Когда выходили из столовой, румяная пневмоничка Галина спросила:
— Вы не очень спешите? Хочу вам что-то сказать…
— Пожалуйста, Галина Степановна.
— Просто Галина.
Мы отошли в сторону.
— Не знаю, как начать… — В глазах доверчивость и смущение. — Вы простите… — И вдруг отважилась: — У меня к вам большая просьба. Напишите письмо, хорошее-хорошее. А я перепишу и пошлю домой. Как будто это я писала.
Впервые я слышу такую странную просьбу.
— Детям?
— Нет, — покраснела она. — Мужу. Детям я и сама…
— Как же это? — Я растерялся. — Я же не знаю вашего мужа. И жизни вашей.
— Ну я вам немножко расскажу. А кое-что допишу сама. Я уже три письма порвала.
— Не знаю, сумею ли…
Теперь она с удивлением взглянула на меня.
— Вот я в книжках читала. Как хорошо бывает написано… О чем женщина думает, из-за чего волнуется, какие письма пишет. Иногда даже боязно дальше читать — как будто кто-то о тебе все угадал.
В ее взгляде уже видны недоверие и капля сомнения: «Может быть, вы просто не умеете?» Но говорит она другое:
— Ну что ж, простите.
— Это очень трудно, Галина. Надо хоть немного представлять себе, что именно вы хотели написать.
— А я вам скажу…
Должно быть, она сейчас смотрела на меня как на врача. Врача не стесняются.
И в самом деле — заговорила открыто, с детской откровенностью. Вдруг перебила себя:
— Говорят, любовь проходит — остается привычка, симпатия. Это правда? Вот я читала…
Опять-таки: читала. Яркая, вечная, прекрасная Любовь. С большой буквы.
— Я читал эту книжку, — сказал я. — Вам нравятся бумажные цветы?
Галина засмеялась.
— Когда мне было восемнадцать, я все представляла иначе. Ромео и Джульетта…
Она помолчала. Потом взглянула на меня расширенными глазами.
— А может быть, эта короткая любовь такая… такая большая, что она и есть вечная? — Вздохнула и добавила: — Наша жизнь скромнее и будничнее… Так вы мне поможете? Вот я вам еще что скажу. На той неделе муж приезжал меня проведать. Такой был веселый, счастливый! И я тоже… Целый месяц не виделись. А на прощание: «Ты, говорит, тут не очень скучаешь: столько кавалеров!» Будто бы шутя. Но я знаю, его это нет-нет и кольнет. Потом — дети. Разве так можно? С дочкой цацкается, гостинцы, баловство. А сын? Я же вижу: мальчику обидно. Уже исподлобья смотрит. — Она помолчала. Потом подбадривающе сказала: — Может, выйдет? Попробуйте, это не очень спешно…
Что я мог сказать?
Человек доверчиво открыл завесу, ну пускай краешек завесы, — вот моя жизнь. И что? Отвести взгляд? Ведь я же не украдкой заглянул. Мне даже велят: посмотри, подумай и напиши. Вот ведь в книжках, которые она читала, кто-то умел так сказать о женском сердце, что боязно было перевернуть страничку: вот-вот разгадает и тебя. В этом «попробуйте» было столько надежды, что я согласился: попытаюсь.
В палате наступила тишина. Мертвый час. Только я беспокойно вертелся в постели, начинал читать и откладывал книжку. То думал о Галининой семье, то вспоминал, как в прифронтовой деревне попросила меня пожилая женщина написать письмо сыну. Этим письмом, видно, похвалилась она перед соседками. И вот одна за другой стали приходить… Я писал письмо за письмом, видел скорбь и тоску в их глазах, проникался их неизбывной тревогой за родных. Писал от матерей сыновьям, от молодиц — мужьям, и даже от девчат. Одна из них, запомнилось мне, шепотом подсказала: «Чтоб как в тех песнях про любовь…»
Но тогда была война. Все тревоги и боли, вся жизнь каждого — как на ладони. А сейчас?
