Алексей Павлович, заглянув на веранду, присвистнул:
— Вот чудеса! Егорушка уже здесь. А до одиннадцати еще далеко…
Посмеялся, но немного погодя забеспокоился:
— Лежит, молчит…
Вышел на веранду и сразу же вернулся.
— Что-то неладно. Позову медсестру.
Потом слышно было, как медсестра допытывается:
— Температура? Голова болит? Чего вы молчите?
— Все нормально.
— Ну, Егорушка, я серьезно спрашиваю.
— А я еще серьезнее отвечаю. Порядок — на все сто.
— Может быть… — Она заколебалась. — Может быть, неприятности какие-нибудь?
— Наоборот, приятная новость: вы меня перевоспитали, дорогая Вера Ивановна. И вместо того, чтобы радоваться…
— Ох, Егорушка! — Ушла, покачивая головой.
Через несколько минут явился Константин Григорьевич.
— Как вы себя чувствуете?
— Дорогой доктор! Я хочу спать и потому разделся и лег. Это делают все каждый вечер. Аккуратно и своевременно… Что вас удивляет?
Доктор пощупал лоб, проверил пульс. Потоптался у постели.
— А все-таки?
— Константин Григорьевич, вам я признаюсь: хочу стать отличником третьей палаты.
Все, кроме меня, удивлялись. Один я знал, что сейчас на веранде лежит не Егорушка, а Егор Петрович со своими мыслями-узелками.
И на следующий день его никто не узнавал. Не охала молоденькая официантка, потому что Егору Петровичу и в голову не пришло чмокнуть ее в щечку. На процедуры и гимнастические занятия Егор Петрович являлся с такой точностью, что хоть часы проверяй.
А после обеда, войдя в палату, я увидел такую картину: Егор Петрович в трусах и майке стоял у кровати, на которой в позе факира сидел Москалюк, и, размахивая длинными руками, говорил:
— Нет, не может этого быть! Шутишь. Это написал нынешний поэт. Вот только не припомню кто.
Москалюк сердился:
— Тысячу лет назад! Тысячу, тысячу… — Потом обратился ко мне: — Вот, послушайте:
— Кто это сказал?
— Омар Хайям? — попробовал я угадать.
— Рудаки! — победоносно воскликнул Москалюк. — Абульхасан Рудаки, таджикский поэт. Жил тысячу лет назад. А он не верит…
— Подумайте только! — всплеснул руками Егор Петрович. — Уже тысячу лет тому назад люди знали такое мудрое слово…
— Погоди, — продолжал Москалюк. — Вот я тебе найду слова, сказанные две тысячи лет назад. Сенека! Слыхал про такого?
Егор Петрович откровенно признался: не слыхал.
— Луций Анней Сенека, — торжественно читал из своей книжечки Москалюк, — Мудрец Древнего Рима. Две тысячи лет назад. Понимаешь? Вот что он писал своему брату Галлиону: «Наивысшее благо представляет непобедимая сила духа, обогащенная мудростью опыта, спокойная в деянии, проникнутая великой любовью к людям и заботой о тех, кто окружает тебя…»
— Хотелось бы мне иметь такого братишку Сенеку, — с искренней завистью сказал Егор Петрович.
— Погоди! — поднял руку Москалюк. — Дальше Сенека пишет тому же Галлиону вот что: «Знаешь, где ты можешь встретить добродетель? Она, добродетель, на передовом посту защищает от врага городские стены, она покрыта пылью, у нее, у добродетели, загорелое лицо и мозолистые руки». Уразумел? Роскошествуют, пируют рабовладельцы, в золоте купаются, всюду разврат, хищничество… а он им в рожу: подлецы, знайте, что истинная добродетель — это мозолистые руки.
— Ну и дает браток Сенека! — восторженно воскликнул Егор Петрович, а потом сокрушенно покачал головой: — Как же это так? Еще тысячи лет назад люди знали такие умные вещи, а в мире только-только рассветает? Сколько еще на земле подлецов и хищников!
— А суть вот в чем, Егор, — подал голос Алексей Павлович. — Ты человек рабочий, руки у тебя мозолистые. Значит, хорошо знаешь, что такое работа наспех — стук-грюк, только бы с рук. А именно так господь бог сотворил мир. За шесть дней!.. Кто его, спрашивается, в шею гнал? К тому же, как известно, человека сотворил под конец, будто это последнее дело. Я б на его месте сперва б вот такого мудрого Сенеку слепил, а потом уже вместе с ним спланировал бы весь мир. Чтоб не шаляй-валяй.
— Халтурная работа, — с презрением махнул рукой Егор Петрович и направился на веранду.
