Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Самоубийственная гонка. Зримая тьма - Уильям Стайрон на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Как ты не понимаешь, Рабиновиц отстаивает справедливость, только и всего! Он ведь не говорит, что Мейсон не виноват. И он не обвиняет белых женщин. Он только хочет сказать, что здесь, на Юге, в 1946 году происходит ужасная трагедия и, как обычно, негров распинают за грехи белых. — И тут я сорвался: — Почему, черт возьми, нельзя быть хоть немного терпимее?

Она смотрела на меня с ненавистью. Ее глаза от природы немного навыкате, и когда Изабель злилась, они, казалось, выпрыгивали из орбит. Когда она меня совсем доставала, мне оставалось только радоваться, что мачеха некрасива. Женись отец на красавице, мне бы не было ее жалко, а так… Рябое неказистое лицо вызывало хоть какую-то жалость, и это чувство удерживало меня от открытого конфликта. А как раз открытого конфликта я всеми силами старался избежать. Моя торжественная либеральная отповедь, даже с такой суровой кодой, была наспех найденной заменой тяжелой словесной дубине, которую я, честно говоря, уже почти готов был пустить в ход.

Изабель по-прежнему смотрела на меня. Я послал ей в ответ выразительный взгляд, поставил чашку на стол, развернулся и снова отправился на крыльцо. Во рту у меня пересохло. Колени дрожали, а стресс болезненно ударил адреналином по почкам. На крыльце было жарко как в парилке. Чтобы успокоиться, я взял отцовский бинокль и начал осматривать гавань. Меня ничто особо не интересовало — просто нужно было отвлечься от Изабель. «Миссури» был виден так ясно, что я мог различить белые шапочки на головах толпившихся на палубе матросов. Дальше к северу, у входа в бухту, грузовой пароход медленно уходил в сторону моря; судя по большой белой надписи «МЭРСК» на боку, это было датское судно. Большие буквы напомнили мне другой корабль с яркой запоминающейся эмблемой, который я видел в гавани много лет назад. Я гулял с отцом вдоль волнолома и обратил внимание на ярко-красный шар на боку грузового судна. В десять лет я уже понимал, что корабль с такой высокой осадкой идет пустой, и поэтому спросил про него у отца.

— Это японский торговец, — ответил отец, и в голос его мне послышалось презрение или, может, гнев. — У них это называется «восходящее солнце». Он поднимется по реке Джеймс до Хоупвелла за грузом металлолома или селитры, а может, и того и другого. В любом случае это преступление.

Я попросил его объяснить, и он ответил:

— Из селитры делают порох, из металлолома — пушки. Когда будет война, и то и другое применят против американских парней. Это преступление, сынок.

Он притянул меня к себе.

— Я хочу написать нашему конгрессмену и сказать ему, что мы снабжаем врага.

Мог ли он тогда подумать, что его собственный отпрыск когда-нибудь сойдется с японцами на поле битвы?

Несмотря на всю свою прозорливость отец, я думаю, не предвидел, что его маленький мальчик вырастет, станет морским пехотинцем и поведет обреченных солдат в последнюю решающую битву, и тем не менее чутье историка-любителя говорило ему о надвигающейся катастрофе. В отличие от большинства своих коллег он понимал, что серые мастодонты, один за другим сходящие со стапелей его верфи в мутные воды реки Джеймс, предназначены не для парада и что когда-нибудь они послужат стартовой площадкой для воздушных налетов на врага. Вряд ли его можно было назвать интеллектуалом, однако он много читал о войне и политике, а кроме того, тридцать лет участвовал в создании могучей военной техники и пришел к выводу, что такие дорогие игрушки строят не для того, чтобы они ржавели без дела. И когда, в ужасный день Перл-Харбора, я, взволнованный, позвонил отцу из школы, он говорил со мной с глубокой печалью в голосе, но без всякого удивления.

Я отложил бинокль и огляделся: по пешеходной дорожке вдоль берега спешила знакомая фигура — призрак из прошлого.

— Боже мой! — изумился я. — Да это же Флоренс.

Худенькая, в белой больничной форме, она шла на удивление быстро, и я немного запыхался, пока сбежал с крыльца и наконец догнал ее.

— Фло, — окликнул я. — Фло! Это Пол, ты меня не узнала?

Она остановилась и обернулась: сгорбленная, почти совсем седая негритянка. На лице отразилось недоумение, желтоватые глаза смотрели приветливо и озадаченно. На черном лбу блестели капельки пота. И тут ее лицо словно осветилось.

