Иосиф Герасимов
ПЯТЬ ДНЕЙ ОТДЫХА
СОЛОВЬИ
повесть и роман
ПЯТЬ ДНЕЙ ОТДЫХА
Повесть
В белые ночи приходит бессонница, как я ни зашториваю окна — заснуть не могу: бессловесный зов улицы начинает звучать в комнате, сначала он слабый, и ему можно сопротивляться, потом он заполняет все пространство, пытаясь вытолкнуть меня из четырех стен, и я сдаюсь, я шагаю, сам не зная куда, лишь бы увидеть людей. Даже в дождливую погоду кто-нибудь ходит по тротуарам, очумевший от холодного света и призрачной глубины проспектов и площадей. Все предметы лишены теней, стелется дурман влажного асфальта, листвы и цветов. Я брожу до первого троллейбуса и, уставший, продрогший, возвращаюсь в гостиничный номер, но и усталость не помогает — снова ворочаюсь на кровати, на которой прежде лежало много разных людей, и многие из них видели свои сны, но никто не оставил для меня ни одного. Дождавшись, когда в коридоре начинают хлопать двери, я встаю, спускаюсь на третий этаж — там можно выпить с семи утра крепкий черный кофе. Я знаю, что в течение дня мне придется несколько раз пить этот кофе — только так смогу работать, поддерживая в себе искусственную бодрость.
И все-таки я поехал. Зимой или осенью мне всегда хорошо в Ленинграде, я совсем забываю, что в этом городе бывают белые ночи, но сейчас я поехал и опять попал в тот же самый переплет.
Гостиница «Октябрьская» далеко не лучшая в городе, есть такие прославленные, как «Астория», «Европейская», «Балтийская», но мне нравится именно «Октябрьская», длинная и неуклюжая, здесь шумно днем под окнами, которые выходят на Лиговку, где гремят трамваи и натруженно пыхтят грузовики, или на привокзальную площадь Восстания, на которой почему-то у всех машин начинают скрипеть тормоза; в «Октябрьской» нет той чванливой роскоши, как в «Астории» или «Европейской», здесь шлепают по коридорам в тапочках озабоченные бессмыслием вечеров командированные товарищи или в небольших холлах шумно разговаривают с горничными, и женщины здесь не носят на себе печати загадочности, а все те же, каких встречаешь после работы на улицах Москвы, когда они очень спешат, размахивая набитыми сумками, чтобы успеть на электричку. А иногда в кафе на третьем этаже можешь встретить старого знакомого из любого города, и тогда у тебя обеспечен вечер и не надо искать новых знакомств или звонить по старым адресам.
В этот приезд я заранее боялся наступления тишины, я знал, что опять побреду по белой ночи и мне будет сниться сон, который всегда снится, когда я начинаю вот так бродить, и, хотя я вижу дома, улицы, мостовые, фонари и рекламы, он все равно мне снится — это как по телевидению, если накладывают один кадр на другой: мраморные цоколи домов покрыты, как крупной солью, инеем, и на них отпечатки ладоней и сползающие вниз следы пальцев; стоит посмотреть на тротуар, как можно увидеть и тех, кто оставил эти следы, — скрюченные, синие трупы почти мальчишеских фигур; но вниз я стараюсь не смотреть и поэтому вижу только отпечатки ладоней на заиндевелом мраморе.
Этот сон жил во мне давно, еще со времен блокады, но видел я его только в белые ночи, словно расплывчатое, витавшее где-то рядом со мной видение, попадая в питательную среду, сразу материализовывалось. Утром я начинал думать: надо бы написать рассказ про этот сон, но приезжал в Москву, садился за стол и… ничего не мог вспомнить. Но сейчас, как только пробило полночь, я вдруг понял, что мне нужно сделать, чтобы спастись от застарелой болезни. Да, подумал я, только в такую ночь, когда за окном серые тучи и серая тишина, когда внизу у подъезда сидя спят на чемоданах те, кому не досталось мест в гостинице, и, прислонившись к столбу, тоскует милиционер, и матово блестят успокоенные трамвайные рельсы, можно все это написать, и не при электрическом свете и не при ярком солнце, а только в белую ночь.
