Непреодолимая раздвоенность мира выражена в «Тоске Вероники Фосс» во всем. Прежде всего, в цвете. Неправильно было бы говорить, что Фассбиндер снял черно-белый фильм. Нет, «Тоска» – фильм «черный и белый». Словно соблазнившись японской эстетикой, Фассбиндер поставил с ног на голову привычные смыслы, вкладываемые в черный и белый цвет европейцами.
Черный – это жизнь. Темнота кинозалов, до поры до времени дарящая Веронике иллюзию того, что она еще жива, что она еще на съемочной площадке. Ночь, из которой приходит ей на помощь журналист Роберт Крон, идеалист и футбольный обозреватель. Его черный плащ. Перчатка, брошенная на капот автомобиля адского отродья, доктора Кац, наследницы доктора Мабузе и доктора Калигари, накачивающей пациентов морфием в обмен на их состояния, дома, жизни.
Белый цвет несет смерть. Ее излучают стерильные халаты врачей-убийц. Ею пропитаны ослепительно белые интерьеры клиники доктора Кац, настолько белые, что Роберт кажется грязным пятнышком, которое легко стереть мокрой тряпкой. И смерть приходит к Веронике в виде ослепительного белого цвета. Веронике плохо при электрическом свете и в кафе, и в пустующем доме, в который она привозит Роберта на их единственное свидание. Она требует: зажгите свечи. Вернувшись наконец на съемочную площадку, пусть и в ничтожной эпизодической роли, она впадает в истерику, рычит от боли. Кажется, не только и не столько потому, что ее ломает в отсутствие морфия, а потому, что белый свет софитов несет смерть.
И еще одно проявление двойственности в фильме. Ему была посвящена блестящая статья покойного Игоря Алейникова в тогда (в конце 1980-х) еще самиздатском журнале «Сине-фантом». Игорь заметил, что персонажи и ситуации фильма («модернистские» и «постмодернистские») сняты или «напрямую», или через стекло. Такую концентрацию съемок через стеклянную преграду, будь то стена в офисе Кац, прилавок в ювелирной лавке, стекло автомобиля или трамвая, трудно припомнить в современном кино. И умирает Вероника, смотрясь в зеркальце.
Встреча Роберта с Вероникой как в фильме ужасов или волшебной сказке (что, впрочем, одно и то же) приоткрывает для него и для зрителей врата в мир призраков. Мир Роберта и его подруги предельно прост, однозначен: есть газета, есть футбольные матчи, о которых он пишет, есть простые отношения мужчины и женщины. Встреча с экс-звездой – прежде всего, повод для статьи, для журналистского расследования. Выяснить, покровительствовал Геббельс Веронике или, напротив, запрещал фильмы с ее участием, важнее для него, чем безумие актрисы. В мире призраков, выползающих неизвестно откуда, все двусмысленно, многозначительно, любое невинное слово содержит угрозу. Первые выходцы с того света мелькают на доли секунды в самом начале фильма: за трамваем, увозящим Веронику и Роберта, бегут музыканты в карнавальных масках. Затем в ювелирной лавочке, где Вероника пытается вернуть триста марок, обманом позаимствованных у Роберта, ее буквально загоняют в угол, вытесняют из кадра зловещие тетки, хозяйка и продавщица. Напоминают многозначительно о 1944 годе, вздыхают о канувшем в Лету прекрасном времени, добиваются автографа на фото, которое Вероника якобы подарила еще тогда, но забыла подписать. Ее роспись – как подпись на договоре с дьяволом. И такие же призраки, живущие болью, прошлым, – старички-антиквары, безусловные, но тем не менее весьма зловещие жертвы, которые с обманчивой любезностью старых вурдалаков («Нам известны все секреты») советуют Роберту поискать Веронику в клинике доктора Кац, пуская тем самым под откос и его собственную жизнь. И именно в окружении таких призраков поет Вероника на вечеринке в ее честь, которая то ли грезится ей, то ли действительно устроена доктором Кац перед тем, как выдоенную до последнего пфеннига жертву запрут в спальне наедине со смертельным количеством снотворного.
Но Фассбиндер снимает не только кино о Германии, но и кино о кино. Он – гражданин кинематографа. И наверняка подписался бы под брошенными кем-то в фильме словами: «Все артисты глупы, лживы и тщеславны». (К собственным актерам Фассбиндер нередко относился садистски.) «Тоска» – ни в коем случае не стилизация, не пастиш, что не мешает рассматривать фильм и с точки зрения влияний, влюбленностей Фассбиндера в ту или иную киноэпоху, цитат – возможно, подлинных, а, возможно, и воображаемых. Конечно, переход от одного эпизода к другому через затемнение, контрастная игра черного и белого, манера снимать общие планы, стилизованная старообразность театральных движений актеров и патетичность реплик – посвящение мелодрамам 1930-х годов, и не столько гитлеровским, сколько фильмам Джозефа фон Штернберга. Чередование сентиментальных мелодий со зловещими цимбалами судьбы Пера Рабена – тоже дань прошлому. Когда камера навещает редакцию, где работает Роберт, кадр наполняется воздухом нуара: мерцающий свет уличной вывески, вращающийся вентилятор под потолком.
Но главный фильм, с которым рифмуется «Тоска Вероники Фосс» – «Бульвар Сансет» (1950) Билли Уайльдера, другая великая трагедия о другой вышедшей в тираж актрисе. Которая точно так же, как Вероника, врет напропалую молодому жиголо, точно так же рвется на встречи со скрывающимися от нее продюсерами, точно так же царственно и нелепо спускается по лестнице своего голливудского особняка. И если Норма Десмонд, сыгранная Глорией Свенсон, в финале шествовала под конвоем полицейских, арестованная за убийство, но была уверена, что едет на съемки, то умирающая Вероника верит, что вечеринка – настоящая или призрачная, не важно, – устроена в честь ее триумфального возвращения в кино. Финал «Бульвара Сансет» Фассбиндер уже цитировал почти буквально в финале экранизации набоковского «Отчаяния» (1977), носившей второе многозначительное название «Путешествие в свет» – то есть в смерть.
И не стоит забывать, что «Бульвар Сансет» – история, рассказанная трупом, плавающим в первых кадрах в бассейне. И что «Тоска Вероники Фосс» – тоже история, рассказанная трупом, который мы видим в первых кадрах в кинозале прикрывающим глаза рукой.
1984. «Птаха», Алан Паркер
Есть в Париже один из самых удивительных памятников мира, созданный Жаном Марэ, – памятник человеку, умевшему проходить сквозь стены, вполне, кстати, реальному персонажу. Его знали многие обитатели и тусовщики Монмартра. Естественно, свои способности он использовал в криминальных целях. Даже заключенный за квартирные кражи в тюрьму, еженощно сбегал оттуда, веселился с друзьями и воровал. Пока не случилась беда. Однажды ночью он утратил свой дар, покидая дом возлюбленной, и остался в стене навсегда. Об этой полубыли, полулегенде вспоминаешь, когда пересматриваешь «Птаху».