— Пол! Пол! — радостно завопила она. — Господи помилуй, это действительно ты!

Мы упали друг другу в объятия.

— Дай-ка обниму тебя, мой золотой, — сказала она приглушенным голосом, а потом отодвинулась, чтобы разглядеть меня получше. — Просто не верится, что это мой маленький Пол.

— Это я, Фло. Вернулся с того света. Рад тебя видеть. А что за больничная форма?

— Я теперь там работаю, — объяснила она, мотнув головой в сторону кирпичного здания вдалеке. — Схожу с автобуса на Локуст-авеню и иду как раз мимо вашего дома. И дня не проходит, чтобы я о тебе не вспомнила.

Она оглядела меня с ног до головы.

— Нуты смотри, какой здоровенный стал! А был такой тощенький, как щепка. Да, возмужал, ничего не скажешь.

Фло снова обняла меня, окружив теплом и добротой, как часто делала, когда я был мальчишкой. Фло работала у нас те долгие десять лет, пока моя мать тяжело болела, и обрела в моих глазах ореол материнства. Она кормила меня (очень вкусно), умывала, нянчилась со мной и следила, чтобы я хорошо себя вел: строго отчитывала за действительно дурные поступки и великодушно прощала мелкие прегрешения, укрывая меня от родительского гнева искусной ложью. Шесть дней в неделю (за исключением вечера четверга) Флоренс — или Фло, как я ее назвал, — вкалывала с утра и до позднего вечера и уже затемно присоединялась к толпе бедно одетых негритянок по всему городу, спускавшихся вниз по ступенькам кухонь. В руках они держали пакеты с остатками ужина или банкой супа «Кэмпбеле» — ежедневной прибавкой к их грошовому жалованью.

Это Фло и ей подобные, стоя под проливным дождем, терпеливо ждали трамвая, чтобы добраться до трущобного анклава, границы которого проходили там, где заканчивался асфальт. Только недавно, с приходом эпохи социальной ответственности, эту часть города перестали называть Ниггертауном. Она родилась в прошлом веке на заброшенной плантации, девятая дочь в семье бывших рабов и тринадцатый ребенок из двадцати. Я всегда удивлялся, как без всякой школы она научилась читать, а потом и писать. Ее послания, написанные неразборчивыми каракулями, умиляли меня комичной высокопарностью и глубокомыслием. Глядя в живое, изборожденное морщинами лицо, я разрывался между любовью к милой хранительнице моего детства и жгучим стыдом за то, что, вернувшись домой, даже не пробовал ее отыскать.

— Я три года прослужил в морской пехоте, Фло. Там любой окрепнет.

— Слыхала я, что ты стал морским пехотинцем. Там служат храбрые ребята. А ты-то сам цел?

— Цел, — успокоил ее я. — Меня даже не ранило. Но я очень долго был вдали от дома и очень тосковал.

— Тебя там хорошо кормили? Небось там не давали такой жареной курицы с подливкой, какой тебя кормила Фло!

Она взяла меня за руку и сжала ее, радостно смеясь.

— Когда ты был маленький, ты мог съесть больше жареной курицы с рисом, чем трое взрослых.

— Как я мечтал об этой курице! Я служил на острове под названием Сайпан на Тихом океане. Не было дня, чтобы я не вспомнил о твоей жареной курице.

— Как поживает твой отец? — спросила она, и ее глаза немного затуманились.

— У него все хорошо. Он по-прежнему работает на верфи. И все на том же месте. Ему нравится эта работа, ты же знаешь, Фло.

— Я скучаю по мистеру Джеффу. По твоему отцу.

От этих слов меня охватила жалость и одновременно негодование. Опять она, Изабель. Когда после смерти матери в доме появилась Изабель, Фло почти сразу же пришлось уйти. Вернувшись из школы домой на День благодарения, я обнаружил, что мою любимую няню изгнали навсегда. Образовавшийся вакуум я пережил почти как личную утрату.

— Флоренс и Изабель не сошлись характерами, — объяснил отец, пытаясь меня успокоить. — Ничего не поделаешь. Ни одна не хочет уступать.

Мне бы следовало догадаться, что не стоит произносить это имя вслух.

— Похоже, он счастлив с Изабель. Она о нем заботится.

Фло внезапно нахмурилась, и в ее голосе послышалась горечь:

— У этой леди нет души, детка. Совсем нет души. Тебе повезло, что ты служил в морской пехоте.

Я предпочел сменить тему.

