— Видите, еще один показатель.
— Недавно я читала книжку. — Галина назвала одно из тех произведений, которые хотя и ненадолго, но производят шум. — Я хотела б быть такой, как…
— Будьте сама собой. Человек не должен быть копией кого-нибудь или чего-нибудь.
— А как же?..
Я видел искреннее удивление в чистых глазах. Сколько раз ее учили, что надо брать пример, подражать…
— Один школьник написал: счастье — это когда тебя понимают.
— Я помню этот фильм, — улыбнулась Галина.
— Видите — и это нужно для счастья.
— И чтобы говорили правду. Везде.
Я ждал.
— И чтоб фальшивому человеку каждый сказал бы в глаза…
Она помолчала.
— И это еще не все…
Я улыбнулся:
— А не много ли вам нужно для счастья?
Взглянула с укоризной: что тут смешного? И резко бросила:
— Нет.
— Галина! — позвала ее бледнолицая Клавдия, которая почти каждый день подходила к нашему столу со своим укоризненным: «Сколько можно есть?»
Днем они все время вместе. На гимнастику, на процедуры, к врачу, в столовую.
Действительно, дважды, а то и трижды в день Клавдия переодевается. Красивые платья, яркие свитеры, брючные костюмы — голубой, светло-серый, джинсы. И туфли — на высоких каблуках, каждый день другие — в тон платью.
Только после ужина их никто не видит вместе.
Галина со всеми одинаково приветлива и внимательна. Клавдия же, это нетрудно заметить, кроме Галины, женщин избегает и не скрывает своего пренебрежения к ним. Неудивительно, что каждый ее шаг становится предметом пересудов, в которых приняла участие и добрейшая Софья Андреевна. Так же, не скрывая, бросала Клавдия оценивающий, а иногда и откровенно заинтересованный взгляд на молодых мужчин. Правда, взгляд этот часто угасал, словно она каким-то только ей известным таинственным лучом просвечивала человека и сразу же теряла к нему интерес.
Вчера я невольно был свидетелем странной сцены.
Сидел на скамейке под деревом и, заслышав голоса, поднял голову.
К Клавдии, сияя радостной улыбкой, разлетелся Егорушка:
— Клавочка, как сегодня? Потанцуем?
Из ее глаз, очевидно, повеяло таким холодом, что лицо Егорушки вытянулось.
— Кто вам дал право так фамильярно обращаться ко мне? Кто вы? Я вас не знаю. Мы не знакомы, понимаете? — в ее тоне звучала явная неприязнь.
Повернулась спиной и пошла, высоко неся голову. А Егорушка застыл, ошеломленный. Потом огляделся вокруг, увидел меня и, подойдя, растерянно сказал:
— Видели вы такое? Вчера были в клубе моряков, танцевали… Клава, Клавочка. — Он хлопнул себя по коленям. — Мороженым угощал! И нате… «Я вас не знаю». Одуреть можно.
Но Егорушка не был бы Егорушкой, если б долго расстраивался, попав в такую историю:
— Ох и штучка! Я еще вчера подумал, что в ней сидит ведьма. Ничего, Егор! Обойдемся…
Часов после двенадцати слышу доносящееся с веранды тяжелое дыхание, плевки, хриплые стоны, то и дело кто-то захлебывается кашлем. Три мушкетера лежат, укрытые одеялами. Лица — желтоватый мел. Что случилось? Ведь еще утром я с завистью любовался их мускулистыми фигурами. Молодые, живые, веселые…
— Бронхография, — объясняет Алексей Павлович.
Пожимаю плечами. Он растолковывает, но я не очень понимаю, может быть, потому, что одновременно слышу надрывный кашель, хрип, от которого и у меня самого начинает болеть в груди. Оказывается, есть такая процедура: заливают в бронхи какую-то жидкость (сперва в одно легкое, потом во второе), делают рентгеновский снимок, и все, что в бронхах, как на ладони. Теперь ребята два часа будут лежать, хватая воздух и выплевывая эту гадость.
Нет, решил я про себя, не дамся! Что угодно, только не эта пытка. Хотите посмотреть — пожалуйста: режьте грудь и смотрите.
Из мушкетеров двое строители, третий — шофер. Возраст тридцать два — тридцать пять. Откуда болезнь?
