Я только
По вечерам, усталые — день проходил в непрерывных учениях, — мы стояли у входа в палатки и сквозь пелену голубоватого сигаретного дыма смотрели на парад санитарных машин, провожая пыльные фургоны неотрывным взглядом. Мой «Карманный поэтический сборник», который я таскал в вещевом мешке, пока служил в морской пехоте — с офицерских курсов в университете Дьюка, в учебный лагерь Пэррис-Айленд, на Гавайи и, наконец, на Сайпан, — распух от влажности и почти развалился, но каждый вечер, лежа на койке, я перечитывал Альфреда Хаусмана, Суинберна, Омара Хайяма или какого-нибудь другого мечтательного фаталиста, певца мировой скорби. В синеве тропических сумерек из репродуктора доносились звуки «Лунной серенады» Гленна Миллера или песенок Томми Дорси, и моя грудь сжималась от надрывной, безнадежной тоски по дому.
Санитарные машины сводили меня с ума. Смотреть на этот поток было страшно, оторваться не было сил. У небольшого холма зеленым фургонам приходилось сбавлять ход и, дребезжа, медленно сползать вниз. Поначалу машины проезжали этот участок относительно спокойно, но скоро дорога стала совершенно разбитой. Помню, один фургон застрял, а потом стал дергаться взад и вперед, тряся несчастного пассажира. «Господи! О Господи!» — доносилось изнутри снова и снова. Мне не раз приходилось слышать подобные крики. Поэзия в таких случаях не помогает: я закрывал книгу и лежал в немом трансе, стараясь выкинуть из головы все мысли о прошлом и будущем, не думать ни о чем, кроме фанерного настила палатки, по которому обычно ползла какая-нибудь зеленоватая улитка (а то и несколько), оставляя за собой желтовато-белую слизь, цветом и консистенцией похожую на сперму. Гигантские африканские улитки водились на острове в огромных количествах, словно вторая армия; они будили нас по ночам: было слышно, как они с шуршанием движутся по полу, а когда они сталкивались, раздавался крохотный хлопок, словно с треском раскалывался грецкий орех.
Чертовы улитки вечно попадали под ноги, пачкая ботинки липкой слизью, которая напоминала мне о бренности собственного тела. Современным средствам ведения войны ничего не стоит превратить человека в подобную омерзительную эмульсию. Может, и от меня скоро останется лишь кучка слизи? Рядовой из моего взвода, здоровенный деревенский парень из Южной Дакоты, видел на Тараве[32] растянутую вдоль берега человеческую кишку длиной двадцать футов. Это были внутренности его лучшего друга, который всего за пару секунд до взрыва минометного снаряда лежал рядом с ним. Почти каждый ветеран пережил нечто подобное. Во время прошлогодней высадки на Сайпане сержант моего взвода — акробат на трапеции, до войны выступавший в цирке братьев Ринглинг, Барнума и Бейли, — отделался лишь рассеченной губой и контузией, в то время как двух его соседей по стрелковому окопу разорвало на куски. Останусь ли я в живых, как он, или, едва спрыгнув на японский берег, буду так или иначе принесен в жертву: сожжен, разорван снарядом или раздавлен, как улитка?
Глядя на далекий силуэт «Миссури», я вспомнил ту душную палатку. Мысли о смерти были мучительны. «Карманный поэтический сборник» падал из рук, и страх — жестокий, холодный страх — наполнял мое тело непонятной слабостью. У меня немели конечности и кровь отливала от пальцев, мне было страшно и стыдно одновременно. Не знаю, испытывали ли мои соседи по палатке, командиры взводов Стайлс и Винерис, чьи койки стояли почти вплотную с моей, подобные чувства. Холодели ли у них кишки при мысли о предстоящем вторжении? Я знал, они боятся. Мы шутили, [роже, как мы шутили! Мы постоянно зубоскалили на тему предстоящего испытания, но то был специфический юмор, бравада, дешевые шутки. Я так и не узнал глубины их страха. В эти области я старался не заглядывать. В нашей душной палатке мы делили все остальное: храп, пердеж, запах изо рта и вонючие носки. Даже попытки подрочить, не привлекая внимания, становились поводом для шуток. Мы потешались над вырвавшимся стоном, над простыней, предательски блеснувшей в утреннем свете. «Опять ты там шишку полируешь, Винерис!» Но откуда-то я знал, что мы не можем делить настоящий страх. Он укутывал меня одеялом, сотканным из множества липких ладоней. Неужели и они испытывали нечто подобное? Или мне просто не хватало того настоящего мужества, которое позволяло им держать себя в узде?
Я часто думал, как мерзко испытывать подобный страх в таком чудесном месте. Сайпан был прекрасен, как чашка тропического желе. Даже в дождливый сезон случались солнечные дни, и тогда мне было особенно жалко, что красота этого кинематографического пейзажа безжалостно истоптана сотнями солдатских ботинок, изрыта воронками снарядов и гусеницами танков. Большая часть островов, на которых велись бои, — либо густые джунгли, где кишмя кишит всякая зараза, либо выжженные солнцем коралловые рифы, не представляющие никакой ценности. В стратегическом плане захватывать их вряд ли имело смысл, и уж тем более не стоило платить за них жизнью тысяч американских солдат. Но Сайпан был — не побоюсь этого слова — пленителен. Из зарослей гибискуса, коралловых деревьев и бугенвиллей легкий ветерок доносил пьянящий экзотический аромат, и я представлял себе, как в мирное время самолеты «Пан-Американ» будут доставлять сюда молодоженов, изнывающих от желания поскорее улечься в койку. На том самом месте, где был лагерь нашей роты, их будут ждать шикарные хижины, крытые пальмовыми листьями. Господи, думал я, они будут заниматься сексом в прохладном кондиционированном воздухе. Иногда по утрам, до подъема, я лежал в палатке, вдыхая цветочный воздух как сладчайший афродизиак. Я отдавался во власть непристойных фантазий, даривших мне короткие мгновения блаженства и заставлявших забыть страх. Это помогало — правда, ненадолго. Достигнув высшей точки сексуального наслаждения, я мог какое-то время не думать о будущем, и сердце мое не сжималось от ужаса и тоски.