— Так что ты делаешь в больнице?

— Хожу за стариками, — ответила она чуть-чуть насмешливо. — Стелю постели и убираю блевотину. Ты понимаешь, старики все время блюют. Но надо же как-то на жизнь зарабатывать. Оба моих сына сейчас в Портсмуте, работают на военной верфи. Они присылают мне денег, хотя и не очень много.

Мне стало грустно от мысли, что Фло лишилась заработка и положения — она, настоящая волшебница на кухне, хозяйка домашнего очага, теперь вынуждена ползать на коленях по грязному полу, подтирая блевоту.

— Я справляюсь, — добавила она.

— Послушай, Фло, я бы хотел тебя навестить, правда. Я так часто думал о тебе и просто не смог… — Я запнулся от смущения. — Может, еще соберемся?

— Ну конечно, детка. Буду рада тебя видеть. Я каждый день дома, ухожу только по утрам. Живу в том же старом доме. И дел у меня никаких нет — сижу, слушаю радио. Мыльные оперы. «Жизнь прекрасна», «Путеводный свет», «Право на счастье» — в общем все, что передают.

Фло рассмеялась.

— Очень я их люблю.

Я снова обнял ее, и она повернулась и пошла в сторону больницы, оставив меня наедине с воспоминаниями. На душе было скверно. Я снова стал обдумывать свои планы на это утро.

На улице рядом с домом стоял отцовский «понтиак». Большую часть времени машина была в моем распоряжении и занимала в моем расписании важное место. Почти каждое утро я ехал в чудесный заброшенный парк на берегу реки, где огромные нависшие сикоморы отбрасывали кружевную тень на шаткие, но вполне еще пригодные столы для пикников. В этом укромном уголке, вооружившись желтым блокнотом и связкой остро наточенных карандашей, я предавался «творчеству»: сочинял нескладные, но прочувствованные короткие рассказы. Вирус писательства, который я подхватил еще в колледже, наградил меня хронической лихорадкой, которая и не думала стихать. Иногда это походило на умопомешательство — так высоки были мои ожидания. Короткий рассказ, отосланный мной в редакцию журнала «Стори» — лучшего из всех, специализирующихся на малой форме, — не был принят, но внизу типового печатного бланка отказа рецензент приписал от руки-. «Попробуйте еще раз!» Я посчитал это огромным комплиментом. Повелительное наклонение и восклицательный знак заполнили мою душу сладким ядом! Я повторял эти слова как мантру. Кроме блокнота я брал с собой книги — Стейнбека, Синклера Льюиса, Катера, Вулфа. В чередовании чтения с письмом время пролетало незаметно. И перед собой я всегда видел волнующую панораму Джеймс-ривер, достигавшую здесь, у самого устья, шести миль в ширину. Джеймс-ривер столь значима в американской истории, что даже у меня, который провел детство на ее берегах, ходил под парусом, ловил крабов на мелководье и однажды чуть не утонул в ее водах, она будила самые невероятные фантазии.

И каждый раз, когда я глядел на эту широкую водную гладь (слишком медленную и мутную, чтобы назвать ее величавой, но остающуюся тем не менее важным водным путем), грузовые суда и танкеры, двигавшиеся вверх по течению, исчезали из вида и перед глазами вставало суденышко — направляющийся в Джеймстаун голландский галеон с грузом «черного дерева», как называли закованных в цепи рабов. Я никогда не забуду, как в шестом классе наша недалекая учительница истории мисс Томсон, не поднимая глаз от книги, зачитывала нам текст («В 1619 году, ставшем одной из самых знаменательных дат в истории нового английского поселения, из Африки был доставлена первая партия рабов…»), и голос ее звучал механическим бормотанием. Сухая старая дева совершенно не обращала внимания на могучий поток за окном, который доставил судно к конечной цели.

— Так оно было вон там? — воскликнул я, внезапно перебивая ее, к удивлению моих одноклассников.

— Что «оно»? — переспросила она, тоже удивленная.

— Ну, голландское судно, которое привезло рабов.

На мгновение я ясно увидел плывущий на запад по зыбким волнам потрепанный галеон, его тяжелый корпус с высокой кормой и поднятые паруса.

— Ну да, — решительно произнесла она. — Думаю, да. Наверное.

Она вернулась к чтению, явно раздраженная. Ученики перешептывались, подозрительно глядя на меня. Я вдруг смутился, что один увидел на реке далекое видение, и тут же пришло отчаянное желание открыть наконец тупой училке глаза на призрак прошлого, который бродит по этим древним берегам.