— Новоселы, — продолжает свои объяснения Алексей Павлович. — Привыкли к морозам, а здесь в январе дождик. Бегает такой в плаще. На работе ему жарко, он тебе и брезентовую робу сбросит. Не понимает, дурень, что мороз — это здоровье, а январский дождик с ветерком — хворь.
— А я, а я? — встревает в разговор Володя. — Я здесь родился. Ну и что? В легких джаз, в желудке — гвозди… — Он опять мерил температуру. — Других мать за ручку водила, а меня с пяти лет война голодной дубинкой учила. И…
— И раскис на всю жизнь, — сердито перебивает Алексей Павлович. — За войну у всех животы подвело. Ну и что?.. А когда семнадцать исполнилось, куда пошел? В техникум? А я в окопы. Под бомбы. В болотах тонул. Красная юшка из меня текла. Пол-России, целую Украину и еще три государства пешочком прошел. Да что война! У меня еще и автобиография. И гляди — живу, работаю… Семья, дочку и сына вырастил. Кишка слаба — вот твоя беда!
— Эге, кишка… Житуха!
— Житуха… Строй ее, житуху, а не гнись перед ней. Скажи себе: буду здоров! Всем чертям назло. Врач тебе говорил: надо поверить в свои силы.
— Хе-хе… — кривит губы Володя. — Поверить…
— И жена тебе говорит…
— Я и собственной жене не верю! — уже кричит Володя. — «Говорит, говорит…» На что ей такой дохляк, как я? Молодая, здоровая. Плюнет она на меня — вот вам и вера в какие-то свои и не свои силы…
Махнул рукой и вышел из палаты.
— Вспыхнул, как сухая солома, — покачал головой Алексей Павлович. — Видите, какая история: жена Москалюка бросила его и уехала неведомо куда. Вот и Володя тоже нервничает. Слышали? «Плюнет она на меня…» Невдомек ему, что у каждого свое. Москалюк, верно, и сам виноват. Пьет, чертова душа. И характер не ангельский. А Володя… Сердце у меня за него болит. Может, его отец пал на Дону, когда вместе бежали в атаку? Выходит, этот Володька мне не чужой, должен ему плечо подставить. Должен.
Все нравится мне в этом крепко сшитом дяде. Солдат и лесоруб, плотник, а ныне маляр — из тех, кто все умеют. Но он умеет и то, что несравненно сложнее любой работы, — держаться с достоинством. Его душевной щедрости на всех хватает. Одному доброе слово, другому — резкий упрек, а третьему — крепкое рукопожатие и теплая ладонь на плечо. В столовой он сидит у стола, словно отец в кругу семьи. Идет общий разговор, иногда слышен веселый смех. Жаль, что мне не пришлось сидеть рядом с ним.
— А что это вы все поминаете автобиографию, — спрашиваю у него. — Ведь она у каждого есть…
— Эге, не дай боже, чтоб у каждого… — улыбается Алексей Павлович. — Долгий разговор. В другой раз…
На аллее меня догоняет Володя и безо всякого вступления сыплет хриплой скороговоркой:
— Легко говорить… Легко говорить — верь! А я не верю. В детдоме нас приучали молчать. Я ничего не забыл. Мне было одиннадцать, ну, может быть, двенадцать, когда мы с Васькой стащили две лишние порции хлеба. Голодные! И вот стоим — целый детдом — в три шеренги, а перед нами двое пацанов ревут — это те, которым не хватило хлеба. Мы с Васькой сожрали. Директор дома — вы только б слышали этот ангельский, со слезой голос. Через минуту этот голос уже бил меня в грудь гневом и яростью. «Это преступление, — вопил он, — это нож в спину товарищу… Смотрите на этих двух голодных деток! Кто из вас взял их кусочки хлеба, кто? Воры! Злодеи!» Я слушал этот гром, и мне казалось: вот-вот расступится земля и я провалюсь в бездну. Шепчу Ваське: «Признаемся…» А он белый, трясется — нет, нет! Тогда выхожу из шеренги: это я! Стою, ничего не вижу, а все же разглядел и жалость, и злобу в глазах пацанов, оставшихся без хлеба. А директор говорит и говорит — гром над головой. Потом карцер — закоулок, лежу на грязных мешках и плачу. И не хочется жить, и клянусь перед всем светом, что целый месяц ничего не стану есть и буду отдавать свою пайку этим мальчишкам, у которых я — ворюга, жадина — украл два ломтика черного хлеба. А на следующий вечер, на следующий вечер… — на запавших щеках Володи лихорадочно-красные пятна; хочу сказать ему несколько успокаивающих слов, но он нервно машет рукой — молчите! — А на следующий вечер вижу, как он, директор, у нас в столовой, озираясь, кладет в портфель целую буханку и кусок сала. Семенит к двери и все озирается, озирается… А по двору уже пошел важно, неторопливо. Лицо снова светилось педагогической благодатью и заботой о наших чистых детских душах… Бегу к нему, подставляю ногу — директор летит в одну сторону, портфель в другую, хлеб и сало катятся в третью. Швыряю это добро пацанам, которые гоняют мяч — вот вам премия за гол! И через забор, и «зайцем» на автобус, и путешествие в холодном тамбуре… Так меня учили верить словам…
Володя вдруг исчезает. А у меня еще долго звучит в ушах его голос.