Ближе к концу июля поток санитарных машин уменьшился до одной-двух за несколько часов, а потом и вовсе иссяк — верный знак того, что битва за Окинаву стала теперь историей. Однако не только санитарные машины напоминали о смерти, были и другие пугающие приметы. В лагере пошли слухи, подкрепляемые передачами военного радио, что в Японии гражданское население намерено сражаться наравне с солдатами: вооружаются даже старики, женщины и подростки. Поражение на Окинаве не сломило нацию, а, наоборот, усилило ее боевой дух, и теперь они готовы драться даже самым примитивным оружием. Как-то утром, вскоре после того как я услышал эту диковатую новость, мне приснился один из тех парализующих ночных кошмаров, от которых просыпаешься в холодном поту. Сон был отчетливо ясным, как документальная хроника. Я веду взвод по какому-то пригороду Осаки, мы пробираемся от дома к дому сквозь облака пыли. Вдруг ко мне подбегает маленькая женщина в кимоно с высокой прической, скрепленной какими-то штуковинами из слоновой кости, кричит «банзай» и уже почти протыкает меня бамбуковой палкой, но в последний момент превращается в маленькую болтливую маникюршу, которая сосредоточенно обрабатывает мне ногти.
Однажды вечером всем офицерам приказали собраться в огромном амфитеатре на дальнем конце берега. Такого собрания офицеров никогда раньше не проводили. Сразу же пошел слух, что нам объявят о предстоящем вторжении, хотя точно никто ничего сказать не мог. Сразу после ужина, около шести часов, я шел вместе со Стайлсом и Вине-рисом по тропинке сквозь заросли кустистых панданов, окружавших лагуну, а потом по пляжу — длинной полоске мелкого песка, уже очищенного от оставшегося после высадки мусора. Я проходил этим путем много раз, и поэтому не обращал внимание на огромный плакат — творение какого-то морпеха, который в мирное время работал карикатуристом. На плакате была изображена очкастая узкоглазая крыса с глупой ухмылкой, обозначающая японского солдата. «ЗНАЙ СВОЕГО ВРАГА» — гласила подпись под омерзительной фигурой в гнусного вида кепчонке, с огромными зубами, водянистыми розовыми глазками, длинным розовым хвостом и продолговатым, тоже розовым, членом, зажатым в волосатой лапе. (Эта деталь была изображена так искусно, что не сразу бросалась в глаза.) Главный юмор плаката, доходивший обычно не сразу, как раз и заключался в этой последней детали. Особенно она веселила ветеранов, прошедших мясорубку Гуадалканала и Таравы, — их ненависть к японцам граничила с вожделением. По существующей у морпехов традиции уродовать названия красивых мест, в которые они приходили, эту часть берега переименовали в «Крысиную бухту». Пока мы шли по ней в молчании, я подумал, что, наверное, каждого из нас терзают ужасные предчувствия: ведь мы понимали, о чем услышим.
Наконец Стайлс заговорил:
— О Господи. Надеюсь, это оно. Еще немного, и мы тут все рехнемся в ожидании. Винерис поддержал его. — Думаю, нам сообщат дату высадки. Черт, надеюсь, что уже скоро.
Я не сказал ни слова, поскольку у меня не осталось никакой надежды. «О Господи, — подумал я, — надеюсь, что никогда». У меня не получалось даже изобразить беззаботную реплику, и я почувствовал укол зависти. Я вообще завидовал Стайлсу и Винерису: они оба были мускулистыми атлетами и запросто справлялись с заданиями, которые мне давались с большим трудом, — быстро разбирали и собирали винтовку, оборудовали огневую позицию, быстро определяли сектор обстрела, ориентировались по компасу, проводили осмотр оружия; даже полевая форма у них всегда была свежая и чистая. Я был не самым плохим командиром взвода, прямо скажем, не хуже многих, просто потому, что боялся опозориться, но многие моменты военной подготовки, не представлявшие для большинства лейтенантов ни малейшей сложности, вытягивали из меня все жилы. Я считал за счастье быть среди середнячков и радовался, что такие парни держат меня за своего. В колледже я не пользовался особой популярностью: я был эстетом, которого интересует только хорошая литература и камерная музыка, да еще и немного «психованным» в придачу. Что касается моих соседей по палатке, оба были выдающимися спортсменами: светловолосый Стайлс — член сборной Йельского университета по плаванию, а грек Винерис с гладкой смуглой кожей — футболист, игравший в высшей лиге. При такой внешности и дарованиях они, конечно же, пользовались у солдат непререкаемым авторитетом, а я, тощий и нескладный, в присутствии подчиненных не смел даже в руки взять такие «девчачьи» книжки, как «Карманный поэтический сборник».
В окруженном пальмовыми зарослями амфитеатре уже собралось множество офицеров из нашей дивизии: не только морпехи, но также моряки и пехота. На прошлой неделе тут выступал Боб Хоуп, а неделей раньше мы целый вечер слушали здесь биг-бенд Кея Кайзера, с Иш Кэбиббл и Ви Бонни Бэйкер, чей детский голосок завораживал меня, когда я был подростком. Два часа выступления Кея Кайзера стали настоящим мучением, а вот про Боба Хоупа такого не скажешь. Он был невероятно остроумен и привез с собой труппу девушек — прелестных длинноногих созданий в перьях и крошечных трусиках. Они крутили голыми попками под одобрительный рев обезумевшей толпы. Еще одно сюрреалистическое измерение этой гнусной тихоокеанской кампании: хорошенькие цыпочки выходили из огромных транспортных самолетов, сверкали белозубыми улыбками, виляли задом и почти сразу же снова грузились в самолет и исчезали, оставляя позади себя тысячи несчастных, у которых сводило яйца от желания. Как заметил Стайлз, японцам в этом отношении было лучше: их снабжали девчонками, которых можно пощупать руками.