Я не могу объяснить, почему негры и их присутствие в моем детстве — загадка цвета и жестокого наследия рабства в целом — так занимали мое воображение. Чернокожие обладали такой огромной властью над моим сердцем и душой, что я не мог не писать об этом в ученических рассказах, над которыми пыхтел, сидя у берегов реки Джеймс. Именно оттуда я отправился в путешествие по вымышленной стране, созданной воображением Фолкнера. «Свет в августе» стал моим первым знакомством с его яростным красноречием, и я был совершенно очарован. Мой Бог! Я сразу же понял, как глубоко в сердце писателя врезалась расовая проблема. Фолкнер настолько подавлял меня своим талантом, что я морщился, восторгаясь его колдовскими ритмами. Я понимал, что никогда мне не сравниться с ним по масштабу дарования и по накалу страстей, но великие трагические вопросы, которые он затрагивал: взаимоотношения черных и белых, смешение кровей, ощущение вины, оставившее неизгладимый след в душах белых южан, — волновали и меня тоже.

Три или четыре часа проходили за работой над моими дилетантскими рассказами — о Лоуренсе, моем любимом черном парикмахере, или о мудрости Флоренс; страшное эссе о сцене линчевания в Северной Каролине, свидетелем которой стал мой отец, когда был ребенком, — а после полудня наступало время заканчивать. Я складывал свои желтые листочки и два десятка исписанных до деревяшки карандашей, подбирал разбросанные вокруг стола окурки (инстинктивная аккуратность, привитая Корпусом морской пехоты), надевал крышку на термос с кофе, который всегда брал с собой, чтобы заставить мозги работать, и ехал в центр, в кафе «Палас», поесть и развлечься — этой минуты я всегда ждал с величайшим нетерпением.

Я любил кафе «Палас» и напиваться там тоже любил. Сразу после первой бутылки пива из тех четырех-пяти, что я там выпивал, уходила мучительная тоска, не оставлявшая меня с тех пор, что я служил на Тихом океане. Тот период моей жизни никогда до конца не уходил у меня из головы, бился в душе пульсирующей болью; впрочем, нескольких глотков хорошего пива действовали успокаивающе, как укол морфия. У деревенских жителей старого доминиона такое называется «промочить горло». Это приличное, цивилизованное пьянство, одинокое, немного погруженное в себя, но не доходящее до буйства или беспамятства. Я гордился тем, что никогда не позволял себе перебрать лишнего.

Основными посетителями кафе «Палас» — похожей на скотный двор таверны на главной улице города — был технический персонал судостроительных верфей. Они обычно заказывали свиные отбивные с картофелем, и к двум часам дня, когда я обычно приезжал, обеденный перерыв у них уже заканчивался. Я усаживался под огромным электрическим вентилятором, гонявшим тяжелый, пахнущий свининой воздух. В это время в заведении почти никого не было, и я полусонно расслаблялся в засаленной кабинке под доносившиеся из музыкального автомата грустные голоса Эрнеста Табба, Роя Акуффа и Китти Уэллс. Эти трубадуры кантри задевали в моем сердце какие-то особые струны, не те, что Моцарт, но не менее важные и волнующие. Они, как холодное терпкое пиво, заставляли все связанное с войной отступить, и на первый план выходили причудливые мечты о будущем. Это было как наваждение: я знал, что стану писателем! Сидя за столом, я перечитывал свои наброски, воображая, как через десять или даже двадцать лет мой талант расцветет, затем принесет плоды, и голову вчерашнего новичка увенчает лавровый венок мастера. Плывя по волнам безумных фантазий, я все-таки снисходил к нуждам организма и делал ему поблажки в виде жареного картофеля и маринованных свиных ножек — фирменного блюда заведения.

А потом появлялась моя любимая официантка, Дарлин Фулчер. Половину прелести кафе «Палас» составляла Дарлин и ее игривые непристойности, на самом деле носившие вполне невинный характер в силу ее преклонного (как мне казалось) возраста — ей было за сорок — и совершенно невообразимой внешности: огромный, весь в черных точках, нос, очки, пышная прическа и все остальное в том же духе. Однако все это уравновешивалось красивой чувственной фигурой. С такой фигурой она могла себе позволить всякие похабные шуточки. Правда, в самом начался просидел в своем уголке пять или шесть дней подряд, не обращая на нее внимания, пока наконец, ставя передо мной пиво, Дарлин не спросила негромко:

— Скучаешь без киски?