Он работает, как я узнал, преподавателем физкультуры в школе. Меня это удивило. Я их всегда представлял себе: жизнерадостные спортсмены, не отягощенные раздумьями на так называемые морально-этические темы…
5
В конце мертвого часа Вера Ивановна, раздавая термометры, сказала Володе:
— Там вас ждут.
— Пусть ждет, — буркнул он. И через минуту: — В неприемный день пришла…
Минут через десять, забирая термометры, сестра опять напомнила:
— Школьники ждут.
— Школьники! Почему ж вы сразу не сказали…
Он оделся так быстро, как Егорушка раздевался, и выбежал из палаты.
— Сейчас увидите картинку, — сказал Алексей Павлович.
Мы оделись и вышли. Под ветвистым кленом стояла кучка девочек и мальчиков, а среди них, с цветами в руках, возвышался длинный, худой Володя — неузнаваемый. На лице счастливая улыбка и смущение, потому что старается и не может скрыть своей растерянности.
— Это мои юные друзья, — сказал он. — Видите, даже с веником пришли. — С деланным равнодушием помахал букетом, но нетрудно было догадаться, что этот подарок ему дорог. — Знакомьтесь, друзья, это товарищ из Киева. А Алексея Павловича вы знаете…
Мы пожали десять рук, заглянули в десять пар глаз, в которых светились небо, правда, искренность.
Потом мы с Алексеем Павловичем ушли, а там, под кленом, еще долго шел разговор. Обо всем на свете, как потом сказал Володя.
Весь вечер он ходил кроткий, умиротворенный. Иногда я ловил на его лице светлую улыбку. Он забыл про термометр, зато вспомнил про гитару, которая, оказывается, лежала в шкафу. Ударил по струнам, запел что-то из старого — видно, времен своего техникума — репертуара. Но настроение это постепенно таяло. Опять в нем проснулась тревога, и перед сном он желчно сказал. Ни к кому. В пространство:
— Что им такой дохляк? Весна… Это если б здоровый на моем месте, пошел бы с ними в горы, в лес…
— Не кисни! — со злостью крикнул Алексей Павлович; я даже с удивлением посмотрел на него. — Им не здоровяк нужен, а воспитатель. Вот этакие мускулы легко нарастить, а что в голове, что на сердце? Как они тебя слушают! Как они тебе верят!.. Я уже говорил, в чем твоя беда и главная болезнь. Размазня!..
Словно печать приложил.
Володя, который всегда петухом кидался в спор, притих.
Влетел Егорушка, мигом разделся. Вера Ивановна, сегодня грустная и молчаливая, выключила свет.
Мы лежали молча. В этот вечер не светился фонарик Москалюка. Вскоре послышался его кашель и — сквозь зубы — брань, в которой звучали не черные слова, а черная тоска.
Впереди была ночь. Я знал это свое горькое свойство — как промокательная бумага впитывать чужие — и уже не чужие — тревоги, иной раз даже не зная их причины и сути. Это возникало само собой, тут уж ничего не поделаешь. Ведь не оттолкнешь от себя ветер. И я уже не усну. Не усну еще и потому, что не будет спать Володя; потому, что тихо, очень уж тихо лежит Алексей Павлович, который, верно, жалеет, что слишком резко высказал то, что накипело на душе; и фонарик Москалюка не светится, наверное, тоже не потому, что его так быстро сморил сон.