Мы ждали и ерзали, стараясь соблюдать приличия. Офицерам полагалось держаться с достоинством, поэтому мы говорили почти что шепотом; только рядовые, когда им приходится чего-нибудь ждать, становятся шумными и возбужденными — им просительно. Я был не прав, когда думал, что научился подавлять страх. Пока мы сидели на жестких скамьях, меня снова охватило подавленное настроение, с которым я весь день боролся. Волны паники накатывали одна за другой. Я все время говорил себе-. «Спокойно, расслабься, все будет хорошо». Тут я заметил на соседней скамье командира нашего батальона полковника Холлорана (у него было прозвище Счастливчик Холлоран), и его присутствие сразу же успокоило меня, как это часто случалось раньше. Все молодые офицеры хотели походить на Счастливчика Холлорана. Он говорил с преувеличенным ирландским акцентом, носил закрученные вверх усы и был прирожденным лидером, что позволяло ему добиваться беспрекословного подчинения, не теряя чувства локтя. Холлоран получил Военно-морской крест в сражении за Тараву, где, тяжело раненный, возглавил атаку на японский дот, поубивав множество солдат противника из их же собственного пулемета. В отличие от других родов войск в морской пехоте всегда водились колоритные персонажи и нонконформисты, и Счастливчик Холлоран был одним из них. Его любили за немного эксцентричную манеру и привычку поддразнивать начальство. Мы с ним случайно обменялись взглядами, и он мне подмигнул. У меня сразу же немного полегчало на сердце.
Наконец, уже после наступления темноты, зажглись яркие огни, на сцене появились высокопоставленные офицеры из штаба флота — прилетели с Гавайев — и стали произносить речи. И тут до нас постепенно дошло, что им просто нечего сказать. Ключевыми словами были «секретность» и «безопасность». Дата вторжения уже установлена, объявил один из полковников разведки, но по соображениям секретности ее не могут сообщить нам заранее. На сцену поднялся еще один офицер. Он заявил, что районы, где будет проводиться высадка, уже намечены, и сейчас побережье тщательно изучается с целью определение всех факторов, которые могут повлиять на ее успех, однако по соображениям секретности он не может сообщить нам ничего конкретного.
— Тогда какого черта мы тут сидим? — услышал я бормотание Счастливчика Холлорана.
Затылок у него покраснел. Наш командир явно злился. Офицеры, сидевшие рядом с ним, сдавленно хохотнули. Капли дождя упали нам на лоб, пальмовые листья затрепетали под порывами ветра. И тем не менее на сцену вышел еще один офицер из Перл-Харбора, бригадный генерал, и его голос загрохотал из громкоговорителей:
— Джентльмены, мы столкнулись с интересным парадоксом. Естественно было бы ожидать, что после разгрома на Иводзиме и Окинаве моральный дух японцев будет сломлен, а материальные ресурсы истощены, что облегчит наше вторжение. Однако на самом деле — и данные нашей разведки ясно это показывают — японцы сейчас как никогда готовы сражаться до последнего человека и умереть за своего императора.
Он продолжал долдонить.
— Чушь какая, — не сдержался полковник Холлоран. — А то мы без него не знали, что этим гребаным японским макакам не терпится на тот свет?
Даже адмиралу, главной звезде этого вечера, было нечего сказать, кроме стандартного набора пропагандистских штампов. Большинство из нас, младших офицеров, первый раз в жизни видели настоящего адмирала. Его фамилия была Крус. На нем была полевая форма, под воротником сверкали серебряные звезды. Он прошествовал на сцену, залитую ярким светом прожекторов, с пенковой трубкой в зубах, зажав в руке пачку бумаги. Угловатый адмирал по виду смахивал на университетского профессора: толстые стекла очков в проволочной оправе увеличивали глаза до невероятных размеров и делали его похожим на сову. Боевые походы остались у него в далеком прошлом, а сюда он прибыл с пропагандистской миссией — вдохнуть в нас надежду и повысить боевой дух. Увидав его, Счастливчик Холлоран весело хмыкнул и стукнул кулаком по ладони:
— Ба! Да это же Крус Хорошие Новости! — радостно сообщил он всем сидевшим поблизости. — Сейчас этот пустозвон будет ссать нам в уши.
Тут адмирал заговорил:
— Хорошие новости, джентльмены! — приветствовал он нас.
Холлоран буркнул-.
— Этот парень выступал у нас перед Таравой. Тогда он тоже говорил, что у него для нас хорошие новости. Мол, после бомбардировки с эсминцев высадка пройдет как по маслу. А оно вон как обернулось!
Дольше Холлоран мог не рассказывать. Катастрофа на Тараве уже стала легендой: военная разведка, полагаясь на устаревшие таблицы, чудовищно ошиблась в расчетах высоты прилива, и морским пехотинцам пришлось оставить транспортные суда у коралловых рифов и несколько сотен ярдов добираться до берега вброд под огнем японских пулеметов. Сражение за Тараву стало самой кровопролитной десантной операцией в военной истории. Барашки на волнах покраснели от крови убитых солдат. Неудивительно, что Холлоран был зол на весь флот в целом и на его представителя — в частности.
— Послушайте этого мерзавца, — сказал он.
— Джентльмены, новость и впрямь хорошая, — продолжал адмирал Крус. — Я собираюсь рассказать, каким образом наши корабли будут поддерживать вас во время высадки на побережье Японии. Конечно, морским пехотинцам нет равных в искусстве проведения десантных операций, но мы постараемся облегчить вашу задачу.
