Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Пять дней отдыха. Соловьи - Иосиф Абрамович Герасимов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

3

Я отодвинул от себя машинку, подошел к окну. Холодность света над домами была нарушена, серые облака, которые медленно плыли над крышами, теперь окрасились по краям в желтое, и трамвайные рельсы внизу пожелтели, но ночь еще продолжалась, и мне видно было с высоты пятого этажа, как спят у подъезда на чемоданах приезжие, а по другой стороне улицы шли двое — он и она, их шаги звучали по всей невообразимо тихой Лиговке, и голоса тоже, хотя они говорили негромко, и звуки отталкивались от стен нахмуренных домов, как полые шарики, поднимались вверх и даже залетали в мое окно.

— Ты, честное слово, это сказал?

— Я, честное слово, это сказал.

— И ты можешь повторить?

— Я все могу повторить…

Они шли к станции метро, торчащей тяжелым куполом на краю площади, и там, у станции, тоже стояли двое и целовались: она тянулась на носках, словно вот так хотела оторваться от земли, подняться выше его, и при белом свете белели ее крепкие икры. Я посмотрел в сторону Московского вокзала, и там, по всей Лиговке, шли или стояли и целовались двое. По всей Лиговке и, наверное, по всем улицам бессонного города. И тут я увидел, что погасли желтые отсветы на облаках, и сами облака погасли, и по улице побежала черная, как пена бурлящей нефти, тень и стала закрывать дома, оставляя только слабые контуры их, которые начинали фосфоресцировать тусклым зеленым мерцанием, и я услышал характерный лопающийся треск, какой бывает, когда самолет преодолевает звуковой барьер, и после этого вокруг уже была ночь, насыщенная влагой и морозом, и только одно лицо в той стороне, где был виден контур купола метро, было освещено, белое, оледенелое, как мрамор, и на нем большие глаза, застывшие в полубезумном безразличии, потерявшие все признаки мысли, кроме одной — хлеба, хлеба, хлеба…

Я отошел от окна и быстро сел за машинку.

«Что же там было дальше?» — подумал я.

4

— Понимаешь, она замороженная, — сказал мне Казанцев. — Это называется «дистрофия».

Он сидел рядом со мной на нарах и, нервно подергивая узкими плечами, пытался отгрызть свой ноготь, а смотрел он на полку, где стояла кукла, сотворенная Дальским. Я еще не видел его таким возбужденным, он у нас был очень спокойный и очень надежный, ему всегда можно было поручить все что угодно, зная — этот парень не подведет, его даже можно было оставить на посту в мороз на двенадцать часов, и он будет так стоять, никого не пропустит, даже не уйдет перекурить.

Я тоже посмотрел на куклу, потому что не понимал, о ком он говорит.

— Это оледенение. Все медленно остывает: кровь, потом клетки, и полное безразличие. Сначала от человека остается только оболочка, будто его заморозили и сделали из него ходячий манекен. А потом — смерть… Я знаю, ты меня слушай, я был на историческом.

— Плевать я хотел, где ты был, — сказал я ему; его свистящий шепот слишком начал мне действовать на нервы. — Ты можешь сказать хоть одно толковое слово: о чем твой бред?

Казанцев посмотрел на меня, округлив синие глаза, как младенец перед яркой игрушкой, и кивнул в ту сторону, где сидел согбенно Кошкин, собирал хорошо смазанный затвор винтовки. Делал он это ловко и тем вызывал мое уважение, потому что с самого начала ни к нему, ни к Дальскому у меня не было доверия как к военным — они для меня, отделенного, уже покомандовавшего ротой, были всего лишь новобранцами, прошедшими беглый курс всевобуча. Когда Казанцев так кивнул, я понял, о ком он мне шепчет.

— Ну и что? — спросил я, хотя сам все утро вспоминал девичье лицо, белое, как снежная равнина, на котором застыли мутно-зеленым льдом глаза.

— Ее надо разморозить, — прошипел он, и тонкие губы его при этом упруго сломались на углах, как перезрелые, ржавые стручки гороха.

— Ну тебя к черту, — ответил я.