После всего, когда еле держались на ногах, мы увидели длинную кирпичную школу в один этаж, она была неистово красной — казалось, этот кирпич обожгли в беспощадной злобе морозные ветры. За школой были еще какие-то дома, а слева кладбищенская ограда, за ней урчал, нервно дергая стрелу, экскаватор и выпускал черные клубы дыма.
— Прибыли, — сказал капитан и оглядел нас. — Батальон!.. — отдал он было команду, но голос его сорвался, капитан махнул рукой и пошел первым к школе.
Я не знаю, можно ли еще было называть батальоном двадцать девять человек, но именно так мы числились в армейских сводках и приказах. А из роты нас осталось четверо: я, Шустов, Казанцев и Воеводин. Поэтому мы держались вместе.
Мы начали свой путь под пулеметным огнем, потом нас везла машина, пока не рассвело; мы въехали в город, тут нас выгрузили, и мы снова пошли пешком. Когда идешь так долго, то совсем не запоминаешь пути, только если остановишься — вдруг что-нибудь бросится в глаза и останется в памяти. Теперь, когда я увидел школу, то вспомнил площадь, где мы перекуривали, и трамвай. Небо было сухим и плоским, как лед, на всем пространстве площади, на стенах домов выступила соль инея — казалось, даже камни не выдерживали мороза, сжимались, как мышцы от напряжения, выдавливая из себя эту соль, и нигде не пахло дымом, город глухо кряхтел, как кряхтят люди от жгучего, замешанного на морских ветрах мороза. Трамвай стоял в центре площади, словно баржа, о которой забыли в конце навигации. Его изрешеченный осколками борт отражался во льду, и только это яркое пятно привлекало внимание, а остальное было белым, даже диван, который висел на третьем этаже дома с обвалившейся стеной. В трамвае сидели люди — двое, они сидели неподвижно.
Вот только это я и мог вспомнить из всего нашего пути, и то лишь потому, что увидел красную школу, которая тоже показалась мне продутой насквозь ветрами. Я бы не удивился, если бы там обнаружились замерзшие люди. Но я ошибся. Чем ближе мы подходили к длинному одноэтажному зданию, тем отчетливей были видны следы обжитого: плотно утоптанный сапогами снег, стекла без морозных узоров и, наконец, сильный запах вареной пищи. Он был такой резкий, что я не смог сразу понять, чем это пахнет.
— Капуста, — сказал Шустов. Он потянул своим крепким, как у бульдога, носом и радостно сморщился. — Удивительно вкусная вонь. Это квашеная капуста. Она года три пролежала в бочке, и сейчас из нее варят щи.
Я давно убедился, что информацию, исходящую от Шустова, нельзя подвергать сомнениям, даже если она на первый взгляд покажется самой невероятной, — у этого невысокого, но с выдающимися носом и ушами парня исключительно тонко работали органы обоняния, слуха и зрения.
Мы все невольно ускорили шаг, предчувствуя близость обеда, но путь до него оказался не таким быстрым.
Возле школы нас встретил командир в полушубке, без знаков различия, велел построиться, а это было не так-то легко сделать, потому что за полгода окопной жизни мы начисто отвыкли от строя; впрочем, мы и раньше к нему не очень привыкли, срок нашего армейского обучения исчислялся двумя месяцами. Потом командир потребовал, чтобы мы разрядили винтовки, и только тогда нас впустили в длинный полутемный коридор, где было тепло и где каждый мог убедиться, как точен в определении запахов Шустов. Капустный смрад наполнял помещение, он тек из открытых дверей классов, где теперь не было парт, а сооружены двухэтажные нары, и там на этих нарах сидели желтолицые люди с огромными глазницами, чавкали мягкими губами, скребли ложками по дну котелков, прижимая их к груди, и этот обеденный шум заставлял сглатывать слюну. Нам давно уже было не важно, что именно мы будем есть, а важно было, чтобы это была еда — кислая ли, сладкая, соленая или горькая, только бы еда, которой можно набить желудок и приглушить в себе змеино-сосущее чувство голода, а вкус и запах давно потеряли для нас какое-либо значение.