Фильм родился на пересечении нескольких традиций, мифов и тенденций. На первый взгляд, «Птаха» – всего лишь психологическая драма о ветеранах Вьетнама. «Человека без лица», получившего, как говорится на медицинском жаргоне, челюстно-лицевое ранение, командируют в психушку, где безмолвствует, скрючившись в углу палаты, его лучший друг. Он тоже прошел через джунгли и после контузии стал считать себя птицей, запертой в клетке. С ожесточением любви Эл пытается вырвать Птаху из состояния, если не комы, то кататонии. Детские и фронтовые воспоминания возвращаются флешбэками. Птаха всегда избегал общения с людьми. Он, по-видимому, так и остался девственником, предпочитая переступ птичьих лапок по своему обнаженному телу контакту с женскими «молочными железами», которые его сверстники почему-то называли «восхитительными сиськами». Он шил себе костюмы из голубиных перьев (чтобы птицы принимали за своего), прыгал с высоты и конструировал дельтапланы. А во Вьетнаме лишился чувств, увидев горящих в пламени взорвавшегося вертолета птиц. Бюрократическая холодность лекарей, готовых «списать Птаху на боевые», признав случай безнадежным, отступает перед отчаянным сопротивлением Эла. Финал – выход пациента из аутического состояния. Вроде бы все соответствует человеколюбивым канонам Голливуда. За одним исключением: из финальных кадров явствует, что Птаха – не маньяк. Он действительно птица.
Можно было бы отнести «Птаху» к той волне фильмов, которая обрушилась на Америку после вьетнамского поражения: «Возвращение домой», «Апокалипсис сегодня», «Первая кровь», «Рожденный 4 июля». Но двойственная, человеческая и в то же время птичья природа Птахи гораздо важнее конкретных обстоятельств, при которых он «сошел сума». На заре 1980-х героем мирового кино становится, в самых разнообразных жанровых воплощениях, такой вот организм-мутант. Начало моде положил Дэвид Линч со своим «Человеком-слоном». Пусть несчастный урод, выставленный на посмешище и поругание в викторианском лондонском балагане, «слоном» и не был, но само название будоражило и наводило иных режиссеров на мутационные фантазии. Человек-слон не был другим человеком, он был просто Другим. Люк Бессон снял «Голубую бездну» о человеке-дельфине Жаке Майоле, ныряльщике, способном проводить на дне морском немыслимое для нормального человеческого существа время. Тим Бертон наполнил свои фильмы о Бэтмене самыми немыслимыми злодеями, вроде человека-пингвина и женщины-кошки. Паркер снял «Птаху».
Ни страшная маска, скрывающая лицо Эла, ни его шуточки о железной челюсти, которую ему пообещали вставить после очередной пластической операции («Я подумал, не стать ли мне чемпионом по боксу») не ставят фильм в один ряд с произведениями о тяжкой судьбе ветеранов-инвалидов. Такими, как графика и живопись Георга Гросса и Отто Дикса или фильмы «Джонни дали винтовку» (1971) Далтона Трамбо и «Офицерская палата» (2001) Франсуа Дюпейрона. Нет, уродство Эла также выводит его за рамки человеческой природы, сближает с Птахой в их общей отчужденности от других.
Рациональный XIX век видел ответ на вопросы «Почему люди не летают?», «Почему люди не птицы?» в достижениях конструкторской мысли. Вот построим самолет, человек и сравняется с птицами. Техника тогда еще была окружена ореолом романтики, летчики – тем паче. XX век медленно, но безжалостно лишал авиаторов восхищенного обожания. Современный военный летчик – не романтик, а убийца. Тему смертоносного полета, очевидно, закрыл Гор Видал в своем самом причудливом романе «Калки», где оказавшийся воплощением Вишну вьетнамский (опять вьетнамский!) ветеран Келли (тезка палача деревни Сонгми) нес миру смерть, разбрасывая с самолета отравленные лотосы. Применить же понятие полета к космонавтам было невозможно при всем желании. Весь мир наблюдал за их неловкими, полупарализованными движениями. Свободный полет был для космонавта смертью. Как красиво и одновременно неуклюже кувыркался в открытом космосе казненный компьютером астронавт в «Космической Одиссее» Кубрика!
Начиная с 1960-х «проблема полета» стала решаться метафизически. Рационализм потерпел полное поражение. Пост-хиппи всего мира упивались «Чайкой по имени Джонатан Ливингстон» Ричарда Баха с ее многозначительно-наивными сентенциями. Лукавый Николай Глазков в роли мужика-летуна из пролога «Андрея Рублева» олицетворял, конечно же, чисто духовный порыв. Как, впрочем, и «Чудаки» из фильма Эльдара Шенгелая, улетевшие-таки от ненавистной действительности на невозможном летательном аппарате, похожем на деревенскую арбу. Ироничный Душан Маковеев снял «Человек – не птица»; калифорнийские «пророки» учили неофитов технике левитации, оборачивающейся, как правило, элементарным групповым сексом. Авторы газеты «Лимонка» верили, что в партизанских лагерях «красных кхмеров» люди научились летать. Но наивная прикладная метафизика 1960–1970-х исчерпала себя еще быстрее, чем романтический рационализм предшествующей эпохи.
Право летать кинематограф 1980-х вернул ангелам. Апогей этого возврата к традиционной метафизике – конечно же «Небо над Берлином» Вима Вендерса. Фильм, снятый, быть может, не без влияния Алана Паркера. Даже летчикам для того, чтобы их полет завораживал зрителей, приходилось становиться немного ангелами. Ришар Дембо так и назвал свой фильм о легендарном асе Первой мировой войны, сгинувшем на ее закате при невыясненных и будоражащих воображение обстоятельствах: «Инстинкт ангела» (1992). Летчик, прозванный «ангелом смерти» за то, что выходил невредимым из самых безнадежных ситуаций, а его ведомые гибли один за другим, не пал в фильме от руки собственных товарищей, вызвавших его на воздушную дуэль, а медленно и сладостно танцуя, растворился в диске полуденного солнца.
Какое место в этой, поверхностно очерченной мной, мифологии полета XX века занимает «Птаха» Алана Паркера? И почему именно Паркер стал ее автором?
Паркер, с одной стороны, автор внятных, не побоюсь этого слова, реалистических драм. От великого «Полуночного экспресса» до раздражающей подчеркнутой политкорректностью мелодрамы об интернированных в 1941 году японцах («Приходи посмотреть на рай») и невыносимо-стандартного «Праха Анджелы». В них Паркер – режиссер прежде всего сценарный, словесный, «ввинченный» в реальность, рассказчик. С другой стороны, он – если не первопроходец, то один из пионеров клипового мышления, режиссер гламурно-рок-н-ролльный: от «Стены» до «Эвиты». Здесь он режиссер зрелищный, мыслящий единицами ритма, а не сюжетными блоками. Паркер же, объединяющий этих двух антиподов в единое целое, – певец свободы. Во всех его фильмах присутствует тема индивидуального бунта против той или иной системы подавления. Недаром его блестящим дебютом стал фильм о побеге из турецкой тюрьмы. Даже тягомотный «Прах Анджелы» – тоже фильм о побеге, точнее говоря, о взрослении как побеге мальчика из душащей нищеты ирландского детства. «Эвита» – бунтарский костер женской индивидуальности (Мадонна там уместна как никогда) в мужском, «мачистском» мире южноамериканской «политики». О «Стене» и говорить нечего: «We don’t need no education, we don’t need no thought control…» Эй, слышь, учитель, отпусти деток по домам, не то хуже будет.
