, гораздо больше достойный божьего благословения: способность сильных оградить от опасности тех, кто от них зависел, готовность предоставить им не просто материальную помощь, но вооружённую защиту. Могущество, используемое для защиты немощных, могло рассчитывать на благосклонность небес.

Ярчайшим свидетельством произошедших перемен стал город Тур. Прошло больше века со дня смерти Мартина, и паломники стекались уже не к его келье в монастыре Мармутье, а к его могиле. Все возражения против его почитания остались в прошлом. Амбициозные епископы возвели на месте, где он был похоронен, грандиозный комплекс из нескольких церквей и башен. Над самой могилой высился позолоченный купол [354]. Монумент, господствовавший над городскими окраинами, стал грозным символом власти. Мартин, в жизни сторонившийся соблазнов земной власти, после смерти стал образцом могущественного властителя. Как и прежде, он помогал больным, страдающим и нищим, совершая многочисленные чудеса благотворительности: хронисты заботливо сохраняли рассказы об исцелённых детях и спасённых от разорения вдовах. Но как всякий властитель во времена, наступившие после крушения римского порядка, Мартин знал, в какой заботе его подопечные особенно нуждаются. Даже самым алчным королям его могущество внушало невольное уважение. Хлодвиг, вождь франков, на излёте V в. установивший контроль над большей частью Галлии, демонстративно молился Мартину о помощи в предстоящей битве, а когда одержал победу, отплатил святому щедрыми дарами. Наследники Хлодвига – правители государства, которое позднее назовут Франкией, – сторонились Тура: помня о том, каким путём их род пришёл к власти, они предпочитали не бахвалиться своим могуществом в обители покровителя династии. Позднее один из них завладел тем самым плащом, который Мартин некогда разрезал надвое, чтобы укрыть амьенского нищего. Так кусок ткани, именовавшийся по-латински capella, стал символом величия франков. Священников, которым было поручено его хранить, стали называть капелланами; плащ сопровождал короля в военных походах, свидетельствуя о том, что святость превратилась в важнейший источник власти. После смерти Мартина его могущество не только не уменьшилось, но, напротив, укрепилось. Во дни Павла благочестивые люди именовались святыми при жизни; теперь так называли людей, уже ушедших и воссоединившихся со Спасителем. Их любили, умоляли, боялись больше, чем какого бы то ни было цезаря. Во мраке жестоких и скудных времён их слава становилась прибежищем как для королей, так и для невольников, как для честолюбивых, так и для скромных, как для воинов, так и для прокажённых.

Казалось, что даже в павшем мире нет уголка столь мрачного, чтобы его не могло осветить сияние небес.

VI. Небеса

Монте-Гаргано, 492 г.

Рассказ о том, что произошло на горе, казался невероятным. Говорили, что бык, отбившийся от стада, обнаружил вход в пещеру; что его хозяин, рассерженный своеволием животного, пустил в него отравленную стрелу; и что внезапный порыв ветра изменил направление полёта стрелы, и она «того, кем была пущена, сейчас же, обращённая, поразила». Рассказ крестьян, ставших свидетелями чудесного происшествия, привлёк внимание местного епископа. Стремясь постичь смысл произошедшего, он постился три дня, после чего ему явилась прекрасная фигура, облачённая в доспехи из света. Гость обратился к епископу: «Знай, что произошедшее – знак. Я – хранитель этого места. Я присматриваю за ним» [355].

Гаргано, гористый полуостров на юго-востоке Италии, выступающий в Адриатическое море, с древности славился чудесными явлениями. В прежние времена паломники поднимались на вершину горы, приносили в жертву чёрного барана, а ночь проводили у подножия. Рядом находилась могила прорицателя, который, согласно Гомеру, разъяснял грекам волю Аполлона и научил их, как умилостивить сребролукого бога, когда тот в гневе осыпал их стрелами, насылая чуму. Однако времена изменились. В 391 г. император-христианин запретил жертвоприношения, положив конец присутствию златокудрого Аполлона в Италии. Павлин посвятил изгнанию этого божества восторженные стихи. Храмы Аполлона были закрыты, его статуи свергнуты с пьедесталов, а алтари – уничтожены. К 495 г. он уже перестал являться во снах людям, спавшим на склонах Монте-Гаргано.

Впрочем, культ Аполлона пришёл в упадок задолго до обращения Константина в христианство. Перемены, побуждавшие императоров-гонителей преследовать христиан, оказали разрушительное воздействие и на древние языческие культы. Войны и проблемы с деньгами привели к тому, что храмы в буквальном смысле разваливались на части. Некоторые превратились в руины; другие стали казармами или военными складами. Запустение, свидетелем которого был Юлиан, стало следствием кризиса не столько веры, сколько городских общин, традиционно заботившихся о храмах. Впрочем, некоторые епископы были рады представившейся возможности положить конец агонии древних культов. Кровожадные языческие божества, требовавшие регулярных жертв, и обагрённые алтари по-прежнему ужасали христиан. И перед гневом последних, праведным и воинственным, не устояли даже наиболее почитаемые идолы. В 391 г. ярость александрийской толпы, во все времена склонной к стихийным бунтам, обратилась на Серапеон, и он был стёрт с лица земли; а через четыре десятилетия было запрещено поклонение Афине в Парфеноне. Со временем этот храм был превращён в христианскую церковь. Христианские писатели восторженно восхваляли подобные перемены. И всё же судьбы этих монументов – исключения, подтверждающие правило. Как бы красочно ни описывали авторы житий уничтожение одного языческого храма за другим или превращение древних святилищ в места поклонения Христу, в реальности дела обстояли иначе. Лишившись материальной поддержки, без которой невозможно было сохранять здания в исправном состоянии и совершать ритуалы, большинство храмов оказались попросту заброшены. В конце концов, ниспровергнуть каменные громады не так-то просто. Куда легче оставить их на произвол судьбы, а там сорняки, дикие звери и птичий помёт сделают своё дело [356].