А что я мог ему еще ответить? Отрывать от ребят хоть крошку из мизерной пайки? Я и без него знал, что такое дистрофия. Даже там, на передовой, где нам давали триста граммов хлеба в день и сто граммов ржаных сухарей и еще приварок, в котором иногда попадалось мясо, мы и то узнали, что это такое, — несколько наших ребят, как раз те, что были здоровее всех на вид, отправились в госпиталь, у них начали опухать ноги, синели, можно было нажать на опухоль пальцем, и оставалась вмятина, как в тесте; потом начиналась такая слабость, что человек не мог проползти и пяти метров. А нам надо было жить на морозе, ползать на брюхе, стрелять и бросать гранаты. Из этой казармы мы опять должны вернуться туда, к Неве, потому что за нас никто другой пойти не может, только мы и такие, как мы, иначе погибнет весь этот большой город. В то время мы уже знали слишком много, чтобы понять, что все это именно так. Мы видели Кингисепп и другие города, которые оставили на своем пути на восток, мы слышали о гитлеровском приказе стереть с лица земли Ленинград и читали в газетах такие дневниковые записи: «Я, Генрих Тивель, поставил себе цель истребить за эту войну 250 русских, евреев, украинцев — всех без разбора. Если каждый солдат убьет столько же, мы истребим Россию в один месяц и все достанется нам, немцам». Мы давно убедились, что это не пустые слова и не идиотские клятвы взбесившихся фанатиков, а твердая работа хорошо смазанной военной машины.

А если мы посидим на пайке второго эшелона несколько дней да еще будем хоть что-то отрывать от нее, то кто же тогда пойдет за нас?

— Хочешь устроить благотворительное общество? — сказал я.

— Нет, — невозмутимо ответил Казанцев, — просто если каждый даст по крошке…

— Если каждый от этой занюханной пайки будет отрывать по крошке, — перебил я, — то мы все останемся тут. Ясно?

— Ты когда-нибудь видел таких красивых? — не унимался Казанцев. — Ты пойми, красота — это же… как народное достояние.

— Можешь повесить на нее табличку: «Охраняется государством». А меня это не касается.

— Значит, ты меня не понял, — сказал Казанцев.

— Я тебя отлично понял, — ответил я. — И могу опять совершенно осмысленно послать тебя ко всем чертям.

— Ну хорошо, — теперь он не прошептал, а почти выкрикнул.

«Перебесится», — подумал я.

Но кто знал, что он такой упрямый, и если что-нибудь втемяшится ему в башку, никакими силами невозможно переиначить?

То, что произошло дальше, я видел не все, но знаю отчасти по рассказам ребят, по скупым ответам самого Казанцева. Но дело совсем не в этом. За четверть века я часто вспоминал блокадный город и стал думать о Казанцеве и других, кого встречал там, так, словно все, что происходило с ними, было и со мной, их мысли, чувства стали моими, время спрессовало их в одно целое, и я теперь не могу отделить пережитое мной от того, что услышал или увидел. И я подумал, что имею право рассказывать не только от себя, но и от всех тех, кого знал, потому что они давно стали частицами меня самого…

5

Будем считать, что в этот день Казанцеву повезло. Кошкин получил наряд в караул, его отправили сторожить склад, который был в полутора километрах от школы. И еще, как это часто бывало в ту зиму, мороз внезапно ослаб, пошел снег, сначала колючий, потом все более мягкий и медленный, почти влажный, запахи моря опустились на город. Там, в окопах, мы боялись такой погоды: сразу после оттепели внезапно обрушивались морозы, особенно к ночи, и влажная шинель застывала, как панцирь, полы ее можно было отламывать, словно куски картона. Но здесь у нас была теплая казарма, где можно было обсушиться, и эта погода казалась хорошей и приятной.

Казанцев не мог знать наверняка, повторится ли нынче вечером то, что мы видели вчера за углом у забора. И все-таки, как только стемнело, стал ждать. То приходил к этому месту, то вновь возвращался в казарму, сжимая в кармане оставленный с утренней выдачи ржаной сухарь — семьдесят пять граммов. Сухари эти ценились выше, чем хлеб; это были чистые, солдатские сухари, без всяких примесей, а в хлеб замешивалось всего понемногу, даже опилки, его пекли тут, в блокадном городе, а сухари доставлялись из армейских запасов с Большой земли по льду Ладоги и на самолетах. У него был отличный запах, у этого сухаря, даже если его подержать в руке, на пальцах оставалась сладкая горечь душистого, хорошо пропеченного хлеба, и во рту невольно набегала жесткая слюна.