«Птаха» – единственный фильм, в котором «встретились» два Паркера. Его природа двойственна, как двойственна природа героя: птичья и человеческая. Начальный кадр с зарешеченным окном предполагает принадлежность фильма к паркеровской апологии свободы. Но в тюрьме-психушке заперт, как я уже писал, не просто ветеран-инвалид. Заперта птица. Реалистическая фактура босоногого детства, вьетнамского апокалипсиса, больницы разрушается мощным дыханием сюрреализма. Мальчишка в одеянии из голубиных перьев больше всего напоминает повелителя птиц Лоп-Лопа, придуманного в 1920-х художником-сюрреалистом Максом Эрнстом и уморительно сымитированного последним великим сюрреалистом от кинематографа Яном Шванкмайером в «Заговорщиках сладострастия». Когда на кирпичной стене плещется гигантская тень птичьих крыл, кажется, что навестить юного Птаху пришел сам Птичий Король, Птаха принадлежит другому миру, другой иерархии, в которой присевший на ветку тукан, всматривающийся в раненого бойца, кажется ангелом-хранителем.
Апофеоз фильма, незабываемый его момент, – полет Птахи, взгляд на землю его глазами, глазами птицы. Вернувшийся к своей истинной природе герой (вернее, его взгляд, который и является настоящим героем всех шедевров мирового кино, если верить критической школе «Кайе дю синема») вырывается в окно. На бреющем полете, над заходящимися в лае цепными псами, гниющими остовами автомобилей и млеющими от жары обитателями провинциальной дыры – все выше и выше. Происходит чудо. Зритель хоть и ненадолго, но забывает, что движется только камера. Ее движение постепенно становится плавным, подчиняясь спокойному и свободному маху крыльев вырвавшейся на волю птицы. И когда небо становится все ближе и взгляд героя-камеры-зрителя растворяется в нем, наступает подлинная кульминация фильма. Развязка фильма – вышедший из ступора, но, кажется, неспособный смириться с подлой реальностью Птаха прыгает с госпитальной крыши. Обезумев от горя, его друг склоняется над пропастью и видит его благополучно приземлившимся на плоскую крышу, проходящую на уровне предыдущего этажа. Следует невозмутимо-ироничный вопрос Птахи: «Ну, и в чем дело?»
И триумфальный полет, и причудливый наряд мальчишки, принимающего себя за птицу, и рубленый, пылающий ад вьетнамских джунглей, и бескрайняя свалка, с которой Птаха пытался стартовать, – все это с тех пор растиражировано во множестве музыкальных клипов, чьи герои так или иначе вырываются из «реального» мира. Другое дело, что их побег – чисто игровой, существующий в рамках музыкального номера. А тогда, в 1984 году, Паркеру удалось снять один из лучших фильмов о беглеце, которого уже никому и никогда не вернуть в клетку.
Ведь Птаха не играл в птицу. Он просто ею был.
1992. «Ущерб», Луи Маль
В начале 1970-х годов на Лазурном Берегу, на студии «Ла Викторин» в Ницце, режиссер Ферран снимал фильм «Знакомьтесь: Памела». По мнению и самого режиссера, и актеров, и рецензентов, фильм оказался полной чушью. В самом деле, можно ли снять авторский шедевр на столь мелодраматический сюжет. Юноша приезжает к родителям с молодой женой-англичанкой, отец влюбляется в сноху и уводит ее из дому, сын стреляет в отца. Фильм «Знакомьтесь: Памела» никогда не был снят, даже съемки не начинались, да и сценария-то в природе не существовало, как и режиссера по имени Ферран. Все вышеизложенное – лишь сюжет фильма Франсуа Трюффо «Американская ночь» (1973), одного из величайших фильмов о кино. Феррана сыграл сам Трюффо.
В начале 1990-х годов в Лондоне другой режиссер, француз, как Ферран, и один из пионеров «новой волны», как Трюффо, снял фильм на не менее мелодраматический сюжет. Юноша, сын английского министра-консерватора, представляет родителям молодую невесту-француженку, отец влюбляется в нее с первого взгляда, она – тоже, сын застает их в постели и погибает, случайно упав в лестничный пролет. Этот фильм, «Ущерб», и этот режиссер, Луи Маль, вполне реальны. И хотя в основе фильма лежит роман Джозефины Хэрт, не отделаться от мысли, что эту книгу вложила в руки Маля тень Трюффо.
Луи Маль – одиночка в лагере «новой волны». Соратник Кусто по подводным съемкам, зачарованный собеседник друзей легендарного капитана – приговоренных к смерти, амнистированных, ни в чем не раскаявшихся французских нацистов. Мальчик из хорошей семьи, снявший на унаследованные деньги дебютный шедевр «Лифт на эшафот» (1958), да и вообще снимавший только шедевры. Он был, возможно, самым человечным режиссером в истории. И именно в силу своей человечности обращался к самым экстремистским, бесчеловечным коллизиям. И прощал своих героев, никогда не судил их. Ни самоубийцу из «Блуждающего огонька» (1963), поставленного по провидческому роману прекрасного писателя, параноика-фашиста и мужественного самоубийцы Дрие Ла Рошеля. Ни мать, отдавшуюся сыну-школьнику («Шум в сердце», 1971). Ни деревенского дикаря, бессмысленно, тупо пошедшего служить оккупантам, когда они были уже обречены, и столь же бессмысленно погибшего («Лакомб Люсьен», 1974). Ни любителей детского тела из «Прелестной малышки» (1978).
Просто-напросто он слишком любил и слишком хорошо понимал людей. В «Ущербе» он тоже любит и понимает всех, как понимают друг друга герои с полувзгляда. И это понимание, как и неторопливая, вековая элегантность разрушенного на экране быта, делает фильм особенно страшным и торжественным.
Маль вообще любил разрушать буржуазный быт. В «Любовниках» (1958) внезапная страсть, как дудочка Крысолова, уводила буржуазку из пьянящего ночного воздуха поместья. В «Милу в мае» (1987) отправившихся на каникулы на юг буржуа застигал врасплох парижский бунт мая 1968 года, тем более пугающий, что доходил он до них лишь эхом, лишь искаженным отзвуком.
Но никогда разрушаемый быт не был столь буржуазен, столь прочен, столь неколебим, как в «Ущербе». Неторопливо и аккуратно надрезается кожура на яблоке. Наполняются бокалы. Плющ вьется по белой стене домика, где Анна ждет на первое свидание министра Стивена. Утренний Париж безлюден, стерилен и нереально чист. Парки, газоны, семейные альбомы, огонь в камине. Министерские кабинеты, где чиновники бледнеют, выслушивая выговор шефа-перфекциониста. Бутылка хорошего вина в номер. Помещения знаменитой антикварной фирмы, где Анна ждет звонков от любовника. Отдел политики национальной ежедневной газеты, где трудится обманутый жених и преданный сын.
Катастрофа тем страшнее, что внешним признакам этого вечного благодушия ущерба не причиняется. Здесь не бьются тарелки, никто никому не дает пощечин. Только одно тело упадет однажды в лестничный пролет. Только жена Стивена, узнав правду о смерти сына, изобьет сама себя: она слишком хорошо воспитана, чтобы разодрать морду мужу или его любовнице. И даже поседевший, всеми брошенный, разрушивший свою карьеру, уехавший жить отшельником во французской глуши, где-то неподалеку от родной деревеньки изменника Люсьена Лакомба, Стивен будет готовить себе сэндвич с той же методичностью и грацией, с какой смаковал вино на дипломатических приемах или деликатесы с юной Анной.