— Однако учти, — бросил вдогонку Москалюк. — Материал был малоподходящий. Хаос, бестолочь, туман.
— Хороший мастер и бестолочи даст толк, — сердито, ответил Егор Петрович и вышел из палаты.
Сквозь стеклянную дверь веранды я впервые видел, что Егору Петровичу не спится. Он лежал, уставясь в потолок, и, должно быть, расстраивался оттого, что мир несовершенен, а тысячелетняя мудрость дала так мало добрых плодов.
Или, может быть, ему чудилось лицо докторши, которая невольно заворожила и уже, наверно, забыла его — одного из своих многочисленных пациентов.
А на соседней койке затих, задумался Москалюк. Может быть, ему сейчас пришло в голову, что дверь современности еще никому не удавалось отпереть стародавним ключом. Может быть, его мучает что-то очень далекое от Сенеки, свое личное, затаившееся в его мрачном молчании.
8
К завтраку Галина пришла побледневшая, беспокойная. Софья Андреевна успела мне шепнуть: «Боится бронхографии». А кто не боится этой адской процедуры?
Галина уставилась в тарелку, ела нехотя, отказалась от каши, не допила чай.
— Иду… — вздохнула и посмотрела на меня вопросительно, робко.
Я кивнул головой. Она покраснела. Бросила заговорщицкий взгляд.
— Спасибо! — и быстро-быстро вышла.
Уже через минуту я жестоко корил себя. Как я буду писать это письмо? Какого дьявола я согласился? Теперь ломай голову — что писать и как писать. Это тебе не рассказ, говорил я себе, тут думать надо… Тут нужно письмо не какого-то там выдуманного персонажа, а живого человека. Одна неверная нота, и все зазвучит искусственно, фальшиво. Как писать? Я и сам бы не прочь, чтоб кто-нибудь хоть изредка подсказывал мне настоящее слово.
Ингаляция была, верно, с каким-то другим лекарством. Неприятная, горькая. Даже сильней стал кашлять. Укол болезненней, чем всегда. Иголки тупые, что ли? Во время гимнастики я с удивлением смотрел на гантели: те же самые, но какие тяжелые! От массажа я и вовсе отказался, сказал, что плохо себя чувствую. День был нестерпимо долгий.
Что я скажу Галине? Простите, не могу, не выходит. От этой мысли сразу же стало легче. Но я вспомнил, что как раз сейчас она, кашляя, ловит воздух, задыхается, однако мужественно терпит процедуру, на которую не отваживались и некоторые мужчины. Может быть, у нее прибавилось сил именно потому, что она обрадовалась — письмо будет…
Должен написать. Но как, скажите на милость, как это делается?
В мертвый час все уснули. Я лежал, разглядывал высокий потолок и чувствовал, что сейчас меня с головой захлестнет холодная волна тревоги. Лишь несколько дней назад я разорвал черновик, страниц двадцать, которые я захватил с собой, чтоб здесь, как теперь говорят, довести до кондиции. Рвал и мучился — вялые, немощные строчки. А время идет день за днем, минуты кап-кап, как вода из неисправного крана. Нет, не вода — кровь. И каждая капля — молоточком в темя. Время идет, а где твои настоящие слова?
Потом я уснул и опять мучился, потому что даже во сне попал на какую-то литературную дискуссию: с некоторых пор я не больно охоч до словесных баталий. А все же стал прислушиваться. Меня удивило, что все почему-то говорили шепотом. Наконец сообразил, что уже не сплю и действительно слышу приглушенный голос Алексея Павловича:
— Ага, хотите, чтоб смело, ничего не страшась… Есть у нас один такой. По поводу каждого недочета он твердит: надо, чтоб кто-нибудь написал в газету. Или: чтоб выступил на собрании — и не как-нибудь, а смело, резко. А ты, говорю ему, а ты? Есть такие, что и газеты ему мало. Хотят, чтоб целые книжки писали. Сам он на собрании или где-нибудь там и не пикнет. Зато другой — чтоб на весь мир сказал! А он из теплого угла будет поглядывать и судить, что смело, а что не смело.
— Видно, и среди них один на другого кивает, — это уже Володин шепот. — Иной раз берешь книжку — манная каша. Одну ложку проглотил и уже знаешь, что будет до самого конца. А я читаю фантастику. Выдуманный мир. Меньше лжи, меньше вывертов.