Он говорил почти час. Сказал, что в ходе этой войны мы увидели множество таких сложных и дерзких операций, как высадка десанта в Северной Африке, Нормандии, на Тараве, Пелелиу, Иводзиме и Окинаве, но предстоящая битва, вне всякого сомнения, затмит их своим масштабом, станет величайшей в истории войн. Далее он обрисовал, какая армада судов будет участвовать во вторжении: линкоры, крейсера, эсминцы, подводные лодки, а также титанический флот авианосцев с сотнями самолетов на борту, — такого количества кораблей, собранных в одном месте, человечество еще не видело. Он продолжал разливаться о тысячах тонн продовольствия и боеприпасов, которые будут доставляться грузовыми судами через весь Тихий океан из Калифорнии на Гавайи, Филиппины, Эспириту-Санто и Соломоновы острова. Впрочем, главным образом адмирал превозносил мощь орудийной поддержки, которая, как он сказал, взметнув к небу руку с зажатой в ней трубкой, затмит все известное ранее. Предварительная артподготовка с участием бомбардировщиков, базирующихся на авианосцах, в течение нескольких дней будет поливать побережье огнем такой интенсивности — он помедлил, подыскивая нужное слово, и затем произнес «такой колоссальной интенсивности», — что будут уничтожены не только японские оборонительные сооружения, но и сама земля, на которой они стоят. Более того, добавил адмирал, морским пехотинцам не следует беспокоиться относительно подводных препятствий, они будут заранее уничтожены командами морских диверсантов, которые очистят подходы к побережью.
— Не верю я этому недоумку, — почти вслух произнес Счастливчик Холлоран, как раз когда адмирал уже заканчивал свое монотонное перечисление тоннажа, человекочасов, общей грузоподъемности и кубических ярдов. В воздухе ясно чувствовалось приближение тропического ливня. Над морем вспыхивали зеленоватые молнии, и доносился грохот грома. Полковник поднялся с места и принялся передразнивать адмирала, копируя его жесты, к вящему восторгу молодых офицеров вроде меня, которые благоговели перед бесшабашным вольнодумством Холлорана и его презрением к мелочным пустякам военной службы, равно как и перед умением добиться беспрекословного повиновения, когда ему это требовалось. Мало кто из старших офицеров умел так смешить своих людей, и если что-то и могло примирить меня с наступлением дня Д, так это сознание, что на смерть меня поведет Счастливчик Холлоран.
Когда дошло до ответов на вопросы, адмирал, который оказался к тому же немного глуховат, приложив ладонь к уху, пытался разобрать вопрос Холлорана, заданный с задних рядов намеренно тихо, чтобы адмирал не расслышал. Из-под пышных усов полковника просвечивала злорадная усмешка. На мой взгляд, сравнение получилось очень правдоподобным:
— Известно ли вам, сэр, что вы мешок страусиного дерьма?
Это был на редкость опасный трюк: публично оскорблять контр-адмирала, даже в такой враждебной по отношению к флотскому начальству аудитории как морские пехотинцы. За такое нахальство полагалось суровое наказание. Однако Счастливчику Холлорану все сошло с рук: по рядам офицеров пробежал смешок, перешедший в дружный хохот, когда адмирал, который все никак не мог успокоиться, несколько раз переспросил:
— Что он сказал? Что он сказал?
В следующее мгновение налетевший с океана шквалистый ветер разметал бумаги и карты, перекрыв своим свирепым ревом общий шум.
Едва закончилось собрание, мы уже мчались со всех ног. Батальонные офицеры — восемнадцать — двадцать человек командиров взвода, и командиры рот, и майор по фамилии Уильямс, заместитель командира батальона, — все мы на полной скорости мчались по вязкому песку Крысиной бухты, а дождь хлестал с такой силой, что вода заливалась в рот и почти ничего не было видно. Молнии сверкали над океаном и прилегающими джунглями. Мы неслись как сумасшедшие. Вокруг не было никого, кроме нас: только у нашего чудаковатого полковника хватило духу пустить своих офицеров в галоп после унылого собрания и изнурительного шестнадцатичасового дня. Среди нас, изнывавших от усталости, ловивших ртом воздух и захлебывавшихся дождем, не было ни одного, кто втайне не гордился бы тем, что мы испытываем нашу выносливость на последнем пределе. Ведь для того мы и пошли в морскую пехоту, чтобы терпеливо сносить эту муку. Довольные мазохисты, мы мчались по песку вслед за нашим предводителем, одетым в полевую форму, и тут он своим комическим, фальшивым баритоном внезапно запел гимн Корпуса морской пехоты, который мы все подхватили (или попытались подхватить) задыхающимися голосами. Это было освобождением, избавлением от демонов страха. Если все время двигаться, или, как это иногда случалось со мной в джунглях, сосредоточенно решать сложные тактические проблемы, или разбираться с оружием, я мог держать страх под контролем. Работа освобождала меня. И лишь в минуты досуга на меня наваливался липкий страх.
Внезапно небо прояснилось и стала видна сверкающая полная луна. Мы словно выбежали из душного туннеля. Полковник бежал бы дальше и дальше, подумал я, если бы дорога не вела к высокому обрыву над морем. Однако здесь мы, совершенно измученные, прекратили наш спринт. Счастливчик Холлоран крикнул: «Вольно!» — и мы повалились на песок, не в силах вымолвить ни слова. Ни у кого не оказалось фляжек с водой, а пить хотелось просто невыносимо. Несмотря на дождь, мы все истекали потом. Полковник был так же вымотан, как и остальные. Я видел, как он, тяжело дыша, сидел на корточках у кромки прибоя и плескал водой в лицо, чтобы немного остыть. Спустя какое-то время Холлоран поднялся на ноги и, когда мы тоже начали вставать, сделал нам знак оставаться на местах.