Ущерб – внутри. Ущерб прикосновения к непостижимому. Любовь – это ущерб. Или, как говорит Стивен, любовь дает возможность чуть-чуть прикоснуться к тому, что невозможно постичь. Любовь Анны и Стивена – это формула того, что сюрреалисты воспевали как l’amour fou, бешеную, безумную любовь. Судороги героев, совокупляющихся парижским утром в первом подвернувшемся открытом подъезде, – Стивен сбежал с конференции в Брюсселе, Анна – из постели жениха – сродни судорогам любовников, извивавшихся под ногами светской публики в «Золотом веке» (Бунюэль, 1930). Сын Стивена недостоин Анны: он говорит, что надеется хоть чем-нибудь помочь ей, травмированной самоубийством брата-любовника, разводом родителей, собственной способностью нести гибель и страдания мужчинам. Он не понимает главного: любят не для того, чтобы помочь, любят, чтобы любить, чтобы погубить.
Удивительно, что роль Анны словно написана для Жюльетт Бинош, превзошедшей в «Ущербе» саму себя. Девочка, больше всего похожая на провинциалочку, почтовую служащую, билетершу, библиотекаршу, приехавшую в большой город, Париж (из «Свидания» (1986) Андре Тешине) или Прагу (из «Невыносимой легкости бытия» (1988) Филипа Кауфмана), с полупустым чемоданчиком, наивную и жертвенную, она оказалась самой роковой из роковых женщин современного кинематографа. Потом, хотя бы в «Английском пациенте» (1996) Энтони Мингеллы, ее роковая составляющая, да что там составляющая – ее роковая судьба будет разжевана, выставлена напоказ: и прописью, и цифрами, как в накладной. В «Ущербе» же Бинош и рок, Бинош и страсть, Бинош и смерть – синонимы. Ее всегда безупречная прическа, ее черный костюм-кольчуга, ее широко раскрытые, мерцающие, пронзающие экран глаза, в которых растворился Стивен в отчаянном финале, – это формула судьбы, которой не нужны никакие дешевые ухищрения экранных вамп. Это голая, аскетическая судьба. Голая, как тела любовников в суровых и торжественных сценах секса. Аскетическая, как сам фильм.
Аскетизм любви – родной брат сибаритства декора. Вещная среда, комфортабельная и уютная, разработана в фильме подробно. Страсть, разрывающая эту среду, сведена до уровня формулы, иероглифа, коана. Весь фильм прокручивается от начала до конца за первые минуты, когда Анна, не дожидаясь официального представления, знакомится со Стивеном. Она просто называет себя. Просто протягивает руку. Он просто смотрит на нее, она – на него. Все предрешено. Почему? Глупый вопрос. Потому что.
Самый странный момент в фильме – повторяющееся знакомство, когда Анна и Стивен, хотя между ними еще ничего не произошло, делают вид, что не знакомы. Именно потому, что все уже произошло в тот момент, когда они посмотрели друг на друга. Дежавю этой сцены – как вердикт самого высшего суда о том, что апелляция отклонена и эти двое обречены.
1992. «Плохой лейтенант», Абель Феррара
Сотни, если не тысячи, американских фильмов начинаются с того, как герой провожает детей в школу, или, во всяком случае, содержат подобную сцену. В «кодовой системе» американской культуры она очень многое говорит и о фильме, и о герое. Торопливый завтрак, сок и кукурузные хлопья, перебранка из-за того, кто сколько времени провел в ванной, наигранный рык отца, обучающего сыновей азам поведения настоящего мужчины. Все это почти всегда сулит семейную драму или мелодраму, какого-нибудь «Крамера против Крамера». В крайнем случае вариацию на тему «Счастья» – психопатологию предместий. Герой, как правило, предстает в роли сурового, но нежного папаши, затюканного работой.
Именно с такой сцены начинается «Плохой лейтенант», фильм, после которого режиссер, считавшийся безбашенным мастером трэша, приобрел статус «настоящего автора», любимого участника Каннского фестиваля. Все на месте: и хлопья, и жалобы детей друг на друга, и отцовский окрик, и обязательный разговор о бейсболе. И снято все это в квазидокументальной манере, почти что «синема-веритэ», суля анализ пригородных будней «высшего среднего класса». Но стоит только детям помахать папе ручкой, перед тем как зайти в школьный двор, как начинается совсем другой фильм.
Папа (Харви Кейтель), лейтенант нью-йоркской полиции, склоняется над приборной доской, из-под которой что-то извлекает. Черпает горсть белого порошка и жадно вдыхает: в его машине спрятан кокаин в промышленных количествах. Когда я впервые смотрел фильм в Париже, переход от одной реальности к другой – при том, что бытовая манера съемки не изменилась ни на йоту, – так поразил меня, что я пересказывал эпизод друзьям (ни на секунду не сомневаясь, что честно воспроизвожу происходящее) примерно так: «И тут он нанюхался, глотнул виски, вытащил револьвер, шмальнул в воздух, нахлобучил на крышу мигалку и погнал на предельной скорости». На самом деле все это будет потом. И с мигалкой плохой лейтенант будет гонять в состоянии полукомы, и шмальнет над головами расшумевшихся воришек в магазине, но только потом. В восприятии же все эти эпизоды слились в один.
Дэннис Хоппер, рассказывая мне о Ферраре (в «Затемнении» которого «беспечный ездок» сыграл секс-манипулятора – демона, порнорежиссера или просто плейбоя), несколько раз повторил: «Это не человек, это ночной кошмар». Феррара мог в разгар съемок сказать актерам: «Ну, я поехал, вы тут играйте сами, завтра увидимся». Сесть в такси и уехать черт его знает куда, скорее всего, на стрелку с дилером. И самое смешное, что актеры действительно продолжат играть без режиссера, и все получится. Но на мой вопрос, не является ли такая эксцентричность своего рода высшим пилотажем режиссера, который уверен, что будущий фильм отлажен, что его присутствие не обязательно, Хоппер повторил: «Нет, это не высший пилотаж, это ночной кошмар».
«Ночной кошмар» снимает фильмы в жанре ночного кошмара почти тридцать лет. Даже если снимает рождественскую сказку («Наше рождество», 2001) о семейной паре латиносов, тяжелым трудом выбившейся в люди и способной подарить девочке самую дорогую куклу в Нью-Йорке, это все равно ночной кошмар, потому что любящие родители день и ночь в поте лица фасуют героин. Даже если снимает фильм о мистическом озарении, постигшем актрису, сыгравшую Богоматерь («Мария», 2005), это все равно ночной кошмар, потому что христианство для Феррары – такая же болезнь, как секс или наркомания. Даже если снимает фильм о режиссере («Глаза змеи», 1993), это ночной кошмар, потому что к финалу режиссер испытывает желание убить актрису, сжечь свой дом и вышибить себе мозги.
Феррару спрашивали на пресс-конференции, почему он всегда снимает фильмы о сексе, насилии, наркотиках и боге, а он смеялся в ответ: о чем же еще снимать? В «Плохом лейтенанте» эти четыре алхимических элемента творчества Феррары сконцентрированы, как ни в одном другом его фильме. Даже витражи в церкви перечеркивает смачно намалеванное слово «Fuck».