Мы прошли этим коридором, как сквозь мечту, которой жили с тех самых пор, как прошелестел по мерзлым окопам на берегу Невы слух, что нас отправят на отдых, — три дня мы мечтали об этом, три дня — это слишком много для мечты, если почти уверен, что нет никаких шансов, чтоб она осуществилась. Мы протопали коридором, ввалились в пустой класс, где на нарах валялись полосатые тюфяки, и, не дожидаясь команды, кинулись занимать места. Хорошо, что в нашей четверке был такой парень, как Воеводин, который всегда мог сказать, в какой стороне печка. Он сразу метнулся туда, захватил отличные места и, причмокивая пухлыми губами, промычал:
— Вторая, сюда.
«Вторая» — значит наша рота. В ней я был за старшего, потому что в отличие от других на моих петлицах торчали два треугольника, хотя всем нам, четверым, было по девятнадцать и все мы были до войны студентами, но, когда нас обучали два месяца, я громче всех отдавал команду и первым довольно сносно стал выполнять упражнение под названием «Кругом!». Этого было достаточно, чтобы мне навесили два треугольника и сделали командиром отделения. Поэтому, как только мы устроились, наступило время проявить заботу о своих подчиненных.
Я взял котелки и вместе с другим командным составом направился на кухню.
Шли тем же коридором, только в другую сторону.
— Минуточку!
Перед нами возник командир в полушубке, который встречал нас у входа.
— Объявите своим, капитан, — сказал он. — Соль, перец, горчицу употреблять запрещено. Поймаем, будем наказывать по военному времени. Понятно?
— Непонятно, — сказал капитан.
Командир посмотрел на него и вздохнул.
— Ладно, после поймете… Вон посмотрите.
На нас шла небольшая процессия: четверо солдат несли носилки, на них лежал босой человек, и сначала мы увидели его синие ноги, потом укрытую мешковиной голову, и эти четверо пожилых с очень одинаковыми запавшими лицами несли его коридором, этой сумеречной дорогой в ту сторону, где слабо белела дверная щель, и носилки проплыли мимо, покачиваясь, и уходили все дальше и дальше.
— Вот так каждый день, — сказал командир. — Жрут черт знает что, а потом или в госпиталь, или туда, за ограду.
— Куда за ограду? — спросил непонятливый наш капитан.
— На кладбище, — хмуро произнес командир и исчез, как и появился.
Потом я узнал, что тех, кто умирал здесь, в казарме, отвозили на кладбище, где работал старенький экскаватор немецкой фирмы «Демаг», который куплен был Внешторгом еще до войны и топился, как паровоз, каменным углем. Он рыл там траншеи для братских могил в мерзлой земле, взорванной сначала динамитом, и в эти траншеи свозили тех, кого подбирали на улицах, в разрушенных или оледенелых домах, — началась очистка города, ведь вот-вот могла наступить оттепель, а потом весна, и медики боялись, что в этом городе могут начаться эпидемии, как начинались они в средневековых осажденных городах.
Я принес своим капустного варева, по кусочку сахару и полкило хлеба — ком, похожий на влажную глину. Это было все, что полагалось нам. Трое смотрели на меня выжидающе, думая, что у меня еще сохранился какой-то запас дешевого юмора и я так скверно пошутил, а сейчас вытащу откуда-нибудь из-за пазухи мешок с сухарями.
— Все! — сказал я. — Здесь второй эшелон. Сто пятьдесят граммов хлеба в зубы и по сухарю утром. Будем делить.
Тогда они поняли, что теперь действительно не на фронте, а в тылу, и им предстоит не воевать, а отдыхать, а для этого достаточно и такой нормы, потому что в этой школе на нарах есть даже тюфяки, и хорошо топят, и не свистят пули. Они поняли это сразу и приняли безропотно, только Воеводин расстроился и посожалел:
— Не очень-то, извиняюсь, покакаешь.