Тут не было никакого кокетства — просто приглашение к знакомству, попытка очертить границы моего упрямого одиночества. Я обрадовался такому вторжению: мне нравилось ее простодушное подтрунивание («Спорить могу, у тебя большой член. Если у парня большой нос, значит, и между ног все в порядке»), но она хорошо понимала, когда меня нужно оставить в покое и дать погрузиться в лечебную ванну «Будвайзера». Иногда ближе к вечеру Дарлин подходила к моему столику поболтать. Глядя, как она стоит, положив руку на бедро, и терпеливо отмахивается от мух, я понял, что установившееся между нами взаимопонимание позволяет мне говорить о войне. Не обо всем, конечно, но ей я мог сказать гораздо больше, чем отцу или Изабель.

— Я как тебя увидела, сразу поняла: человека что-то гложет. Это война? С тобой что-то случилось?

Ответить на такой вопрос было непросто.

— И да и нет, Дарлин.

— Не бойся, я не буду приставать с расспросами. Моего кузена Лероя тоже ранило на войне, в Европе. Он не любит об этом говорить.

— Нет, меня не ранило. Я остался цел. Дело в другом. — Я замолчал. — Но, наверное, не стоит об этом.

Помолчав немного, я сказал:

— Это в голове — в сознании. Уж лучше бы меня ранило.

Она сразу поняла, что я хочу сменить тему.

— Как вышло, что у такого симпатичного парня нет девушки?

— Не знаю. Все мои прежние знакомые разъехались на лето. Они сейчас отдыхают на море. Или подрабатывают где-нибудь в Вашингтоне или Нью-Йорке. В общем, тут никого нет.

— Со студентками разве повеселишься? Тебе нужна горячая деревенская девчонка. Моя сводная сестра как раз развелась с мужем, полным придурком. Сейчас у нее никого нет. Ей бы тоже не помешало развлечься. Хочешь, познакомлю тебя с Линдой?

До знакомства с Линдой дело так и не дошло, но я не расстроился. Мне было хорошо сидеть в окружении бутылок янтарного пива, предаваться фантазиям о будущей славе и содрогаться от горького блаженства, которое всякий раз охватывало меня при первых аккордах знаменитой песни Эрнеста Табба «Испытай меня».

За окном я видел, как спешат домой из магазинов последние покупатели. Собрав свои записки, я обнимал Дарлин, шлепал ее по попке и тоже отправлялся домой. Я вел «понтиак» с особой осторожностью, беззаботный, в счастливом расположении духа. Скоро я вернусь в колледж, и это зловещее поле битвы навсегда останется в прошлом.

Элобей, Аннобон и Кориско

Элобей, Аннобон и Кориско. Они образуют небольшую группку островов в Гвинейском заливе, и я снова и снова возвращался к ним мыслями, лежа в своей палатке на Сайпане, где меня одолевала невероятная тоска по совсем недавнему прошлому, то есть по детству и юности.

Несколько лет назад, в филателистический период моей юности, последовавший за периодом, когда я целями днями пропадал на голубятне, мне каким-то образом удалось приобрести относительно редкую марку Элобея, Аннобона и Кориско. «Относительно редкая» означает, что в филателистическом каталоге Скотта гашеные, как у меня, экземпляры оценивались в два доллара семьдесят пять центов. В дни Великой депрессии это была такая значительная сумма, что в животе у мальчишки довольно урчало от радости обладания, не говоря уже об эстетическом удовольствии. Пометка в моем альбоме гласила, что «Элобей, Аннобон и Кориско» принадлежат Испании, точнее — Испанской Гвинее. На марке была изображена «миниатюра» — так Скотт почему-то называл пейзажи с видами разных стран: горные вершины, пальмы и рыбачьи лодки в тропической гавани; общий колорит обычно был зеленый или синий (или, согласно Скотту с его вниманием к живописным терминам, изумрудная зелень и аквамарин), а снизу подпись: «Los Pescadores»[36].

С моим острым зрением я легко мог разглядеть рыбаков: негры с белыми тюрбанами на головах тянули сети на фоне аквамариновой гавани и изумрудно-зеленых гор. Еще в моей коллекции были: огромные марки греческой авиапочты с восхитительными пастельными гранями, похожими на витражи; яркая марка Гватемалы с изображением птицы кетцаль с длинным, струящимся хвостом; блестящий восьмиугольник Хиджаза[37], обрамленный арабской вязью; треугольная марка Ньясаленда[38] с длинноногими жирафами, — но ни одна из них так не волновала мое воображение, не будила мечты о дальних странах, как марка архипелага, само название которого звучало словно волшебное заклинание — Элобей, Аннобон и Кориско.