К концу V столетия лишь в глухих деревнях оставались приверженцы «порочных обычаев язычества» [357], по-прежнему зажигавшие свечи у источников и перекрёстков и делавшие подношения ветхим идолам. Епископы, жившие в городах, называли таких людей латинским словом pagani, то есть не просто «сельскими жителями», а «деревенщинами». Впрочем, вскоре это слово приобрело более широкое значение. Со времён Юлиана оно всё чаще использовалось по отношению ко всем людям – включая и крестьян, и сенаторов, – которые не являлись ни христианами, ни иудеями. Это слово сделало из пёстрого множества тех, кто не поклонялся Богу Израиля – от атеистически настроенных философов до поселян, изготавливавших неказистые амулеты, – одну огромную, но безликую массу. Язычество (paganismus) – это, как и иудаизм, изобретение христианских мыслителей, созданное как зеркальное отражение самой Церкви.

Впрочем, не только Церкви. В идолах и ритуалах язычников христиане видели вечную тьму, угрожавшую всему мирозданию. Как некогда Ориген, живший среди дымящихся алтарей Александрии, ужасался кровожадности существ, которые требовали постоянных жертвоприношений, так Августин теперь, когда приносить жертвы было уже запрещено, призывал страшиться древних богов, «тартарского ига этих нечистых властей» [358]. В таких местах, как Гаргано, опасность ощущалась особенно остро. Здесь боги когда-то любили являться людям во снах; здесь была глушь, подходившая на роль их убежища. Конечно, христиане не думали, что достаточно просто закрыть древние храмы. Тёмные силы лукавы и упрямы. Подтверждение тому, что они рыскают в поисках христиан, забывших о своём долге перед Богом, и выискивают любую возможность, чтобы склонить человека ко греху, можно было усмотреть в словах Самого Христа. Ведь Он Сам говорил о Своих деяниях: «се, изгоняю бесов» [359]. И противостояние это разворачивалось не только в мире смертных. Борьба с демонами велась и на земле, и на небесах.

Поэтому епископ Гаргано испытал сильное облегчение, узнав, что посетившая его сияющая фигура – не Аполлон, а главнокомандующий небесных сил Бога. Со времён Авраама ангелы служили вестниками: так буквально переводится с греческого название этих существ. Большинство из них – даже ангел, явившийся Аврааму, когда тот готовился принести в жертву Исаака, даже ангел, принёсший накануне Исхода смерть первенцам Египта, – не имели имён. Теми, кто они есть, их делала служба Богу. В Ветхом Завете неоднократно описываются видения Небес: Серафимов – шестикрылых ангелов, парящих над Престолом Господа и поющих Ему хвалы – и бесчисленных небесных сил по правую и по левую руку от Него. Для христиан, пытавшихся представить себе, как выглядят ангелы, естественно было уподоблять их императорским чиновникам в алых туниках и драгоценных медальонах – так же, как автор Книги Иова изображал Небеса похожими на двор персидского царя. И всё же не все ангелы оставались безымянными. В Новом Завете содержатся имена двух из них: Гавриила, возвестившего Марии, что ей предстоит родить Христа, и Михаила, о котором сказано просто, что он – «Архангел» [360]: величайший из всех Божьих слуг. Наделённый харизмой небесного властелина, он особо почитался представителями разных культур. Для иудеев он был «князь великий» [361], который стережёт мёртвых и оберегает Израиль; даже язычники изображали его на своих амулетах и призывали в своих заклинаниях. В Пессинунте ему какое-то время поклонялись в том же святилище, что и Кибеле. Христиане, которым Павел заповедовал ни в коем случае не поклоняться ангелам, долгое время отказывались открыто почитать Михаила; но на землях, оставшихся под контролем Римской империи, его слава распространялась всё шире и шире. Говорили, что он явился в Галатии; затем – в построенной Константином церкви близ Константинополя, великолепной столицы, основанной этим императором в 330 г. и ставшей вторым Римом. Однако на Западе Михаила не видели ни разу – до того момента, когда он спустился на Монте-Гаргано и объявил себя хранителем этой земли.

Вскоре последовали новые чудеса. За ночь в пещере, обнаруженной отбившимся от стада быком, возникла целая церковь с таинственным отпечатком ноги архангела на мраморе. Жителям Гаргано повезло обрести небесного защитника. В следующем столетии в Италии начали разрушаться устои цивилизованной жизни: полуостров оказался охвачен войной, а затем – чумой. Заболоченные, заросшие сорняками земли опустошали солдаты враждующих армий. Исчезли с лица земли целые деревни, целые города. И даже на склонах Монте-Гаргано, защищённых от разбойничьих набегов плотным чёрным туманом и не тронутых мором, люди понимали: покровительство Михаила имеет свои пределы. Им достаточно было обратить взоры к небесам и узреть «огненные острия, блистающие тою самою кровью рода человеческого, которая после пролита была» [362], чтобы осознать: нет такого места, где можно было бы спрятаться от вселенской борьбы добра со злом. Сколь ни могуществен Михаил, ему и его небесным силам противостоят противники, не знающие пощады. У демонов есть собственный предводитель, противник, достойный архангела. Его отличительными признаками стали зловоние, рога быка [363] и чёрная как ночь кожа, но он не был порождением мрака. Когда-то, в самом начале, когда Бог полагал основания земли, когда все утренние звёзды ликовали, а все ангелы восклицали от радости [364], он, как и Михаил, был князем света.



Поделиться книгой:

На главную
Назад