Наркотики. Как лейтенант доживает до пули, которую ему – на общем плане – всадят в финале в голову, загадка. Такого количества веществ, которые он потребляет, не выдержал бы никто на свете. Кокаин горстями, крэк вволю, в финале дело дойдет до внутривенных инъекций. Даже в машине с еще не остывшими трупами он будет – по наводке чернокожей девки – искать пакет с «товаром», который затем нелепо, у всех коллег на виду, шлепнется в лужу, выскользнув у него из-под пиджака. Даже задержанных им юных насильников он, сковав наручниками, угостит крэком, не забыв и сам им причаститься.
Секс. Лейтенант находится в непрерывном поиске сильных ощущений, но ни разу ни с одной женщиной не трахается. Убравшись в хлам, любуется легким садомазо в исполнении двух, очевидно, профессионалок. Танцует потом с ними, причем очень нежно, под ностальгическое «Forever, Му Darling». Поймав в припаркованном автомобиле двух малолеток из Нью-Джерси, отправившихся в «Большое яблоко» на папиной тачке без прав, заставляет их разыграть пантомиму. Одна демонстрирует ему свою задницу, другая изображает губами отсос, а сам герой при этом ожесточенно дрочит. Заметим, что жертвы этого не видят: он велит им закрыть глаза. А сам он в этой сцене выступает не столько в роли маньяка, онаниста и вуайериста, сколько режиссера, строящего мизансцену, в чем при желании можно разглядеть творческий метод Феррары.
Пожалуй, он даже боготворит женщину. Запрокинутое лицо тонкой рыжей девки, к которой он приходит вмазаться как следует, в минуту прихода не застывает в тупом героиновом кайфе, а светится изнутри. Если это экстаз, то не менее, чем экстаз святой Терезы. Точнее, Марии Магдалины: католик Феррара никогда не забывает – чтобы стать святой, женщина должна была быть шлюхой. Тем более что ее лицо затем будет визуально зарифмовано с лицом монахини. Такой видит ее лейтенант, и такой видит ее Феррара, в этой сцене полностью сливающийся с героем. Не только потому, что сам Феррара наркоман и маньяк, а потому, что в эту минуту траектории взглядов режиссера и героя полностью совпадают.
Насилие. Хм, а ведь наш лейтенант не так склонен к нему, как может показаться, – если воображать себе такого законченного психопата. Насилие правит бал вокруг: в двух эпизодах действие вертится вокруг автомобилей, а которых найдены изрешеченные пулями тела. В финале убьют самого лейтенанта. Но до этого он успеет расследовать – не без помощи божественного промысла – изнасилование распятием юной монахини. Сам же лейтенант властью, которую дарит ему револьвер, не злоупотребляет. Ну припугнул воришек, чтобы затем отпустить их, отобрав стибренные 500 долларов: Грязный Гарри в такой ситуации перемочил бы всех к чертовой матери. Ну нервно целился в помоечные закоулки, выбираясь с коробкой, битком набитой деньгами, из гарлемской трущобы. Даже насильников не избил, не запер в тюрьму – хотя невыносимо хотелось пристрелить их, – а просто выставил из города.
Послушайте, да он же хороший и незлой человек, в общем-то справедливый и милосердный. Плохой он только с самим собой. Он идет по Нью-Йорку в белоснежной рубашке, изгвазданной в крови, но эту кровь пролил не он. Его экранная жизнь – крестный путь, мазохистская эвтаназия или игра в «русскую рулетку». Он не разрушает окружающий мир, он бьется и разбивается об него.
О мимике Харви Кейтеля в этом фильме можно написать отдельную работу. Нестерпимое страдание, которое он изображает, – рывок далеко за пределы школы «Актерской студии» Ли Страсберга, откуда вышли все главные американские актеры за полвека. По сравнению с ним все эти Джек Николсон, Шон Пенн и Мэрил Стрип – просто фокусники, демонстрирующие сумму наработанных приемов и откровенно любующиеся собой.
Наконец, бог. Дирижируя лесбийской игрой, голый лейтенант, покачивая членом, раскидывает руки. Имитация полета, но скорее имитация распятия. «Уже 14 лет никто не может меня убить. Я католик. Я несу на себе божье благословение», – отвечает он красавчику-букмекеру, пытающемуся отговорить его от безумного удвоения – до 120 тысяч долларов, которых у лейтенанта нет, – ставок на обреченную проиграть бейсбольную команду. Он рыдает от ужаса и сочувствия к монахине. Он клянется ей, что может свершить настоящее правосудие, но отступает перед ее несокрушимым доводом: «Я уже простила их».
Наконец, ему является сам Иисус, окровавленный, как деревянная скульптура в католическом храме. И лейтенант бьется об пол у его ног, скулит, просит прощения, умоляет: «Скажи что-нибудь, ты, сука, что ты там стоишь?» А кто сказал, что с Иисусом надо говорить не так, а с лицемерным почтением? Такая непосредственность, овеществленность веры присутствовала в фильмах протестантов Карла-Теодора Дрейера, Ингмара Бергмана, католиков Альфреда Хичкока, Робера Брессона, атеиста Луиса Бунюэля. Феррара, пожалуй, действительно, последний великий мистик в оскудевшем кинематографе.
Мистика в кино с технической точки зрения – вопрос света. Впервые Феррара меняет постановку света и ритм в сцене изнасилования, которая следует встык за эпизодом, где лейтенант с рыжей укуриваются парами героина. Судорожный, китчевый монтаж, такие же китчевые цвета – словно снимал какой-нибудь Кен Рассел. О том, что он будет расследовать насилие, да и о том, что оно вообще произошло, лейтенант еще не знает. Следовательно, или это его мистико-сексуальная фантазия, и вся последующая линия монахини относится к иной реальности, чем будни героя, или это его мистическое предвидение. Так же радикально, но изысканнее, Феррара меняет свет в сцене разговора лейтенанта с монахиней, том самом разговоре о прощении: это уже не Кен Рассел, а живописец-мистик XVI века Жорж де ла Тур, знаменитый, прежде всего, своей особенной постановкой света.
Впрочем, и без этого в жизни лейтенанта слишком много предзнаменований, на которые он просто не обращает внимания. В «Орфее» Жана Кокто сама Смерть нашептывала поэту стихи по вульгарному радиоприемнику. Лейтенант слушает такое «радио Смерть» ежедневно: послания с того света притворяются репортажами с бейсбольных матчей. Первое предостережение – уже на титрах: «Нет, ребята, не может быть такого, чтобы проигравший вырвался вперед». Лейтенант проиграл заранее, ему не вырваться. «Вы видите выражение его лица, оно не нуждается ни в каких комментариях» – это об игроке, только что совершившем роковую ошибку, но видим-то мы в этот момент лицо самого лейтенанта.
Есть в фильме и своего рода хор, предсказывающий лейтенанту судьбу. «Не поверишь, он выглядит так, словно только что подписал себе смертный приговор», – бросает и тотчас же забывает о сказанном букмекер, принимающий у него очередную безумную ставку. Вообще, игра в «Плохом лейтенанте» – нечто мистическое само по себе, сверхреальность, большая, чем смерть или вера. Ставки принимают и на расстоянии вытянутой руки от окровавленной машины, и в церкви. Где только их не принимают. Не шоу должно продолжаться, а игра должна продолжаться. Во что бы то ни стало.