Вернувшись на Сайпан, я невольно посетил одно из тех далеких государств, и больше всего на свете мне хотелось растянуться на полу в гостиной и предаваться романтическим мечтам о неизведанных островах, а вовсе не ходить по ним своими ногами. Лежа в палатке, разомлев от одуряющей жары, я превращался в маленького мальчика, вызывая в памяти все более ранние годы. Вот, например, воскресный день: распластавшись на темнокрасном ковре, я слюнявлю целлофановые кармашки в альбоме для марок; мама, положив обхваченную стальным обручем ногу на подставку, просматривает отпечатанную на желтоватой бумаге тетрадку «Нью-Йорк таймс», а папа за с таринным секретером орехового дерева пишет очередное письмо для выяснения генеалогии семьи Уайтхерст. Тепло, даже жарко (поскольку зимой мама всегда мерзла), в комнате все еще чувствуется запах жареной курицы, которую мы ели за обедом, и все это вместе, словно коконом, обернуто слоями звуков, — из стоящего на столе радиоприемника «Зенит» доносится Нью-Йоркский филармонический оркестр. Рожки и литавры. Переполняющий душу восторг. Иоганн Брамс. Приглушенная воскресная меланхолия в лиловых тонах.

Еще более ранняя сцена: мы с отцом лежим бок о бок на высоком берегу илистой реки Джеймс. Он учит меня стрелять. Пули 22-го калибра жирные на ощупь, жженый порох пахнет одновременно сладко и остро, гильзы вылетают из затвора. «Жми не спеша», — шепчет отец, и сердце мое на мгновение замирает, когда я вижу, как зеленая бутылка из-под виски превращается в осколки на песке. Вот я моложе, еще моложе, ногами я чувствую холод фаянсового унитаза — отец учит меня писать «как взрослые». Я помню его слова: «Стань поближе, сынок, старайся попасть в дыру». Это самые ранние мои воспоминания об отце и о чувстве безопасности, которую он воплощал для сына, затерянного на просторах Тихого океана. Все, что было раньше: забытье, предпамять, семя моего отца в утробе моей матери. И по этой утробе, уютной и безопасной, я тоже тосковал в неотступном ужасе бытия.

По правде говоря, зародыш страха, который я испытывал на корабле, разросся до невероятных размеров. Я боялся до смерти. Если раньше Окинава была местом, о котором я мечтал, островом, где я мог бы испытать свою храбрость, то теперь от одной лишь мысли о возвращении туда мне делалось дурно. Я боялся войны, но еще больше боялся выдать свой страх перед ней, и уж совсем ужас охватывал меня при мысли, что в бою я покажу себя трусом и подведу товарищей по оружию. Эти хитро закрученные страхи мучили меня беспрерывно. И хотя я продолжал играть в этот веселый маскарад, страх все чаще брал верх. Когда это случалось, я, если у меня была такая возможность, забивался в палатку и там, лежа на койке и глядя вверх, на шов и колыхание парусины, старался изгнать все страхи, повторяя шепотом: «Элобей, Аннобон и Кориско».

Зримая тьма

Воспоминание о безумии

Посвящается Роуз

Предисловие автора

Эта книга началась с лекции, прочитанной в Балтиморе в мае 1989 года на симпозиуме по аффективным расстройствам, организованном отделением психиатрии медицинской школы университета Джона Хопкинса. Потом текст был в значительной степени расширен и превратился в эссе, опубликованное в декабре того же года в «Вэнити Фэйр». Изначально я собирался открыть повествование описанием моей поездки в Париж — поездки, имевшей для меня особое значение из-за той роли, какую она сыграла в развитии депрессивного состояния, от которого я страдал. Но несмотря на то что журнал предоставил мне исключительно много места для публикации, все же неизбежно существовал некий лимит, и мне пришлось убрать этот фрагмент ради других частей, которые мне хотелось оставить. В настоящей редакции вышеупомянутый отрывок вернулся на исходное место, в начало книги. Не считая нескольких относительно незначительных изменений, текст сохранен в том виде, в каком вышел из печати в первый раз.

У. С.

1

Ибо ужасное, чего я ужасался, то и постигло меня; и чего я боялся, то и пришло ко мне.

Нет мне мира, нет покоя, нет отрады: постигло несчастье.