Когда Казанцев вышел в седьмой или восьмой раз, то увидел женщин. Они появились все вместе и стояли, как вчера, сбившись в одну стаю. К ним от казармы пробирались люди в шинелях, погромыхивая котелками, покашливая, тяжело дыша. Ее он увидел и узнал сразу, она стояла ближе всех к школе в черном пальто, которое неуклюже топорщилось в разные стороны, под ним было пододето что-то еще, скорее всего телогрейка, а голова туго обмотана платком. Казанцев сумел составить свой план, заранее приготовил слова, которые должен был сказать ей, поэтому смело шел прямо на нее. Но его опередили. Высокая фигура заслонила от Казанцева девушку. Это был Дальский. Казанцев остановился, соображая, почему это вытянутый как жердь человек с орлиным носом и крепким кадыком, торчащим над желтым шарфом, оказался здесь, и тут же решил, что скорее всего Кошкин, уходя в караул, поручил ему что-то передать дочери.

«Плевать», — решил Казанцев и смело пошел к девушке, чтоб не нарушать своего заранее продуманного плана. Хотя сейчас и не было луны, но днем выпал свежий снег, поэтому сумерки были не плотными и видно было довольно сносно. Казанцев опять остановился, теперь в каких-то двух шагах от нее, словно натолкнулся на невидимый барьер. Это лицо как маска, как гипсовый слепок, на котором лишь слабо жили и дышали едва ощутимым теплом темные глаза, и еще губы, чуть приоткрытые в тревоге, маленькие сухие губы вызвали в нем боль, смешанную с тоской по чему-то необратимо ушедшему, и он должен был так постоять с минуту, глотая воздух, чтобы снова обрести в себе мужество и сделать два шага.

Дальский смотрел на него с высоты своего роста, но Казанцев не замечал его.

— Вы дочь Кошкина? — сказал Казанцев погрубевшим голосом. Именно эту фразу и следующую, которую он произнес, Казанцев придумал заранее. — Извините, пожалуйста, у меня к вам поручение.

Как только он выпалил эти слова, на лице девушки что-то изменилось, нет, не глаза, они были все такими же — темными и неподвижными, а губы, да губы еще больше приоткрылись и вздрогнули раз, второй, как крылья птицы от сильного порыва ветра. И Казанцев сразу понял, что могла она подумать.

— Нет, нет, — чуть не закричал он. — С ним все в порядке… Он просил!.. Вот!

Казанцев торопливо стал вытаскивать сухарь, который застрял в разрезе кармана.

Она посмотрела на сухарь, потом подняла руку в варежке, в ней был зажат точно такой же. Тогда Казанцев вспомнил о Дальском, огляделся, но Дальского нигде не было, только женщины шептали о своем солдатам, жевали, скребли ложками о борта и днище котелков.

Она взяла у Казанцева сухарь, поднесла его к лицу, как делают близорукие люди, понюхала, прижала к груди и быстро спрятала под пальто.

— Вы ешьте, — сказал Казанцев.

Тогда она откусила от сухаря, захрустела зубами. Он смотрел, как она ест, невольно повторяя за ней движения ртом, словно сам жевал сухарь, и ощущал во рту блаженный ржаной запах, и больше ничего не видел, только ее шевелящиеся губы. Он даже не знал — видит ли она его или ее оледенелый взгляд обращен лишь внутрь самой себя, но он чувствовал, что сейчас она, отрешившись от всего и наслаждаясь вкусом хлеба, живет и получает свою, никем не разделяемую радость, и только он, Казанцев, тайный ее соучастник, и поэтому он тоже испытывал радость.

Она доела сухарь, огляделась, отошла к забору, где снег был совсем не затоптан, зачерпнула его варежкой, слизнула несколько раз, подержав во рту, пока не растает.

— Я сейчас… воды принесу, — сказал он.

Она его не услышала, опять зачерпнула варежкой снег. Тогда он подумал, что, если пойдет за водой, она может уйти и все на этом кончится, а он даже не услышал звука ее голоса и вряд ли сам запомнился ей.

Он взял ее за локоть и сказал:

— Пойдемте отсюда… погуляем.

Более нелепого слова нельзя было придумать, но она не выказала ни удивления, ничего другого, а пошла рядом с ним мимо небольшой толпы женщин и солдат туда, куда он ее вел, подчинившись и доверившись ему. Они молчали, да он и не думал, что ему надо о чем-то говорить, ему просто приятно было идти с ней рядом, приминая сапогами податливый снег, пахнущий совсем молодой, росистой зеленью. Впереди была кладбищенская стена, а за ней опушенные снегом березы, свесившие свои отяжелевшие ветви, и над ними в черное небо выметывал из трубы оранжевые искры экскаватор.