Мы поделили хлеб старым солдатским способом, разрезали его на равные кусочки, потом собрали крошки, распределили их по пайкам, посадили к ним спиной Казанцева, и я, тыкая пальцем в пайки, кричал: «Кому?», а он называл фамилии. Это самый честный способ, много раз описанный в военной литературе, но о нем не грех лишний раз вспомнить, потому что он являет собой точный пример равенства в выборе. Здесь совершенно невозможно смухлевать, правда, если только не попадется в компании такой тип, как Шустов, который благодаря своему невероятному чутью может угадать больший кусок, если даже сидит к нему спиной. Мы один раз в этом убедились и больше никогда ему не доверяли и чаще всего поручали это дело Казанцеву, самому тихому рыжему парню с очень синими глазами. Он выполнял это поручение, словно извиняясь заранее перед тем, кому достанется пайка чуть поменьше, хотя всегда они были одинаковыми, так точно научились мы их делить.
Мы выскребли и вылизали свои котелки, выкурили по папиросе «Красная звезда», которые выдали нам еще там, на передовой, и блаженно растянулись на нарах, давая отдых всему телу. Мы были сейчас, четверо ребят, одним целым организмом, у которого одно дыхание, одни нервные клетки и одно кровообращение, нас нельзя было разъединить, иначе каждый в отдельности сразу бы оказался на пороге смерти, как это случается с муравьями, если их отторгнуть от муравейника. Мы очень долго были вместе, нас призвали за два месяца до войны, и потом мы отступали от эстонской границы, пока не пришли в Ленинград, и вот теперь из нашей роты осталось только четверо. Я размышлял, почему именно мы остались в живых и дожили до этого дня, когда нам дали отдых, а других таких же ребят, которым было восемнадцать и девятнадцать, нет в живых: кто остался под Кингисеппом, кто на дорогах, а больше всего там, у Невы, возле переправы, где каждый день снаряды крошили лед и выплескивали на берег воду, которая тут же замерзала. Почему мы, четверо?
Вот этот плотный, ширококостный Шустов с бульдожьим носом и оттопыренными, как паруса, ушами; красавчик Воеводин с таким лицом, как будто он всю жизнь питался только сладким; рыжий, с белой болезненной кожей Казанцев и я. Четверо. А ведь мы все, как и другие ребята, ходили в атаку, и все у нас было так же, как у других, не лучше и не хуже. И я не мог найти ответа на это почему. Чтобы найти его, нужно было поверить или в то, что на тебе с рождения есть какое-то чудодейственное клеймо, или хранит тебя от смерти нечто потустороннее, недоступное твоему сознанию. Но я верил только в сны, меня приучила к этому с детства бабушка, а снов я не видал с того самого времени, как началась война.
— Младший! — кто-то дергал меня за ногу.
Видимо, я все-таки задремал. Увидел нашего капитана и вскочил с нар.
— Принимай к себе двоих в отделение, — сказал он.
Первое, что радостно отозвалось во мне, — это было слово «отделение». Значит, теперь мы не рота и даже не взвод, а всего лишь отделение, и нам еще кого-то дают. Потом я увидел этих двоих. Они стояли рядом, как в строю, в шинелях второго срока, с новенькими вещмешками, один плосколицый, с густыми бровями, лицо его в сумерках было голубым, с большими выступами под глазами, сморщенными и дряблыми, словно он долго держал на них свинцовые примочки.
— Рядовой Кошкин, — доложился он.
А второй был высокий, с массивным орлиным носом и крепким кадыком; как клин выпирал этот кадык из-под яркого оранжевого шарфа, который был нелепо подоткнут под воротник шинели. Я посмотрел на шарф и подумал, что, наверное, на него смотрели многие командиры, и каждого подмывало сказать, что носить шарф не положено, но не говорили, наткнувшись на печальный взгляд этого человека, очень странный для такого величественного лица с седыми пучками волос на висках.
— Дальский, — совсем по-граждански назвался он.
— Устраивайтесь, — сказал я им, показав на нары. Больше я ничего не мог им сказать, потому что впервые видел перед собой в солдатских шинелях людей, которые в два раза, а может быть и больше, были старше меня и выглядели, пожалуй, более пожилыми, чем мой отец, а я еще не научился такими командовать.
И ребята наши смотрели на них с удивленным почтением, видимо только сейчас начиная понимать, что до сих пор война была уделом главным образом молодых.