Он сказал: «Курительные лампы зажжены»[33], — и большинство потянулись за сигаретами. Кто-то попытался найти сухие спички в глубине намокшего комбинезона. В темноте вспыхнули огоньки зажигалок. Несколько минут все молчали, сидя в клубах сизого дыма.
Мы понимали: сейчас полковник будет говорить. Подняв глаза, мы увидели, что на лице его больше нет клоунской маски. Счастливчик Холлоран глядел на нас с гневом и печалью. Он уже собирался что-то сказать, и тут мы услышали приближающийся с юга рев моторов. То была эскадрилья армейских бомбардировщиков с острова Тиниан. Земля дрожала, когда они с ревом набирали высоту и, накренясь, разворачивались в сторону Японии. Такие полеты назывались «служба доставки». Пока они пролетали над нами, мы смотрели снизу вверх на раздувшиеся от бомб трюмы, которые завтра будут разгружены где-нибудь над Кобе, или Йокогамой, или Токио. Шум был ужасный, но самолеты взмывали в небо с синхронной грацией, и, увидев их огромные силуэты на фоне луны, я думал о том, сколько смертей они несут в маленькие домики из бумаги и бамбука. Однако я тогда не особо расстраивался по этому поводу, поскольку заразился ненавистью к японцам. Едва бомбардировщики скрылись на севере, я был готов ловить каждое слово Счастливчика Холлорана.
— Никогда не верьте флотским, ребята, — сказал полковник. — Они предадут вас при первом же удобном случае. Перед высадкой на Иводзиму они сказали, что после артобстрела на острове не останется ни одной живой души. Даже крыс и муравьев. Но мы-то знаем, кто заплатил своей жизнью за их вранье. Сколько храбрых морпехов погибло в тот день, да и в следующие тоже.
Он расхаживал между нами, легонько похлопывая нас по плечам и продолжая негромко говорить. Его голос был подернут грустью, которой я никогда за ним раньше не замечал, и в то же время в этом голосе звучала уверенность и сила. Речь полковника задела какую-то романтическую струнку в моей душе, и я представил себе короля Генриха V, обращающегося к своим лучникам в предрассветной темноте за несколько часов до битвы при Азенкуре[34].
— Я буду краток, — сказал полковник. — Все устали, хотят пить, да и спать уже пора. Но я должен вам кое-что сказать. С вашей помощью, парни, мы сделали наш батальон лучшим в дивизии, а может, и во всем Корпусе морской пехоты. Ваши унтер-офицеры великолепны. Ваши солдаты прекрасно обучены, и, думаю, каждый командир батальона был бы счастлив вести вас в бой, когда придет решающий день.
Он замолчал на минуту, потом продолжил:
— Но я не хочу морочить вам голову, как адмирал. Я скажу правду. Нам предстоит самое тяжелое сражение в истории морской пехоты, и нас бросят на самый опасный и трудный участок. Для вас это не новость. Вы и без меня прекрасно знаете, что мы были в резерве на Окинаве и проводили отвлекающий маневр, поэтому в день высадки в Японии будем в передовом отряде. Более того, парни: поскольку наш полк, и особенно этот батальон, так дьявольски хорош, мы первыми ступим на берег.
Я, как и все остальные, давно это знал или по крайней мере подозревал, но от слов полковника у меня все внутри перевернулось, словно я прочел свой смертный приговор. Другие лейтенанты уставились в песок, обескураженные страшным смыслом этих слов.
— Япония сейчас — одна большая крепость, — продолжил он. — На Окинаве мы уже поняли: эти фанатики будут биться до конца. Несчастные ублюдки, я бы их и людьми-то не назвал, но они настоящие воины. Не знаю, где намечена высадка, только берега будут настолько неприступны, насколько это вообще возможно. Уже пристреляны пушки, которые разорвут нас на куски. И все же мы должны будем захватить плацдарм, хоть это и означает, что многим из нас не вернуться назад.
Счастливчик Холлоран прошел рядом, и его тень упала на меня, укрыв темнотой. Я почувствовал на плече быстрое прикосновение его пальцев, как благословение, смягчившее, пусть на миг, мою тревогу.
— Мне больше нечего сказать, парни, кроме того, что я вами горжусь.
И помолчав немного, он добавил:
— Я действительно вами горжусь. Когда придет время, я знаю, вы сделаете все, что в человеческих силах. И никто этого не сделает лучше вас. А теперь по коням — пора домой.
Почти до самого утра я лежал на койке без сна, уставившись в темноту палатки, и слушал, как огромные мотыльки бьются крыльями о москитную сетку. Время от времени я слышал гул моторов «летающих крепостей», поднимавшихся с аэродрома на Тиниане, а с берега доносился отдаленный стук свайного молота — «морские пчелы» строили новый пирс. «Черт! Черт! Черт!» — сердилась машина. Где-то рядом странная птица тревожила сон джунглей кокетливыми трелями, а еще ближе, подо мной, на фанерном полу, с треском сталкивались неуклюжие улитки. Я старался сосредоточиться на этих звуках, чтобы не дать течению мысли унести меня в трясину видений, где меня затянет на дно абсолютного отчаяния. Судя по ровному дыханию Стайлза и Винериса, они спали глубоким сном, и от этого меня охватывало еще большее беспокойство: как они могут спать после зловещих предсказаний полковника?