7
Я не знал, что после мертвого часа, от пяти до семи, разрешается уходить в город, к морю. Можно походить по приморскому бульвару, как все здоровые люди, что приехали сюда отдыхать, как те беззаботно веселые туристы, которые путешествуют на ослепительно белых пароходах. Можно вместе с кучкой зевак стоять у причала и разглядывать заморский лайнер — гостя под индийским или, скажем, французским флагом.
Я иду крутой извилистой улочкой, спускаюсь по еще более крутой лестнице, прижавшейся к высоченной стене, перехожу мостик через горную речушку, миную базар, аптеку…
И вот наконец море рядом.
Людской поток подхватил меня и вынес на праздничный, шумный бульвар. Я вглядывался в загорелые оживленные лица. Никто не торопился. Никто не поглядывал на часы. Никто и понятия не имел, что существует суровая Вера Ивановна, которая ревностно следит за распорядком дня.
Потом — с высокой террасы — я увидел пляж, где сотни людей голышом жадно ловили лучи весеннего солнца. Из этого муравейника доносились смех, веселые голоса, музыка. Самые храбрые плавали или тормошили друг друга, прыгали среди холодных еще волн. От всего вокруг веяло здоровьем.
На время забылись наша третья палата, кашель, процедуры, мертвые и полумертвые часы.
Находившись, я нашел тихий уголок, сел на скамью и загляделся.
Сегодня море четкой линией обвело горизонт, отделившись от неба. Словно красовалось перед ним, застывшим, неподвижным, своим от века неумолчным непокоем.
Стираются и линяют от беспрестанного повторения самые значительные слова. Однообразие мыслей делает человека серым, скучным.
Как всё действительно великое, море самой сутью своей спорило с тупым однообразием. День и ночь — кажется, похожие одна на другую — катятся волны, закипают пеной, бьются о скалы, кидаются грудью на бетонные громады, на острые камни и, разбившись, с бешеной силой взлетают вверх. Снова и снова. Но приглядитесь — в каждой волне что-то новое и свое.
Так сидеть бы здесь часами. Слушать море. Дышать и упиваться им.
Я не заметил, когда подсели на другой конец длинной скамьи эти двое. Прозвучал громкий плевок, и хриплый голос что-то пробормотал. Я недовольно посмотрел в ту сторону и увидел их. Долговязый мужчина с треугольным лицом, над которым вздымалась копна выцветших пепельных волос, протянул ноги чуть ли не до середины тротуара. Рядом с ним сидел круглолицый коротыш. Маленькая кепочка прилепилась к макушке, покрыв лишь половину розовой лысины.
Неразборчивое бормотание перешло в более громкую перебранку двух пьяных голосов.
— Ты мне должен десятку, — прохрипел долговязый.
— Вот еще! Спятил ты, что ли? — почти ласково отозвался лысый.
— Не прикидывайся, свинья.
— Почему свинья? — лысый сидел боком, и мне видно было, как он вытаращил глаза.
— Правда… Какая из тебя свинья? Кабан! — уточнил длинный.
— Так сразу и кабан… Тьфу!
— Не сразу, — снова скорректировал свое определение долговязый. — Сперва ты был вонючим поросенком. Отдай десятку…
— Никакой десятки я тебе не должен, — с уничтожающей кротостью проговорил лысый. — Заткни глотку, быдло!
— Что значит быдло? — зашаркал ногами долговязый.
— Быдло это и есть быдло. Рогатое, хвостатое. А есть еще длинноухое.
— Сам ты осел. Отдай десятку.
— Дурак рогатый, какая десятка?
Из меня рвался бешеный крик: замолчите, падите ниц! И поклонитесь: ведь перед вами море!
Взять бы их за шкирку и швырнуть в волны. Не топить. Пусть бы хоть немного грязи смыло…
Не было надежды дождаться, пока эти двое исчерпают запасы своей зоологической лексики. Я встал и направился к набережной.
— Гуляете? — послышался знакомый голос.
Под высоченным платаном стоял Егорушка в красивом сером костюме с ярким галстуком на белой рубашке. Блестела лысина, блестели ботинки.