Книга Иова

Однажды зябким октябрьским вечером 1985 года в Париже мне стало совершенно ясно, что борьба с расстройством моего разума, которую я вел вот уже несколько месяцев, может иметь летальный исход. Это озарение настигло меня, когда машина, в которой я находился, ехала по блестящей от дождя улице неподалеку от Елисейских Полей и как раз миновала тускло светящуюся неоновую вывеску «Отель “Вашингтон”». Я уже почти тридцать пять лет не видел этого отеля, с весны 1952 года, когда он на протяжении нескольких ночей служил мне пристанищем.

Это были первые месяцы моего Wanderjahr[39], когда я приехал в Париж на поезде из Копенгагена и остановился в отеле «Вашингтон», вследствие причуды моего нью-йоркского турагента. В то время этот отель представлял собой одну из множества простых, незамысловатых, пропитанных сыростью гостиниц для небогатых туристов, по большей части американцев, которые — если они, конечно, похожи на меня, — впервые и не без волнения столкнувшись с французами и их странностями, навсегда запомнят такой экзотический предмет как биде, установленное в унылом мрачном номере, наряду с туалетом в конце слабо освещенного коридора, которое, в сущности, является символом той пропасти, что разделяет галльскую и англо-саксонскую культуры. Но я прожил в отеле «Вашингтон» лишь короткое время. Через несколько дней я съехал оттуда по настоянию своих новых американских друзей и переселился в еще более убогий, зато более красочный отель на Монпарнасе, расположенный в непосредственной близости от ресторана «Ле Дом» и прочих заведений, служивших местами встреч для представителей литературного мира. (Мне было около двадцати пяти лет, я только что опубликовал свой первый роман и был знаменитостью, хотя и весьма скромного достоинства, поскольку мало кто из американцев, живших в Париже, слышали о моей книге, не говоря уже о том, чтоб ее читать).

Однако он, отель, снова явился передо мной в тот октябрьский вечер, когда я проезжал мимо его серого каменного фасада под моросящим дождем, и воспоминания о моем прибытии в город много лет назад нахлынули на меня; в результате у меня возникло ощущение, что круг роковым образом замкнулся. Я помню, как сам себе пообещал, что, когда я уеду из Парижа в Нью-Йорк, это будет навсегда. Меня поразила собственная уверенность при мысли о том, что я никогда больше не увижу Францию, подобно тому как никогда вновь не обрету ясность рассудка, ускользавшую от меня с ужасающей скоростью.

Всего несколько дней назад я пришел к выводу, что болен серьезной формой депрессии, и беспомощно барахтался, пытаясь преодолеть ее. Праздничный повод, заставивший меня приехать во Францию, вовсе не радовал. Один из наиболее часто встречающихся симптомов этой болезни наряду с прочими ее проявлениями, физическими и психологическими, — это чувство ненависти к самому себе, или, мягче говоря, недостаток самоуважения. И по мере того как мой недуг прогрессировал, я все более и более страдал от общего ощущения собственной негодности. Так что моя угрюмая безрадостность выглядела тем более комично, что эту спешную четырехдневную поездку я предпринял ради получения награды, которая, как я надеялся, чудесным образом вернет мне высокую самооценку. Тем летом мне сообщили о присуждении премии Чино дель Дуки, которая ежегодно вручается деятелям искусства или науки, в чьей работе отражены темы и принципы так называемого «гуманизма». Премия была учреждена в память о Чино дель Дуке, итальянском иммигранте, сколотившем состояние незадолго до и после Второй мировой войны на печати и распространении дешевых журналов, изначально — комиксов, хотя позже он занялся и публикацией более серьезных изданий; со временем он стал владельцем газеты «Парижур». Он также продюсировал фильмы, а еще ему принадлежала отличная скаковая лошадь, множество раз становившаяся призером во Франции и за рубежом. Стремясь получить удовлетворение от более благородных дел в области культуры, он эволюционировал в известного филантропа, а заодно основал издательство, приступившее к выпуску произведений, имеющих художественную ценность (так случилось, чао мой первый роман, «Уйди во тьму», был опубликован в издательстве дель Дуки под названием «Un lit dans les tenebres»[40]). К моменту его смерти этот издательский дом, «Эдисьон мондиаль», стал важной частью целой империи, занимавшейся разноплановой деятельностью. весьма богатой и авторитетной и ничем не напоминавшей о комиксах, с которых все началось. И вот вдова Дуки Симона учредила фонд, главной задачей которого стало ежегодное вручение одноименной награды.