Визуальное предостережение – повторяющийся мотив припаркованных автомобилей с трупами внутри: лейтенант дважды окажется на месте таких убийств. Не догадываясь о том, дважды увидит свою грядущую гибель.
Точно так же умрет и он. Притормозит у светофора, рядом – на долю секунды – другой автомобиль. Истошный выкрик: «Получай, говнюк!» Выстрел. Прохожие не сразу заметят, что случилось. Зритель – такой же прохожий, видящий смутно, словно с другой стороны улицы, не догадываясь, что только что на его глазах завершился крестный путь плохого лейтенанта, в отличие от других, «хороших», знавшего, как он плох.
1995. «Шоугелз», Пол Верховен
«Шоугелз», баллада о беспощадных девках Лас-Вегаса, повторно вышла в мировой прокат отреставрированной в формате 4К: ничего смешнее в кинобизнесе давно не случалось. В самом возвращении шедевра, пахнущего потом танцовщиц, кокаином, спермой и кровью, ничего смешного нет. Уморительно жалок стон покаяния, который издал интернациональный хор кинокритиков.
Когда фильм вышел, золотые перья мира смешали Верховена с грязью. The New York Times цедила: в фильме «никто не умеет играть». «Variety» ужаснул «немыслимо разухабистый и вульгарный» опус. Влиятельный Джонатан Розенбаум (The Chicago Reader) морализировал: «Цинизм сценариста и режиссера проистекают из их отвращения как к персонажам, так и к зрителям».
Бумеранг вернулся: циничные прокатчики используют те стародавние зубодробительные оценки в рекламной кампании «Шоугелз» как «аргумент от обратного». Зато критики прозрели. В 1996 году Жан-Франсуа Роже (Le Monde) припечатал: «Пустота, даже сознающая свою пустоту, остается пустотой». Теперь уверяет: вышло недоразумение. «Верховен описал пустоту Лас-Вегаса, а мне показалось, что и на экране сплошная пустота. А фильм отнюдь не пустой. Искусство всегда опережает свое время». Один к одному – советские преподаватели научного атеизма, в одночасье уверовавшие.
Впрочем, зрители в кои-то веки согласились с экспертами. Обойдясь в $45 млн (по тем временам – это о-го-го), «Шоугелз» получили жесточайшее прокатное ограничение NC-17 и собрали $38 млн. Впервые за 23 года, со времен голландской молодости Верховена, его фильм не вышел в лидеры проката. И это – после сногсшибательных «Вспомнить все» (1990) и «Основного инстинкта» (1992). В конечном счете продюсеры внакладе не остались, фильм вошел в двадцатку бестселлеров MGM. Но только благодаря видеорынку, на котором споро заработал свыше $100 млн. Очевидно, потребители сочли его отменной «порнушкой»: на грани порно Верхувен, да, мастерски балансировал.
В марте 1996-го «Шоугелз» завоевали беспрецедентные семь «Золотых малин» (из 13 номинаций), включая призы за худший фильм, худшую режиссуру, худшие женскую (Элизабет Беркли) и мужскую (Кайл Маклахлен) роли. Такой провал не каждому дарует судьба. Надо быть великим и ужасным Верховеном, чтобы так провалиться и принять провал так, как принял его он, невозмутимо явившись на торжественное вручение антипризов: за всю историю «Малины» ни у кого из режиссеров духа на это не хватило.
Режиссерам поименитее, чем Верховен, хватало меньшего поругания, чтобы их вынесли из Голливуда вперед ногами. А уж таких, как Верховен, европейских умников, поплывших против течения, «фабрика грез» просто перемалывала. Милош Форман после провала своего первого и лучшего голливудского фильма «Отрыв» (1971) отсиживался в гостиничном номере, пока не почувствовал, что выгрыз из ума и сердца остатки европейской чувствительности. Роман Полански вообще едва успел «добежать до канадской границы». Верховен же не только не отправился пасти гусей на голландскую ферму – он даже не впал в продюсерскую немилость, получив возможность снять безумный «Звездный десант» (1997), пророчество об 11 сентября и «войне с террором».
Голливуду он оказался не по зубам. Не Голливуд использовал его талант: он сам воистину цинично попользовался уникальными голливудскими возможностями, чтобы снимать что хочет, чтобы высказать Америке все, что он о ней думает, и только после этого вернулся в Европу. «Черная книга» (2006) и «Она» (2016) утвердили его в статусе единственного (ну еще Клинт Иствуд) мастера, в немыслимом возрасте (он родился в июле 1938 года) не только не утратившего, но приумножившего режиссерскую мощь.
А я вот ностальгически вспомнил, как Париж буквально подпрыгивал от нетерпения: когда же, когда «Шоугелз» выйдут в прокат. «Некоторые животные были более равны, чем остальные» и раздобывали пиратские копии для своих. У одного из них я – были там и Полански с Ришаром Боренже – оказался на вечеринке. Хозяина квартиры на Елисейских Полях (объехать ее можно было разве что на мотоцикле) звали просто: Поляк.
В тот вечер воплотилась утопия преодоления грани между экраном и залом. Вдоль стен терпеливо цедили коктейли десятки, если не сотни красавиц, известных Парижу как «русские манекенщицы». Поляк торговал кокаином в промышленных количествах: это был секрет Полишинеля. Но через несколько лет, когда Франция наконец, зажмурив от ужаса глаза, отправила его на нары, инкриминировали ему «попытку изнасилования русской манекенщицы». Не состав преступления, а шедевр абсурдистской поэзии.
Так ведь с героями «Шоугелз» та же петрушка. Ты можешь ломать ноги конкуренткам, торговать женщинами, а то и зверски глумиться над ними, но если понесешь наказание, то вовсе не за это. Серьезные «обратки» прилетают исключительно неофициальным образом. И апартаменты Поляка источали тот же, что и фильм, запах – запах денег, запах шоу.
Если бы миром «Шоугелз» правила мафия, как правит она Лас-Вегасом в «Казино» Скорсезе, то взятки с Верховена были бы гладки: никто бы не обвинял его в цинизме и вульгарности. Скандальность фильма – в криминальности сознания совершенно законопослушных бизнесменов. Главный гад вообще шантажирует Номи (Беркли) ее стародавними приводами за проституцию и наркотики.
Верховен – абсолютный реалист и гениальный аналитик. Даже в «Звездном десанте» – со всеми его инопланетными тараканами, разбомбившими Буэнос-Айрес, – он «всего лишь» препарирует механизмы пропаганды, способной увлечь землян в крестовый поход против любых тараканов. В своем новом шедевре «Она», притворяющемся черной, психопатологической комедией, он трепанирует череп французского (и европейского в целом) «интеллектуального класса», способного переварить и выплюнуть любого серийного маньяка, но лишающегося чувств, если собеседник неправильно употребит деепричастный оборот.
В «Шоугелз» Верховен не судил и не осуждал. Он просто показал механику не шоу-бизнеса (это было бы еще полбеды), а бизнеса как такового. Это, безусловно, великий политический фильм. Настолько политический, что его не поняли самые радикальные адепты политического кино. Любой голливудский фильм – это фильм об американской мечте. Чужак Верховен снял ее универсальную формулу, и не его вина, что Номи гонится за мечтой нагишом, а не одетая в дьявольское Prada. Мечта-то универсальна, и кто, как не Голливуд, десятилетиями внушал миру, что нет лучше бизнеса, чем шоу-бизнес.