По дороге прошла машина со своим печальным грузом и свернула в распахнутые ворота. Они пошли за ней, в глубине за деревьями горел костер, он высвечивал серые стены старенькой часовни, кресты и надгробья и еще какую-то темную массу, которую нельзя было различить на таком расстоянии. Они пришли сюда, не задумываясь над тем, что это за место, просто им больше некуда было идти, а белые деревья, осененные покоем, манили к себе.

Она повернулась в сторону костра, и он понял, что ей захотелось туда, к огню. Они вышли к стене часовни и увидели, что у костра сидят трое, один из них курит, а двое, наверное, ждут, когда он передаст цигарку следующему. Неподалеку стояла машина, та самая, что въехала в ворота, там тоже возился человек, гремя металлом; когда они подходили, он крикнул:

— Эй, гаврики, чего огонь развели? А патруль нагрянет?

— Они сюда не ходят.

— Ну так немец на кумпол плюнет.

— На хрена мы ему. У тебя нет ли курнуть, мы тут по крохе собрали.

Тот, что возился у машины, вошел в желтый круг света, сел на поваленное бревно, достал жестяную коробку с табаком, бережно открыл ее.

— На одну пожертвую.

Все они были в военных теплых бушлатах, перепоясанные широкими ремнями, только один, который курил и сидел с краю, был в гражданском бобриковом пальто и линялой меховой шапке, его большие очки отсвечивали пламенем костра. Можно было подойти к ним, сесть рядом, и они бы, наверное, не удивились, ничего бы не стали спрашивать. Они были при своем деле и теперь говорили о нем.

— Сегодня на Петроградской чистили, — сказал шофер. — Полон кузов… А Костя не приезжал?

— Еще не было, — ответил очкастый. — И так класть некуда.

— Машине тоже отдых нужен, — ответил другой. Руки его, протянутые к огню, были черны от угля и мазута. — Завтра со светом вообще стану. Смазка полагается.

— Ну вот, — опять сказал очкастый. — Твою разгрузим, а Костину не знаю куда и складывать.

— Эх, а все люди, — вздохнул шофер. — Везет же мне в этой жизни. Ребята по Ладоге хлеб возят, а тут… Я их до войны боялся. Если какие похороны по городу, за квартал стороной обходил, а сейчас по полному кузову вожу.

— Ладно… Ты вот там не слыхал ли чего?

— Слыхал, что и вы: Федюнинский, кажись, наступает.

— Может, к весне раздыхаемся. Народ вон говорит, как прорвут, на особый паек посадят, санаторный, чтоб калорийность пищи была и витамины.

— Пей хвою, и весь тебе витамин.

— А все же для поправки здоровья должна быть особая жратва. Вот до войны у Елисея колбаса такая была…

— Ну, завел! На вот кури, да пошли, разгружать надо.

Они поговорили еще о своем, докурили цигарки, и поднялись, постанывая, разминая затекшие ноги, и пошли за деревья, туда, где была машина.

Костер еще горел, хоть и не так сильно; от него исходили свет и тепло. Казанцев взял опять девушку под локоть, подвел к освободившемуся бревну, и они сели на него, спиной к машине, чтобы поменьше слышать шум работы.

Она сняла варежки, протянула руки к огню. У нее были тонкие и длинные пальцы, он не удержался, взял ее руку в свои ладони. Ему казалось, что эти пальцы должны быть холодными, но они были теплыми, чуть дрожали. Он погладил эти пальцы. Она смотрела только на огонь и тлеющие угли, которые то вспыхивали пронзительно красным, то покрывались чернотой. Он теперь не слышал шума работы, пространство вокруг них было пустым, оно освободилось от всего на свете, от снега и деревьев, от могильных холмов и часовни, там просто была пустота, а в центре ее был свет, тепло, и они двое, только они, имеющие свое место и объем в этом опустевшем мире. Он чувствовал гладкую кожу ее худой руки, притихшую жилку пульса, и ему захотелось, чтобы она произнесла сейчас хоть слово.

— Расскажи мне что-нибудь, — попросил он.

Она не шевельнулась, словно и не слышала его.