Я осветил фонариком страничку «Карманного поэтического сборника», открытого на стихотворениях Хаусмана. Стоическое и безнадежное настроение этого пасторального реквиема откликнулось у меня в душе чувством бессилия и обреченности. Я презирал себя за бесхребетность и слабость духа, но ничего не мог поделать с наползающим отчаянием. В конце концов я отложил книгу, и долго лежал, глядя в темноту. Не в силах больше бороться с усталостью, я уплывал в страну теней, где фантазии мешались со сном, и вскоре мне уже представилось нечто отвратительное; день Д и я сам, полностью утративший присутствие духа. Я видел себя как фигуру в кинохронике, бегущую мишень. Плацдарм был объят пламенем. Скаты опустили, и я ринулся вниз, на твердую землю, делая взводу знаки следовать за мной. Неровный рельеф пересекали проволочные заграждения, в небе над нами вспыхивали осветительные снаряды. Где-то сбоку трещал японский пулемет, и визг шрапнели разрывал раскаленный воздух, земля дрожала от взрывов. Я обернулся и увидел, как мои подчиненные, низко пригибаясь, рассредоточились у кромки берега: ребята один за другим падали на песок, по-прежнему сжимая в руках винтовки. Перед глазами мелькнули белые кости и кровь, струившаяся как вино Святого причастия. И тут от вида крови я замер словно парализованный. Я не мог пошевелить ни рукой, ни ногой, не мог произнести ни слова: меня охватило оцепенение и безволие. Кто-то из командиров отделений моего взвода спрашивал глазами: «Лейтенант, что нам делать?» Не в силах думать, я не отвечал. Сквозь клубы дыма я видел своих соседей по палатке: слева Стайлз, справа Винерис вели своих солдат в наступление. По рации я слышал яростный рев командира роты: «Продвигайтесь вперед!» Но команда не имела силы, не имела смысла, словно ее отдавали на неизвестном языке. Я не мог сдвинуться с места, словно врос корнями в японскую землю и превратился в дерево. А самым ужасным — непереносимым — было выражение глаз Стайлса и Винериса, которые продвигались вперед сквозь густой рой вражеских пуль и периодически оглядывались на меня с безмерным презрением и ненавистью.
Я проснулся весь в поту, сердце у меня колотилось; я боялся, что своими сдавленными криками разбудил друзей. Но они спокойно спали. Долго, очень долго я лежал, прислушиваясь к их дыханию. Они будут спать, когда, довольно скоро, я выполню данное себе обещание и в одиночестве разыграю маленький спектакль, который репетировал много раз.
Я почти готов. До этого момента я никогда не позволял себе репетировать первую деталь плана, который приведет меня в джунгли. Сейчас я скользнул рукой по стенке палатки и дотронулся пальцами до холодного металла винтовки, стоявшего на подставке на полу. На ощупь ее ствол был скользким от смазки; прикосновение утешало и придавало сил. Затем я отнял руку. Мысль о грядущей ночи заставляла мое сердце учащенно биться. Я не знаю, когда это будет, знаю только, что эта ночь наверняка придет — ночь, когда я выйду из палатки в стрекочущую кузнечиками темноту и там, r зарослях гибискуса и коралловых деревьев, мой страх исчезнет навсегда.
Я поднимался по лестнице к себе, когда Изабель крикнула с кухни, что сварила для меня еще кофе. В ее голосе слышались примирительные нотки.
— Я оставила кофеварку на подогреве, — услышал я. — Можешь выпить позже, кофе останется горячим.
Капля сердечности, малая толика тепла — неужели на затянутом тучами горизонте наших отношений мелькнул солнечный лучик? Я поблагодарил ее через перила и прошел в свою комнату. Я стал спокойней относиться к мачехе, и уже готов был простить ей все обиды, даже те, для которых у меня имелось полное основания (включая тот раз, когда я случайно услышал, что она доносит на меня отцу, называя «дегенератом с параноидальными тенденциями», после того как я, слегка пьяный, вернулся домой в три часа ночи). Может быть, мы трое сможем худо-бедно сосуществовать и даже испытывать друг к другу теплые чувства. Господи, это было бы здорово.
Из окна спальни мне было видно Майми Юбэнкс, которая расположилась на шезлонге в маленьком дворике за домом. На ней был раздельный купальник, вполне целомудренный для послевоенных лет, когда начали увлекаться открытым телом; я смог различить выглядывающий пупок и симпатичный розовый животик, который она мазала кремом для загара. Ножки у Майми были что надо! На коленях у нее лежала книга под названием «Риза Господня» — раздутый роман о распятии Христа, бестселлер военных лет, — и это придало мне уверенности, что между нами возможно взаимопонимание, поскольку «Риза Господня», будучи, в сущности, унылым набором трескучих фраз, написанных проповедником (вроде ее отца), хоть как-то претендовала на литературность и была на порядок выше фундаменталистских религиозных произведений, которыми, по моему убеждению, Майми увлекалась. С нею можно будет поговорить о книгах. И тут появился ее отец. Огромный широкоплечий мужчина деревенского вида, с красным лицом и мускулистой фигурой человека, привыкшего к физической работе. Мы с ним общались всего несколько раз: он разговаривал елейно и вкрадчиво, с неловкой сдержанностью полуграмотного пастора из медвежьего угла. Подозреваю, он догадался, что я не верю в Бога. Нам нечего было друг другу сказать, и хотя он держался очень вежливо, я чувствовал враждебность: глаза его сузились, а челюсти свирепо сжались. Думаю, когда Святой Дух Евангелия берет его за жопу, он может доводить себя до исступления, особенно насчет греха, и мне бы не хотелось попасться ему под руку в такой момент. Теперь Юбэнкс подошел к Майми, и она, подняв глаза, просияла улыбкой, когда он с отеческой лаской погладил ее светлые кудряшки. Они что-то говорили, но так тихо, что я не мог разобрать, а потом Юбэнкс рассмеялся и сказал: «Слава Господу!» Наверное, они все время говорят друг другу: «Бог любит тебя!» или «Да, Иисус!» Вот ведь гадское семейство. Продолжая наблюдения со своего насеста, я видел, как Майми рассеянно задрала край трусиков, чтобы почесаться, оголив при этом обширную часть аппетитной попки. Почему-то на меня это подействовало возбуждающе, хотя я тут же почувствовал себя шпионом. Жара становилась нестерпимой, и я решил помыться, чтобы снять возбуждение.