1996. «Автокатастрофа», Дэвид Кроненберг
Разбитое, красивое женское тело на обочине, рядом с таким же красивым и таким же разбитым автомобилем.
Муж склоняется над ней: «Тебе больно, дорогая?»
…так и просится на язык: «доктор Кроненберг»…
Не вызванивать помощь, не просить женщину не двигаться: войти в нее. И утешать: «В следующий раз все обязательно получится». Что получится? Смерть. Что случилось? Автокатастрофа. «Автокатастрофа».
Фильмы Дэвида Кроненберга именно что случаются, как несчастный случай.
Бедные автомобили. Никто не спросит у них, не больно ли им.
Доктор Кроненберг… Этот немецкий привкус фамилии. Психоаналитик, сексопатолог? Генетик? Вена 1910-х? Или скорее Берлин 1920-х, где, как в «Змеином яйце» Ингмара Бергмана, безумные исследователи, будущие доктора Менгеле и эксперты оккультного эсэсовского института «Анненербе» выводят формулы будущих идеальных существ. Не обязательно, кстати, людей. И еще: сама внешность Кроненберга, эти очки, высокий лоб, строгость врача или пастора. Будет больно, но надо потерпеть. Все получится. Пусть в следующий раз. Человечество ведь должно измениться, не так ли?
В «Ночном народце» Клайва Баркера, кстати, Кроненберг сыграл безумного психиатра. Знаменитая фотография: в одной руке – тесак, в другой – отсеченная голова. В «Автокатастрофе» тоже будет отсеченная голова. Голова Джейн Мэнсфилд, кинодивы, разбившейся в 1959 году, почитательницы главного сатаниста Земли Шандора Лавея. Точнее, голова гонщика, переодетого Джейн Мэнсфилд. Тесак не нужен – достаточно автомобиля, нашего верного друга, который всегда под рукой, чтобы убить тебя.
Чем меньше в фильмах Кроненберга фантастических допущений, тем они фантастичнее. С конца 1980-х годов из них постепенно исчезают ученые, неаккуратно смешавшие клетки своего тела с клетками мухи, взрывающиеся, как гнилые арбузы, головы сканнеров, паразиты, провоцирующие сексуальное помешательство, револьверы, сделанные из слизи виртуальных ящериц. Доктору Кроненбергу уже не нужны все эти детские кошмары и условности фантастического жанра. Он вовсе не хочет пугать своих зрителей. Ни один доктор не хочет напугать аудиторию, когда читает лекцию о проказе или паранойе.
Он научился угадывать нечто, выходящее за грань человеческих представлений, но вместе с тем остающееся в пределах человеческих страстей и возможностей. В сырой лондонской меблирашке «Паука» (2002). В провинциальной закусочной городка, где никогда ничего не происходит («История насилия», 2005). На лондонских «малинах» в «Пороке на экспорт» (2007). Это «нечто» не надо вызывать магическими пассами, достаточно изменить ракурс: в конце концов, кино – это искусство взгляда, где все зависит от ракурса. Ничего не надо выдумывать, достаточно посмотреть под правильным углом зрения. Самый пугающий кадр в (еще фантастической, прямо-таки образцово киберпанковской) «Экзистенции»: пустая комната, как-то странно приткнувшийся в углу стол, спина Дженнифер Джейсон Ли, склонившейся над ним. Такой хищный угол, такая хищная спина.
В «Автокатастрофе» мотив взгляда, ракурса заявлен открытым текстом. Джеймс Баллард (героя Джеймса Спайдера зовут так же, как автора романа «Автокатастрофа») просто сидит на балконе с биноклем и просто смотрит на поток автомобилей там, далеко внизу. Ему просто кажется, что автомобилей стало с недавних пор в три раза больше. А Хелен (Холли Хантер) – что их стало больше в десять раз. Но для того, чтобы увидеть это, надо пережить автокатастрофу.
«Они съезжаются для особых целей», – уверена Хелен. Это общее озарение бросает в объятия друг друга Джеймса и Хелен, двух жертв автокатастрофы, в которой Джеймс убил ее мужа. В раннем фильме Питера Уэйра не было ничего замечательного, кроме названия: «Автомобили, которые съели Париж». У Кроненберга автомобили «съели» людей, а люди «съели» автомобили. «Съели», то есть утолили экзистенциальные голод и жажду. Вернее, попытались утолить, потому что такую жажду и такой голод утолить невозможно.
Полковник в ковбойской шляпе в «Апокалипсисе сегодня» Кополлы сладострастно раздувал ноздри: «Мне нравится запах напалма по утрам». По сравнению с персонажами «Автокатастрофы» этот «полкан» – невинный младенец. Им нравится на неуверенном рассвете запах крови, пропитавшей коврики разбитого вдребезги автомобиля: словно запах разложившегося трупа какого-то зверька. Он похож на запах спермы, пропитавшей сиденья автомобиля, давно и безотказно служившего сексодромом. Им нравится вслушиваться, как топоры спасателей врезаются в искалеченный металл, чтобы из него можно было выковыривать то, что осталось от водителя и пассажиров. Присесть, затягиваясь сигаретой, рядом с женщиной на обочине: окровавленное лицо, из которого торчат осколки стекла, остановившийся взгляд. Состояние шока – сказал бы доктор, но он еще не приехал, кровь еще дымится, как дымится сигарета. Чувствовать при этом, как прекрасно и непристойно твое собственное лицо – тонкое лицо холодной и страстной стервы Кэтрин (Дебор Кэрр Унгер). Любоваться красными и синими всполохами на мокром асфальте хайвея.
Не правда ли, это так похоже на потусторонний свет, в котором танцуют девицы в стрип-барах. Смерть – это стриптиз. Хелен после автокатастрофы нервно сбрасывает ремень безопасности, обнажая при этом грудь, как Кэтрин обнажала ее перед случайными любовниками, о совокуплениях с которыми рассказывала по вечерам мужу Джеймсу. В финале, том самом, где «тебе больно, дорогая?», мелькнувшая рядом смерть похабно задирает ей подол.
Секс и насилие. Словосочетание звучит пошло вовсе не потому, что оно пошло само по себе. «Секс и насилие» – любимая формула советской критики, измерявшая глубину «нравственного падения» мирового кинематографа на рубеже 1960-х и 1970-х годов. Под эту формулу вроде бы идеально подходили действительно шокировавшие тогдашнего зрителя «Заводной апельсин» Стэнли Кубрика, «Соломенные псы» Сэма Пекинпа, «Избавление» Джона Бурмена, что там еще?
На самом деле во всех этих великих фильмах никакого секса не было. Было изнасилование, и только. «Секс и насилие» – возможно, в мировом кино нет фильма, точнее соответствующего этому определению, чем «Автокатастрофа». Но при этом никто никого не насилует, не принуждает: все по любви. И никто никого не убивает преднамеренно: смерть – несчастный случай, как случайный секс на заднем сиденье автомобиля. Секс и насилие (погоня за смертью в автокатастрофе, возведенная в культ) растекаются по экрану параллельными потоками, нежными и волнующими. Никакого ожесточения – только завороженность. Все происходит очень медленно и томительно. Даже когда по экрану мчатся автомобили, кажется, что делают они это так же неторопливо, как обнажается в прологе Кэтрин. Тем неторопливее, чем больше шансов, что кто-то зайдет в авиационный ангар, где она дразнит будущего любовника. Утопия не терпит суеты. А поиски сильных сексуальных ощущений, которым отдаются Джеймс и Кэтрин, этот дистанционный свинг, – тоже утопия. Идеальная, возможно, формула садомазохизма.