Дальский сбросил с себя шинель, мы сдвинулись, уступая ему место, шарф он так и не снял и, слегка постанывая и покряхтывая, уместил свое длинное тело на тюфяке. Кошкин же не спешил, маленькие глаза его беспокойно шарили по нарам, он прижимал к себе мешок, словно прицеливался, куда бы лучше его пристроить, чтобы, не дай бог, кто-нибудь не свистнул.
— Давай, батя, сюда, — позвал его Шустов, освобождая место.
Но Кошкин не повернулся в его сторону, он так и не лег, а сел рядом с Дальским и положил мешок на колени, как это делают пугливые бабки на вокзалах.
— Боишься, — покачал головой Шустов. — У тебя же там один сухарь, а больше и нет ни шиша. Сунь его в карман да и ложись.
Кошкин испуганно посмотрел в сторону Шустова, пальцы его быстро перебрали по мешку, нащупали что-то, и он успокоенно вздохнул, хотя продолжал ерзать на нарах.
— Разрешите, — наконец повернулся он ко мне. — Ненадолго.
Я молча кивнул, все еще чувствуя неловкость, что именно мне надо давать ему разрешение. Кошкин торопливо встал и засеменил к выходу, так и не выпуская мешка из обеих рук.
— Тип, — сказал Воеводин, вкусно причмокнув. Он вообще всегда произносил слова, по-особому смакуя их, поэтому, когда он даже ругался, эти слова срывались с его пухлых губ округло и вкусно, как обсосанный леденец.
Казанцев ткнул его в бок и показал на Дальского: мол, неудобно. Но Дальский дремал, прикрыв веки, и, видимо, не прислушивался к тому, что делалось вокруг. Я стал думать, что вот к нам четверым пришли еще двое, и эти двое сами по себе, каждый в отдельности, они не смогут слиться с нами, стать тем, чем были все время мы, — одним целым.
Прошло, наверное, полчаса, а Кошкин не возвращался.
— Не смылся ли этот тип, — сказал Воеводин.
— Куда? — спросил я.
Действительно, куда бы он мог смыться? Если бы мы были на передовой и он вот так бы исчез, тогда другое дело. Но зачем смываться отсюда?
— Ну, мало ли куда, — неопределенно сказал Воеводин. — А потом нам отвечать… Пойдем поглядим. К тому же в гальюн надо.
— И я с вами, — поднялся Казанцев.
Втроем мы прошли коридором и вышли из казармы. Снег вокруг сверкал голубоватым пламенем, а небо было белым, с огромным, лишенным четких очертаний синим кругом луны. Там в казарме казалось, что за стенами стоит глухая черная ночь — как только начало смеркаться, окна завесили маскировочной бумагой. Когда мы вышли, морозный свет улицы, который сгущался лишь в глубине пространства, был неожидан, и мы постояли, привыкая к нему, вдыхая горький и свежий запах, как едкий перец, обжигающий рот. Пока мы так стояли и делали свое дело, за углом школы послышались голоса. Это был нестройный гул, но в нем можно было различить то женский всхлип, то слабый вскрик. Наверное, мы услышали этот гул одновременно и переглянулись, словно проверяя, не померещилось ли нам.
— А ну пошли, — решительно сказал Воеводин.
Мы свернули за угол. Здесь вдоль забора стояли женщины, их черные фигуры хорошо были видны; в телогрейках, обмотанные платками и другим тряпьем, они были похожи на больших диковинных птиц, которые сбились в общую стаю, образуя нечто вроде круга, и прижимались друг к другу спинами; неровным кольцом окружали их люди в солдатских шинелях. Над этой массой колыхались рваные клубы пара. Женщины ели. Одни грызли сухари, слизывали с ладоней крошки, некоторые выскребали из котелков давешнюю капустную похлебку. В этой небольшой толпе мы увидели Кошкина. Одной рукой он держал вещмешок, а вторую протянул, подставив ладонь, чтоб женщина, которая стояла рядом с ним и грызла сухарь, не обронила крошек.
Мы стояли совсем близко от них, но они не обращали на нас внимания.