Стоя под душем в крошечной ванной, я строил планы на этот летний день. Я предвкушал блаженное безделье, чередуемое с творческим трудом. От предстоящей свободы меня била радостная дрожь.
После душа я переоделся в просторную спортивную рубашку и мешковатые штаны — никакой облегающей формы, жмущей в паху и под мышками. Едва мой взгляд упал на телефон, я тут же принял решение. Майми Юбэнкс. Если я протяну еще немного, то, наверное, никогда не осмелюсь ей позвонить. Глянув еще разок на ее двор, я набрал отпечатавшийся в памяти номер, а затем одновременно услышал звонок и увидел реакцию Майми: она подпрыгнула, бросила «Ризу Господню» на землю и помчалась на кухню. И сразу же у меня в груди возник ком, а дыхание стало неестественно глубоким. Я так боялся выдать свои чувства — неуверенность, страх, похоть, — что почти уже бросил трубку, когда услышал ее жизнерадостный голос:
— Дом Юбэнксов. Доброе утро.
— Это Пол, Пол Уайтхерст, — сказал я. — Привет, Майми, как поживаешь?
— Пол? Наш сосед? О, Пол, рада тебя слышать.
Судя по голосу, она обрадовалась.
— Я вот решил тебе позвонить. — Мой голос предательски дрогнул. — Твоя мама сказала, что ты должна вернуться оттуда, где была. Из Каролины, если не ошибаюсь?
— Да, из летней школы при библейском колледже. Это в горах, рядом с Буном. Там было прохладно. А здесь ужасная жара, просто как в печке.
— По радио сказали, что к концу дня немного похолодает.
Я помедлил, но все же продолжил:
— Скажи, Майми, а что ты делаешь сегодня вечером? Если ты свободна, то, может, мы сходим куда-нибудь поедим, а потом погуляем?
Последовало долгое, довольно пугающее молчание. Наконец она сказала:
— Даже не знаю, Пол. Я бы с удовольствием, но папа не любит, когда я поздно возвращаюсь.
— Поздно — это во сколько?
— После десяти.
Ей двадцать лет, подумал я, а отец все еще караулит ее как сторожевой пес.
— Ну, нормально, — ответил я. — Мы к этому времени как раз вернемся.
Я почувствовал себя уверенней.
— А еще, — продолжала она, — у меня в половине шестого репетиция хора. Я освобожусь только в семь.
Итого у нас три часа. Мы договорились обо всех деталях. Несмотря на непредвиденные обстоятельства, все вышло так, как я и хотел: мой план начинал работать в штатном режиме. Я заберу Майми из первой баптистской церкви (можно будет посмотреть на нее, с воодушевлением распевающую «Что за друга мы имеем» и «В надежных руках Иисуса»), потом мы съедим по гамбургеру в закусочной «Пенинсула», и у нас еще останется время — часа полтора или два, — чтобы заехать в укромный уголок с видом на гавань, а там, на широком переднем сиденье подержанного, но безукоризненного отцовского «понтиака», я смогу поближе познакомиться с этим милым созданием. Сомневаться не приходилось: я серьезно на нее запал, — однако не мог же я влюбиться в невинного христианского ангела? Внутренний голос подсказывал, что я могу нарваться на крупные неприятности. И все же остановиться я был уже не в силах.
— Майми, — сказал я, перед тем как положить трубку, — я буду ждать тебя в церкви в семь.
— Храни Господь, — ответила она, и сердце у меня упало.
Перед тем как спуститься вниз к кофе, я достал из комода и рассовал по карманам всякую мелочь, готовясь к поездке в город: носовой платок, сигареты, зажигалку «Зиппо». Недавно я купил новый бумажник; старый был мне дорог как память, но все-таки пришлось его выкинуть из санитарных соображений: в джунглях Сайпана его отделения покрылись вонючей зеленой плесенью. В новую модель я вложил хрустящую двадцатидолларовую бумажку. Ее мне должно было хватить почти на неделю, особенно если учесть, что мое любимое заведение в центре города по-прежнему отпускало большой стакан разливного пива всего за пять, а бутылку — за десять центов. Хотя меня нельзя было назвать финансовым воротилой, для холостяка я был вполне платежеспособен. Благодаря невиданной щедрости правительства ветераны вроде меня в течение целого года еженедельно получали чек на двадцать долларов — своего рода премия за то, что вернулись с войны живыми. Я положил бумажник с двадцатью долларами в задний карман брюк, и тут мой взгляд упал на один из трех сувениров, привезенных с Тихого океана. У морпехов была мода на японские безделушки, и на полях кровавых битв они собирали разнообразную добычу: самурайские мечи, флаги, браслеты с личными данными, офицерские пистолеты, кожаные ремни, часы, винтовки, расчески, миски для риса — словом, все, что можно снять с трупа.
Некоторые сувениры были особенно отвратительны, — золотые зубы, мумифицированные части тела (пальцы рук и ног) — такое собирали те, кто был по натуре склонен ко всяким зверствам. Один капрал из моего батальона носил с собой два похожих на сморщенные сливы талисмана — высушенные яички японского солдата, которого он собственноручно отправил на тот свет в разгар битвы на Тараве. Капрал этот не был чудовищем, наоборот, на мой взгляд, вполне симпатичный парень, и такое поведение объяснялось лишь безмерной ненавистью к врагу — ненавистью, которую испытывал почти каждый морпех и которую никогда не понять рядовому американцу.