— Ну, хорошо, — сказал он, — тогда я расскажу тебе про этот огонь. Его похитил Прометей на Олимпе из горна Гефеста, чтобы отдать людям. Это все знают. Но, понимаешь, когда я про это думал, то решил: дело не только в Зевсе, который приказал приковать Прометея к горам Кавказа, тут дело в Гефесте. Он был хромоногим пьяницей, продавшим свое мастерство Зевсу за бочку вина, и ему всегда не нравился здоровый лохматый Прометей, который мог лечить людей, дарить им надежды, и учить их всяким знаниям, и при этом плевать на то, что подумает о нем Зевс. А Гефест был единственным на всю землю кузнецом, поэтому его и сделали богом, и он ни с кем не делился своим мастерством. А когда огонь украли, Гефест понял, что не сможет остаться богом, потому что появится очень много кузнецов. Он считался другом Прометея, но это он нашептал Зевсу о краже, и сам ковал цепи для Прометея, и приковывал великана к скале. Он ползал, этот хромой, по камням, плакал и слюнтяво говорил: «Я всегда тебя любил, Прометей». А сам вбивал железный штырь в грудь великана. Потом, чтобы погубить дело Прометея, он создал Пандору, которая разнесла по всей земле болезни и беды. Но ты понимаешь, какая чертовщина, несмотря на свое предательство, Гефест все-таки остался богом, и ему поклонялись те же кузнецы и все, кто занимался ремеслом. Никто, наверное, не задумывался над его жизнью, а только над тем, что он был первым кузнецом. Когда я все это обдумал, мне вообще захотелось узнать: кто такие боги и боги ли они?.. Ты не слушаешь?.. Наверное, тебе это не интересно. Тогда знаешь, я расскажу тебе о своей маме. Она у нас рыженькая. Вот и я тоже, понимаешь, позолоченный. Она у нас веселая и ужасная хохотушка. У нее есть присказка, которую она часто повторяет: «горе не беда». Ты не представляешь, как это у нее смешно всегда получается… В общем, о своих близких никогда интересно не расскажешь. Вот про богов можно интересно, а про близких нет, хотя они, может быть, получше этих богов… Не получилось у меня ничего, — опечаленно вздохнул он, чувствуя, что слова его поглощает лишь тлеющий огонь, а она или не слышит их, или не воспринимает, и они, попадая в нее, рассыпаются на мелкие несвязанные капли, как дождь, не проникая сквозь резину, скатывается с нее.

«Неужели она ничего не слышит?» — подумал он и в тоске сжал ее руку так, что сам ощутил боль в суставах пальцев. Она медленно повернулась к нему, смотрела долго, и, пока она смотрела, он почувствовал, как снова наполнилось пространство вокруг. Возникла мерзлая стена часовни; слабый звон обвешанных снегом деревьев; шум работы такой, как на мельничных складах, когда сбрасывают вниз тяжелые мешки с мукой; вялая ругань людей, творивших эту работу.

— Ты кто? — спросила она.

Он обрадовался, что услышал ее голос, он был слабым и мягким, как дыхание уставшего человека, в нем было свое тепло, какое бывает у проталины на крепком синем льду.

— Боец, — ответил он.

— А-а, — тихо протянула она.

— Казанцев, — сказал он, — Алексей Казанцев.

Она отняла свою руку, быстро полезла за отворот пальто, вынула сухарь. Она сжимала его в пальцах, и при отблеске костра он казался густо-бордовым, вспухшим, словно впитал в себя этот свет.

— На, — сказала она, протягивая сухарь.

— Ты что? — отшатнулся он, мгновенно подумав, что она все поняла и только сейчас решилась высказать это.

— Отдай отцу, — попросила она.

— Нет, — покачал он головой. — Это тебе… А он… Утром нам еще дадут. Нам каждое утро дают. Понимаешь?

Она смотрела на сухарь. Он чувствовал, что в ней шла борьба, и он должен был в нее вмешаться.

— В армии, понимаешь, легче, — сказал он.

— Он слабый, — тихо сказала она, — у него — сердце…

— У нас мировые ребята. У нас последним поделятся. Понимаешь? Так что ты забирай и не сомневайся.

Он отодвинул от себя ее руку. Эта рука вздрогнула и медленно двинулась к отвороту пальто, пока не исчезла за ним.

— Ты скажи: я завтра не приеду, — вздохнула она.

— Хорошо, я передам.

— Ты скажи, я не смогу.

— Обязательно. Я же обещал.

За спиной смолк шум работы. Треснул раз, другой, потом затарахтел в полную силу грузовик. Он обогнул часовню. Черной тенью, без зажженных фар, промелькнул за ворота, и слышно было, как сразу остановился.

— Эй, бабы, здесь? — раздался голос шофера.



Поделиться книгой:

На главную
Назад