В течение дня — каждого! — по крайней мере раз сто я слышал: «Ох, Егорушка!..» То он массажистке предложит: «Если желаете, я вам тоже поглажу спинку». То прошепчет что-то игривое медсестре, не Вере Ивановне — той, что помоложе. То в столовой чмокнет официантку в знак искренней благодарности. То во время гимнастики сделает стойку — вниз головой — да еще побожится, что именно так понял нашего спортивного наставника. А вчера выбежал из процедурной, прижав руку к седалищу, с пронзительным криком: «Решето из меня сделали! Прокололи насквозь! Чем я сидеть буду?»
Кто смеется, кто сердится, кто качает головой, но все кончается беззлобным «ох, Егорушка!..». И все ждут, какое еще коленце он выкинет.
Но сейчас передо мной стоял человек, мало похожий на хорошо знакомого Егорушку. Сжатые губы, казалось, никогда не знали дурашливой улыбки, неузнаваемо печальные глаза.
— Не пришла? — сочувственно спросил я.
Странное выражение его лица не изменилось. Посмотрел на меня с молчаливым укором, в котором я прочитал: «И этот ничегошеньки не понимает».
— Можно с вами?
— Пожалуйста.
Через несколько шагов остановился.
— Давайте познакомимся. — Он протянул руку. — Егор Петрович. А ваше имя-отчество я знаю.
Мы жили в одной палате, делили лимоны, яблоки; вместе ходили на процедуры и лечебную гимнастику; разговаривали, шутили; два дня назад в бане терли друг другу спину. А теперь мы познакомились… Порядок!
Я пригласил Егора Петровича в кафе, где в прошлые годы на отдыхе пил прекрасный черный кофе с миндальным печеньем. Сегодня, по случаю нашего знакомства, я заказал еще по маленькой рюмочке коньяка.
Егор Петрович с комическим удивлением посмотрел на эти рюмочки, тонкие и узкие, как девичьи пальцы.
— Я таких и не видел.
И уже совсем его поразило, когда я вылил коньяк в кофе. Он пожал плечами.
— Так надо? — вздохнул и наклонил рюмочку над чашкой.
— Попробуйте.
Егор Петрович глотнул.
— Здорово! — даже засмеялся. — Ей-богу, здорово! Хотя и черный, как сатана.
Смаковал кофе и рассказывал. Я понимал, что рассказывает опять-таки не Егорушка, а Егор Петрович.
— Я ленинградец. Литейщик. А литейный цех, я вам доложу, это… — поискал определение и не нашел. — На заводе каждый вам скажет, что я в этом кое-что смыслю. Берешь, знаете, неуклюжую чурку и делаешь из нее отливку, но какую! «Ювелирная работа!» — говорит начальник цеха. А он у нас и сам из мастеров мастер. На похвалу скуп, а мне не раз говорил: «Ты, Егор Петрович, художник в своем деле». Некоторые так себе представляют: литейный цех — дым, смрад, грязная работа… Глупости! Грязной работы на свете нет. Если ты свое дело уважаешь. Правильно я рассуждаю? Однако же горячая работа — и вот простуда за простудой. Дают себя знать окопы в болотах под Великими Луками. Оттуда и ревматизм, и лысина, и музыка в груди. Не та, о которой я в юности мечтал. Ох, и пел же я! В фабзавуче меня Лемешевым звали… Тенор! Слышали, Алексей Павлович сердится: «Ох, задам я тебе… Кавалер, повеса, баламут, зубоскал». Ну еще эта «словесность». Володя уверен, что насквозь меня видит. А оно не так уж все видно. Не люблю рассказывать. А вам скажу, — под такой момент встретились. Лежу раненый, а все вокруг — мертвые. Похоронная команда тащит трупы к братской могиле. Кто-то таки разглядел. Кричит: «Живой!» А я — ни голоса, ни движения. В госпитале тоже… Меня уже в коридор вынесли, с головой накрыли. На рассвете санитарка чуть не сомлела: «Воскрес!» Заштопали. Я еще два года воевал. Еще десять раз гибнул и воскресал. И не было такого дня, чтоб я самому себе не давал клятвы: если выживу, буду веселый. Смолоду недосмеялся — возьму свое. Радость ли, горе ли, здоров ли, болен — все со смехом. В старости и умирать буду весело. Закажу музыку — не ту, похоронную, а такую, чтобы люди шли и улыбались: «Это же Егор Петрович! Наш Егорушка штуку выкинул!» О-о! Многие думают: ветер в голове. Никакого ветра — я живу. Я не закопан. Вы понимаете?