У меня самого дома имелся сияющий штык из закаленной стали и еще флаг с эмблемой восходящего солнца. Однако главным моим сокровищем был круглый медальон, который я выиграл в покер на Сайпане. Этот выигрыш нельзя объяснить одной только удачей — я вообще плохой картежник, — но прежний хозяин медальона, кадровый уоррент-офицер из штаба полка, был наполовину пьян после бутылки джина «Гордоиз», добытой им в предыдущей партии, и под влиянием алкоголя легко уступил мне эту милую безделушку. Медальон был ценным приобретением. Исключительно тонкая работа: полированное золото с инкрустацией из слоновой кости в виде японского иероглифа, окруженного филигранью, на топкой цепочке. Он был довольно тяжелым и гладким на ощупь. Глупо, но я довольно долго считал его сплошным, пока случайно не обнаружил, что он, как и положено медальонам, открывается и внутри спрятана фотография. Снимок был сделан на пароме. Две маленькие девочки, очевидно сестры, лет примерно четырех и пяти, пристально смотрели в объектив из-за спинки кресла. На них были одинаковые соломенные шляпки с бантами, завязанными спереди, а бездонные черные глаза делали их похожими на совят.
Поначалу эта фотография меня смущала, и я даже собирался ее выбросить. Мне и без того было неловко держать у себя дома такой мрачный сувенир, и снимок еще больше усилил упреки совести. Однако уничтожить чудесный портрет значило бы признать свою вину, а пустота внутри стала бы еще худшим напоминанием. Поэтому я оставил картинку в медальоне и время от времени разглядывал девочек на пароме, стараясь не думать об их отце, с чьего мертвого тела был сорван мой трофей.
Изабель перебралась из гостиной в альков, который служил ей чем-то вроде кабинета. Моя мачеха преподавала на курсах для медицинских сестер в соседней больнице, и поэтому ей приходилось проверять письменные работы и готовиться к занятиям; вдобавок она тратила очень много времени на всякие благотворительные дела в епископальной церкви, и как бы я к ней ни относился и что бы ни думал о ее взглядах, мне оставалось только признать, что сердце у нее на месте. Изабель верила в благотворительность, и не только потому, что ее церковь поощряла милосердие, а просто (мне легче проглотить гвоздь, чем это признать) от природной доброты. Она подкармливала бездомных кошек, которые водились рядом с нашим домом, кормила меня, в конце концов, хоть и не обязана была готовить вкусный завтрак вроде того, что я слопал сегодня утром. На мгновение мне стало стыдно, что я не ценю редкие моменты ее сердечного ко мне отношения; стук пишущей машинки Изабель откликнулся у меня в душе сердечным расположением.
Но это длилось лишь мгновение. Я налил себя чашку кофе из новой кофеварки. Прислушиваясь к голосу Лу Рабиновича по радио, я обнаружил, что нью-йоркский еврей сумел добиться беспрецедентной для Старого доминиона поддержки. Действительно, ни разу за всю историю виргинского правосудия — по крайней мере в делах негров, учинивших сексуальное насилие над белыми женщинами, — у несчастного правонарушителя не было такого заступника, как Лу Рабинович. У него хватило дерзости вытащить дело Букера Мейсона на первые страницы газет и заставить реакционную виргинскую прессу написать о, как он выражался, «фундаментальной» несправедливости, которая должна была совершиться в Ричмонде сегодня вечером. Он говорил с печальными интонациями жителя Бронкса, но одновременно в его речи слышался проповеднический жар человека, происходившего (как указывала фамилия) из семьи потомственных раввинов.
— И что же дальше, Лу? — спросил его один из журналистов.
— Поскольку Верховный суд в очередной раз отказался взять на себя ответственность, у нас осталась одна-единственная возможность — подать губернатору прошение о помиловании.
— Каковы шансы, как вы думаете?
— Губернатор — добросердечный человек и христианин. Он чаще других губернаторов южных штатов отменял приговор в тех случаях, когда была попрана справедливость. И этот случай — самый вопиющий из всех.
— Вы полагаете, что существующий закон несовершенен?
— Я считаю смертный приговор за половой акт, пусть даже насильственный, — неоправданной жестокостью. Я не утверждаю, что мой клиент — святой. Мистер Мейсон признал свою вину, но это не умышленное убийство. Более того, в штате Виргиния ни один белый не был приговорен за аналогичное преступление к высшей мере наказания. Это аморально.
Я вздрогнул, когда понял, что практически одновременно впервые услышал по радио скабрезное сочетание «половой акт» и почтительное обращение «мистер» перед фамилией негра, прозвучавшее как насмешка. Тем временем Изабель пришла на кухню, и теперь стояла и слушала интервью. Я сразу же испугался, что болтливый адвокат с его еретическими высказываниями снова ее рассердит и тем самым нарушит хрупкое спокойствие этого утра. Мне захотелось поскорее выключить приемник.
— Послушайте, — говорил Рабинович. — Виновность моего клиента тут не обсуждается. Справедливым решением по делу мистера Мейсона вполне мог бы стать длительный тюремный срок, который устроил бы государство. Изнасилование считается тяжким преступлением во всех штатах. Но я не хочу замалчивать тот факт, что, кроме вышеупомянутого попрания справедливости, здесь затронуты другие принципиальные вопросы. Наш долг — разрушить исторические предрассудки, которые веками держат в страхе негритянское население. Еще с рабовладельческих времен сексуальность белых женщин использовали как метод запугивания негров.
Даже если бы слова Рабиновича были отравленными стрелами, пущенными из Ричмонда по волнам эфира прямо в широкое лицо Изабель, она не могла бы отреагировать более яростно.
— Он лжет! — взвизгнула она. — Какое запугивание? Про негров все давно известно. И Мейсон тому пример. Клиент этого еврейчика, я хотела сказать. Он так прямо и говорит, что Мейсон жестоко и цинично надругался над бедной женщиной — слава Богу, ее имени не сообщали, — чтобы отомстить за какие-то воображаемые обиды. Он сам это признает и тут же заявляет, что белые женщины сами виноваты в том, что становятся жертвами…
— Изабель! — не выдержал я. — Он абсолютно прав!
В то время пока я это говорил, у меня в мозгу вертелось: надо бы поскорей убраться из дому.