— Э, Володя, — это опять Алексей Павлович, — выдуманный мир не для меня. Я ищу книги, в которых жизнь и правда. Есть, есть такие книги! Ищи и найдешь. А от сладкой кашки и меня с души воротит. И не люблю, когда мне на каждой странице подсказывают: живи так, думай так. Подсказки — это для машины, для робота; нажимай кнопки, и он будет кивать электронной головой. Но я — человек. Я хочу знать, что делается вокруг меня, о чем думают другие люди, что у них на душе. И тогда уже я сам, читая, рассужу, как мне быть и как понимать жизнь.
— Правильнее всего начинать с корня, — долетел шепот Москалюка. — Читайте исторические вещи. Надо знать истоки, корень всего, что происходит.
— Корень, может быть, и уразумеешь, а в ветвях запутаешься, — хмыкнул Алексей Павлович. — Очень они разрослись, и от корня все дальше и дальше.
— Нет, не согласен, — решительно и уже громче сказал Москалюк. — История — это память и мудрость всего человечества. История учит… История учит, что она еще никого ни на грош не научила.
Должно быть, сам удивленный своей непоследовательностью, Москалюк рассмеялся.
— Кто это сказал? — спросил Володя.
— Я! — не колеблясь, ответил Москалюк.
Уже не впервые я замечал, что он с наивной гордостью присваивает чьи-то крылатые слова и афоризмы. Однако я был лишь пассивным слушателем этой своеобразной читательской конференции, — какое же я имел право вмешиваться?
В палату заглянула медсестра:
— Володя, к вам жена пришла.
— Спасибо.
Нахмурился и стал неторопливо одеваться.
Но он не всегда хмурился. Однажды возле парка Володя познакомил меня со своей женой, и это опять был другой Володя. Мягкий, растроганный и действительно молодой.
— Ирина, — сказала она, протягивая руку.
Тоненькая, с детски смущенным лицом.
— Можно и просто: Ира, — сказал Володя.
— Конечно. Такая молоденькая.
— Угадайте, сколько ей?
«Вчерашняя десятиклассница», — подумал я. Но грустные глаза заставили прибавить еще несколько лет.
Ира покраснела. Оба засмеялись.
— Что вы! Сыну уже шестой. К тридцатке подхожу…
Они пошли дальше, держась за руки.
А сегодня Володя вернулся в палату минут через двадцать, еще более мрачный.
— Что так скоро? — спросил Алексей Павлович.
Володя только рукой махнул. Взял книжку и лег.
— Ох, Владимир, — рассердился Алексей Павлович. — У моего отца был еще и такой воспитательный прием: брал ремень и спускал с меня штанцы. Понимаю, прием устарелый, но я б его испытал на некоторых переростках…
Володя не ответил.
Была предвечерняя пора. Я бродил между корпусов. Послушал немножко грустное пение армян-тубиков. Постоял над кручей, вглядываясь в вечернее море, на котором до самого горизонта протянулась солнечная дорожка. Как написать письмо для Галины? Море было далеко — оно, должно быть, шумело там, внизу. Сюда ничего не доносилось. Молчало и небо. Замерла, прислушиваясь, шеренга кипарисов. Может быть, они хотели услышать, что же я надумал писать?
Больничный режим выработал у меня определенный автоматизм. Я направился к столовой и уже потом посмотрел на часы: ровно семь. Что говорить, еще немножко — и стану образцовым пневмоником.
На дорожку из-за дерева вышла Ирина.
— Я вас поджидаю.
Нетрудно было заметить, что она только успела утереть заплаканные глаза. Они были серые, прозрачные. Теперь никто не сказал бы: вчерашняя десятиклассница.
— Что случилось, Ирина?
Смешной вопрос. Что могло случиться? Обычное дело — поссорились. Завтра помирятся.
— Я вас прошу, очень прошу, — зашептала она, — поговорите с Владимиром. Но так, чтоб он не знал, что это я… Что я к вам обратилась. Нет, нет, нет!.. Он у меня и так страшно обидчивый. Я ему говорю, говорю, а он опять! И себя, и меня мучает. Нельзя же так, нельзя…
Она смотрела на меня измученными глазами, в которых еще таились слезы, все повторяла «нельзя», а я терпеливо ждал, понимая, что этим «нельзя» она оттягивает минуту, когда вынуждена будет сказать самое трудное.
— Ужас! Вбил себе в голову, что я его брошу. Это ужас! Мол, больной, никому не нужный… Жена Москалюка уже упорхнула, а я — подумайте! — пока еще его жалею, только жалею, но уже строю какие-то планы — и вот-вот улечу вслед за Москалюковой…
Со всего разбегу умолкла, в горле у нее всхлипнуло. Стоял перед ней растерянный. Что тут скажешь?
— Не волнуйтесь, — наконец вымолвил я.