Фотографии с мест автокатастроф столь же непристойны и так же возбуждают, как порнографические полароидные снимки, валяющиеся в разбитом автомобиле Джеймса. Грубые, рваные, неистребимые шрамы на теле, следы многочисленных столкновений, которые инсценирует и в которых участвует Вон (Элиас Котеас, обладатель одного из самых патологических лиц в современном кино), напоминают вагины, зашитые пьяным деревенским коновалом. Он – гуру секты поклонников автокатастроф. Синяки от его рук, оставшиеся на холеных бедрах Кэтрин, она могла бы заработать при аварии: Вон словно писал на ее коже абстрактную композицию. Когда Джеймс сдирает с ног Габриэль (Розанна Аркетт) стягивающие ее металлические протезы, она кончает еще до самого акта. Целовать шрамы так же сладко, как целовать влагалище, похожее на глубокий шрам.
Интересно, как выглядели бы люди, если бы каждый сексуальный контакт оставлял на теле человека такие же отметины, как автокатастрофы? А что, неплохая идея для неснятого фильма…
То, что мы видим на экране (полагаем, что видим), гораздо важнее того, что происходит там «на самом деле». Когда я смотрел «Автокатастрофу» на каннской премьере, мне казалось, что секс – спорадические, нечастые вспышки. А фильм – непрерывная оргия преследующих друг друга, сталкивающихся автомобилей. Когда пересматривал его сейчас, изумился, как же много там секса, а автомобильное насилие – лишь гарнир к нему. На экране занимаются любовью по меньшей мере семь гетеросексуальных пар и две гомосексуальные: одна мужская и одна женская. Не считал, сколько раз занимаются любовью, то есть сталкиваются на полной скорости, автомобили, но вряд ли больше, чем люди. Возможно, при следующем просмотре насилие снова выйдет на первый план: в конце концов, все зависит от ракурса.
Если судить здраво, то Кроненберг вывел эту фантасмагорию из банальной, пошлой, давно уже вошедшей в учебники социологии констатации факта. Скулы от скуки сводит, но придется напомнить. В 1950-х годах именно автомобиль, точнее, доступный даже подросткам автомобиль, стал катализатором сексуального раскрепощения, а его заднее сиденье – самой распространенной ареной первого сексуального опыта. Не случайно Вон инсценирует автокатастрофу, в которой погиб Джеймс Дин, идол как раз того, первым освоившего заднее сиденье, поколения. С тех пор все стало автокатастрофой. Даже, по мнению Вона, убийство Джона Кеннеди, инсценировка которого также входит в его планы. Почему бы и нет? Ну да, автокатастрофа, в которой разбилось поколение, верившее в необычного президента.
Но можно посмотреть на прочную связь между автомобилем и сексом, родившуюся в середине 1950-х, и с другой точки зрения: любовники тогда впервые вступили в связь не только и не столько друг с другом, сколько с автомобилем. Это называется мутацией, а Кроненберг – поэт мутации, и «Автокатастрофа» – каталог всех вариантов мутации, до того встречавшихся в его кинематографе. Только, повторюсь, мутаций, очищенных от научно-фантастических мотивировок. Все очень просто. Выйдя за дверь, ты вступишь в игру, в которой нет правил.
Вспомним.
«Видеодром» (1982): герой подсаживается на подпольный телеканал, транслирующий реальные пытки, изнасилования и убийства, как Джеймс подсаживается на скоростную смерть. В финале он сам превращается в живой видеомагнитофон, в зияющую прорезь на его животе можно вставить порнографическую кассету. Параллель со шрамами героев «Автокатастрофы» безусловна. А когда Джеймс разрывает колготки Габриэль, кажется, что он разрывает ее плоть.
«Муха» (1986): ученый превращается в человека-муху, ковыляющую, шарнирную (кстати, и сексуально одержимую) тварь. В «Автокатастрофе» также ковыляет после аварии Джеймс, обретая нечеловеческую пластику. На суставы насекомого похожи протезы Габриэль.
«М. Баттерфляй» (1992): западный дипломат в маоистском Китае встречается с прекрасной девушкой, не догадываясь, что его «любовница» на самом деле юноша, агент госбезопасности. В «Автокатастрофе» гонщик, участвующий в постановках Вона, деловито сообщает, что для роли Джейн Мэнсфилд ему «нужны огромные сиськи, которые порежет стеклом и расплющит о «торпеду». Он не дождется ночного шоу, не выдержит, достанет сиськи сам и отправится на приватное рандеву со смертью.
Все эти мутации подчинены одной цели – поискам бессмертия для человечества, обреченного на исчезновение. Этот оккультный смысл зашифрован в пошлости, которую проникновенно изрекает Вон: «Джеймс Дин умер от перелома шеи и стал бессмертным». В общем-то, мудрость в эпоху массовой культуры часто маскируется под банальности, такие, что в них уже давно никто не вдумывается и не вслушивается.
И еще на одну знаменитую и затертую фразу, последние слова Дина, стоит обратить внимание. «Не бойся, что нас увидят». Эти слова – символ веры Дэвида Кроненберга, который просит зрителей не бояться того, что они увидят, а увидят они самих себя в тех проявлениях, о которых и подумать боятся. И одновременно это постулат чистой и честной философии кино как зеркала: «Не бойся, что нас увидят».
1999. «Широко закрытые глаза», Стэнли Кубрик
Режиссеров-долгожителей, столь же великих в своем финальном фильме, как и в первом, за всю историю кино можно пересчитать по пальцам. Бунюэль, Джон Хьюстон… Даже в этом недлинном ряду Стенли Кубрик – исключение. «Широко закрытые глаза» (1999) – не просто его последний, снятый в глубочайшем секрете шедевр, монтаж которого Кубрик завершил буквально накануне смерти. Это один из самых совершенных фильмов в истории кино. Его совершенство – и визуальное, и психологическое – его сложность и вопиющая простота вызывают почти мистический страх. Так, как снял свое «завещание» Кубрик, давно никто не умеет снимать. Это уже не перфекционизм, а некий тест на сверхчеловечность, который всегда проходили герои Кубрика. Но преодолел его лишь он сам. После чего смог умереть.
Тест, инициацию, проходит и доктор Билл в «Широко закрытых глазах». Этот тест – испытание сексом. Недаром в основу фильма Кубрик положил пьесу модного в начале века венского писателя Артура Шницлера, которого в России ставил Всеволод Мейерхольд. Свистопляска символистской эпохи вокруг «полового вопроса», «женского начала» и тому подобных эвфемизмов в наши дни вызывает либо улыбку, либо скуку. Собственно говоря, Кубрик повторяет штампы Серебряного века: секс – темная, страшная бездна. И не только повторяет: он сгущает их, концентрирует, но именно поэтому придает смешным спекуляциям на тему секса финальную убедительность.
Трудно представить себе что-либо более спокойное, размеренное по ритму, чем «Широко закрытые глаза». Никакой истерики – даже когда истерика овладевает Эллис, женой Билла, пытающейся раздразнить его ревность, вывернуть из глубины души собственные сексуальные фантазии.