Я сразу понял, что происходило здесь. У всех ребят, кто был в нашем батальоне, отцы, матери, сестры жили далеко от этого города, а вот у тех, кого совсем недавно призвали и давали нам в пополнение, родные были тут же, и они приходили сюда, к казарме, чтобы получить хоть кроху от солдатского пайка, потому что он побольше, чем гражданский.
Женщина, которая стояла рядом с Кошкиным, подняла голову, приоткрыв рот, и он бережно ссыпал ей с ладони все, что на нее попало. И когда она вот так откинула голову, мы хорошо увидели ее белое, немного вытянутое, с большими глазами лицо; оно было молодое и, если бы не эти глаза, совсем такое, как у мраморных греческих богинь, копии которых всегда стоят, стыдливо прикрыв груди, в каждом областном музее изобразительных искусств.
Казанцев слабо охнул.
— Ты что? — спросил Воеводин.
— Помнишь Афродиту?
— Дурак, — тихо сказал Воеводин и сделал головой знак: мол, нам лучше уйти.
И мы пошли, стараясь ступать мягче и не скрипеть снегом.
Шустов что-то понял по нашим лицам, когда мы вернулись.
— Что там? — спросил он.
— Женщины, — ответил Воеводин, укладываясь.
— Интересно, — вздохнул Шустов. — Сто лет не видел женщин.
— А ты их никогда не видел, — ответил Воеводин.
Шустов вдруг обиделся, хрюкнул тяжелым носом:
— А ты видел?
— Я видел…
Все это была правда. Кроме Воеводина, никто из нас не знал женщин, потому что мы не успели это сделать, а если кто и успел, то такое нельзя было принять в счет, а вот у Воеводина была женщина старше его, и она его любила, хотя у нее был муж, и поэтому он больше всех имел право говорить на эту тему, хотя всем нам тоже хотелось говорить об этом.
— Все равно сейчас ты ничего не можешь. И все мы не можем от голодухи, — сказал Воеводин и повернулся на бок.
И это тоже была правда.
— Она совсем как богиня, — сказал Казанцев, лежа на спине и закинув за голову руки. — Мне всегда нравились самые красивые девчонки в школе. Красота — это так много… как целая планета. Честное слово, она очень похожа на Афродиту.
— Черт бы тебя побрал с твоими выдумками, — рассердился я. — Вечно у тебя заскоки… Обыкновенная девчонка.
— Так она же замороженная, — округлив глаза, сказал Казанцев. — Это все равно что спящая царевна.
— Все они: красивые, некрасивые — один коленкор, — пробубнил Воеводин. — Ни одной не верю.
— А кому же ты веришь? — спросил я.
— Тебе, — приподнялся Воеводин на нарах. — Ему и ему, — ткнул он по очереди в Шустова и Казанцева и нервно сглотнул. — А они… Днем говорит: «люблю», а вечером…
— Что же вечером?
— А-а, — махнул рукой Воеводин и тут же зло сказал: — У нее был муж. Ясно? Значит, врала обоим. Вот и все. И хватит об этом. — Он лег и повернулся на бок.
Кошкин вернулся вскоре, долго тер свои замерзшие руки и щеки, потом лег рядом с Дальским, аккуратно подложив под голову мешок, и заснул. И мы все заснули.
Так кончился первый день нашего отдыха, первый из пяти, которые предстояло провести здесь, в старой школе, ставшей казармой. А утром, когда я проснулся, то увидел крохотную женщину. Ее держал в длинных пальцах Дальский, сидя на нарах, и вращал передо мной, поправляя что-то на ней иголкой. Это была веселая женщина, в красной юбке, с курносым носом — из какой-то далекой и очень простой сказки, может быть, Гофмана, а может быть, братьев Гримм; она кокетливо поддерживала обеими руками юбку, словно собиралась пуститься в пляс. Она была сделана из проволочек, ярких лоскутков материи и глины. Дальский, заметив мой взгляд, бережно поставил куклу на полку над нарами, на которую обычно в казармах кладут вещмешки, но она всегда пустует, потому что лучше всего их класть себе под голову.
— С добрым утром, — вежливо сказал Дальский.