— Понимаю, Егор Петрович.
Я заказал еще кофе. Теперь Егор Петрович первый вылил коньяк в чашку.
— Может быть, это смешно, — сказал он, — но я никогда не пил черного кофе. Да еще с добавкой.
Он засмеялся и на какую-то минуту стал Егорушкой. Но потом снова заговорил Егор Петрович.
— Врачи мне говорят: надо менять климат. А может, лучше было бы поменять и судьбу? Может, я заслужил? Жена умерла пять лет назад. Дитя блокады, какое уж там здоровье? Я ее на руках носил. Сын в армии. У него уже и девушка есть. Могу десять климатов сменять. Вольная птица. Но со мной мать живет. И никуда из Ленинграда не хочет, потому что там моя сестра с детьми. А сестра не имеет возможности взять мать к себе — тесно. Вот вам еще один узелок! А с другой стороны, что мне, литейщику, в этом благословенном городе делать? Шницеля выливать? Еще один узелок. И вообще я невезучий. Вот, скажем, день рождения. У людей как у людей. А я родился двадцать девятого февраля… Выходит, что день рождения — раз в четыре года. А все-таки всем чертям назло буду веселый.
И нахмурился.
Мы вышли на бульвар.
Я не стал утешать Егора Петровича и давать ему советы. Чувствовал, что в эту минуту никакие слова и утешения ему не нужны. Да и слишком легко мы беремся — на словах — развязывать чужие узелки.
Мы ходили вдоль берега, провожали глазами празднично-белый величавый лайнер: маленький буксирчик выводил его из порта. Буксирчик сердито покрикивал, а великан покорно молчал. Моська не только лаяла на слона, но и вела его на поводке кормой вперед. И так бывает. Видно, нынче не та моська, не тот слон… На рейде буксирчик повернул великана носом к морскому простору и еще раз тявкнул: гляди, мол! Но тут морской богатырь басистым гудком отогнал от себя надоедливого водяного жучка и двинулся к Севастополю.
— Скажите, пожалуйста, — тихо заговорил Егор Петрович, — может такое произойти? Был я вчера у врача. На консультации, в тубкорпусе. Только взглянул на нее — и не вздохнуть. Какое лицо! Глаза… Не красавица, нет. Повеяло такой добротой, лаской. Уставился на нее и не слышу, о чем спрашивает. Потом все-таки уразумел что-то, отвечаю, но как? Вдруг заикаться стал. Не вру — заика, и все! Она спрашивает: «Давно это у вас?» Хотел сказать: «Как только взглянул в ваши глаза». И все смотрю, смотрю на нее. Если б не стыдно было — заплакал бы. Что со мной случилось? — Егор Петрович провожал взглядом уже далекий пароход. Я впервые видел его охваченным смятением, какой-то неловкостью. Казалось, он с удивлением прислушивается к самому себе.
— Кто я для нее? Что я для нее? Это было вчера… С той минуты только ее и вижу. Под платаном сейчас стоял и, дурак лысый, представлял: вот она подходит ко мне, гуляем, разговариваем. Приворожила? Когда я в книжках об этом читал — не верил.
Он деланно засмеялся.
Вечерело. Мы направились к больнице.
Уже когда подходили к своему корпусу, я сказал:
— Не кажется ли вам, Егор Петрович, что Алексей Павлович прав, когда сердится по поводу вашей «словесности»? Ведь иной раз, забыв, что рядом медсестры или санитарки, вы такое загнете. Да и в мужской компании гадко слушать. А что, если бы это докторша услышала?
Егор Петрович бросил на меня испуганный взгляд и покачал головой:
— Свинство!