Премия Чино дель Дуки считается очень престижной во Франции — этот народ вообще обожает вручать награды — не только ввиду ее эклектизма и тщательности в выборе лауреатов, но и вследствие щедрости спонсоров: в частности, в тот год сумма приза составила около 25 тысяч долларов. За предшествующие двадцать лет премия присуждалась Конраду Лоренцу, Алехо Карпентьеру, Жану Аную, Иньяцио Силоне, Андрею Сахарову, Хорхе-Луису Борхесу и одному американцу, Льюису Мэмфорду. (Пока ни одной женщины, отмечают феминистки.) Как американцу мне было трудно не чувствовать себя польщенным оттого, что меня включили в их компанию. Вручение и получение наград обычно вызывает проявление со всех сторон таких нездоровых качеств, как ложная скромность, склонность к злословию, самобичевание и зависть; при этом, с моей точки зрения, есть награды, которые приятно получать, хотя необходимости в этом нет. Премия дель Дуки казалась мне однозначно очень милой наградой, вследствие чего какие-либо дальнейшие самокопания являлись излишними, и я с благодарностью принял ее, в ответ написав, что выполню разумное условие, согласно которому я должен лично присутствовать на церемонии. В то время мне представлялось, что это будет необременительная поездка, а не внезапное погружение в прошлое. Если б я мог предвидеть, как изменится мое душевное состояние по мере приближения даты вручения приза, я бы и вовсе от него отказался.

Депрессия — это душевное расстройство, столь таинственно мучительное и непостижимое для самого человека, его разума, интеллекта, что описать его почти невозможно. Таким образом, те, кто не испытал это состояние в его крайней форме, едва ли способны его понять, хотя уныние и хандра, тоска, которую время от времени ощущают многие, приписывая ее всегдашней спешке, в какой живет современный человек, так распространены, что могут дать некоторое представление о том, как выглядит эта болезнь в ее острой форме. Но в то время, о каком я пишу, я уже давно перешел границу этой всем знакомой и вполне терпимой хандры. В Париже — теперь я ясно это вижу — я переживал критический этап в развитии своей болезни; это был эдакий зловещий промежуточный пункт между еще смутными ее проявлениями раньше, тем летом, и чуть ли не жуткой декабрьской развязкой, в результате которой я попал в больницу. Позже я попытаюсь описать эволюцию болезни, с самых ранних признаков и вплоть до моей госпитализации и последующего выздоровления; при этом поездка в Париж сохраняет для меня особое значение.

В день церемонии вручения наград, которая должна была состояться в полдень и завершиться торжественным обедом, я проснулся поздно утром в своем номере в отеле «Пон рояль», отметил внутренне, что чувствую себя довольно неплохо, поздоровался со своей женой Роуз. При помощи легкого транквилизатора, хальциона, мне удалось побороть ночную бессонницу и несколько часов поспать. Так что я был в хорошем настроении. Однако я знал, что это слабое подобие благодушия, как обычно, лишь видимость и мало что значит, и был уверен в том, что еще до наступления ночи снова буду чувствовать себя ужасно. К тому моменту я уже дошел до тщательного анализа каждой фазы своего губительного состояния. Прежде чем признать факт болезни, я несколько месяцев его отрицал, поначалу приписывая свое недомогание, беспокойство и внезапные приступы тревоги отказу от спиртного: в июне я резко бросил пить виски и все прочие крепкие напитки. Мое эмоциональное состояние постепенно ухудшалось; за это время я прочел некоторое количество литературы, посвященной депрессии: и книги для дилетантов, и увесистые труды специалистов, включая библию психиатров, «Руководство по диагностике и статистике психических расстройств» Американской психиатрической ассоциации. На протяжении большей части своей жизни мне приходилось заниматься самообразованием в области медицины — не исключено, что это было неразумно с моей стороны, — и я на дилетантском уровне обладал более чем средними знаниями по различным медицинским вопросам (многие мои друзья консультировались со мной — конечно же, опрометчиво), так что меня повергло в изумление то обстоятельство, что я оказался почти совершенным невеждой во всем, что касалось депрессии, которая является столь же серьезной медицинской проблемой, как диабет или рак. Скорее всего уже находясь на начальной стадии депрессии, я всегда подсознательно чуждался подобной информации или игнорировал ее: она слишком явно обнажала сбой в моей психике, — поэтому отвергал ее как лишнее дополнение к моему багажу знаний.



Поделиться книгой:

На главную
Назад