А на веранде, должно быть, только один беззаботный Егорушка спит. Потому что те трое весь вечер были молчаливы, и никто, глядя на их осунувшиеся лица, не сказал бы, что только вчера от их смеха сотрясались эти — крепостные, невиданной толщины — стены.
Ко всему тому, что скрипучим колесиком завертелось в голове, присоединилось еще и свое… Болезнь и всякое другое, порой более тяжелое, чем болезнь. Это и мне, пожалуй, Алексей Павлович мог бы бросить резкое слово. А он лежит тихо-тихо, и я должен сам себе сказать — даже покрепче: «Дурак!..» И сразу же внутри подали голос какие-то самооправдания. Ох как мы любим всячески оправдывать себя!
А ночь все шла. Должно быть, все уснули, а я чуть ли не в третий уже раз просматривал странички давних и недавних дней. В конце концов нащупал на тумбочке таблетку снотворного, покашлял, преодолел тяжелый спазм в горле и все-таки уснул.
Сон был ломкий, как пересохшая бумага. Он прерывался от каждого движения. И то, что мне снилось, тоже прерывалось, но, как ни странно, возвращалось вновь и продолжалось, как это бывает, когда демонстрируют старый фильм, который то и дело обрывается, и опять показывают последний кадр, чтобы понятно было, в чем дело.
Снились мне огромные часы с маятником метра в два величиной. Какой-то маленький человечек подбегал и все старался уцепиться, но маятник отталкивал его. Я понимал, что он хочет остановить время, и мне было смешно. «Пигмей! — крикнул я ему. — Видели мы уже таких, что хотели остановить…» Однако он уцепился-таки и запищал: «Наоборот! Я двигаю время, я, я двигаю!» Минуту или две маятник ходил немного медленнее, но пружина сделала свое: толчок — и человечек отлетел. Как он заверещал: «Без меня? Без меня? Часы остановятся — все-все остановится…»
— Что там новенького в Киеве? — спрашивает Константин Григорьевич, но я уже знаю, что это только вступление к тщательному врачебному осмотру.
— В Киеве меня ждут. Считаю, что медицина достаточно выполнила свою благородную миссию.
— О, так скоро! Как мы любим желаемое принимать за сущее.
И на этот раз Константин Григорьевич усердно выстукивает мне спину, прикладывает ухо к груди, меряет давление, температуру.
— Немного лучше, но… Музыка! Будем продолжать работать.
— Значит, я могу взяться за свои записки? — спрашиваю самым невинным тоном.
— Никаких записок! Единственное дело сейчас — лечиться.
Покорно вздыхаю.
— Должен вам сказать, — укоризненно говорит Константин Григорьевич, — что во всей лечебнице больше всего забот у нас с третьей палатой. — И сам смеется. — Разговорчики!..
Смех всегда говорит о человеке. Константин Григорьевич раскрывается во всей своей сердечности и доброте.
Поговорили о Москалюке, о Володе. А потом Константин Григорьевич заставляет меня смутиться от неожиданного:
— Взял в библиотеке, не здесь, в городской, вашу повесть. Почитаю.
6
Ингаляция — легкий дымок из фарфоровой трубочки. Вдыхать ртом, выдыхать носом. Укол — острое прикосновение и медленное движение поршня, который вводит в вену прозрачную жидкость. Электропроцедура… Что еще? Массаж в сопровождении словесного потока. Лечебная гимнастика. Потом какие-то гнусные порошки. Ага, сегодня есть и новое: когда солнце пригреет — пятиминутная солнечная ванна. Стоим на веранде без рубашек, ловим лучи.
Одни и те же завтраки, обеды, ужины. Осточертевшая каша. Да еще бессчетное число раз в день — одеваться и раздеваться.
Замкнутый круг. «Как ты там? — пишут мне из дому. — Угомонился ли хоть немного?» А друзья свое: «Придерживайся режима!», «Пошли все к черту, гуляй у моря», «Не пей ни капли», «Заглядывай каждый день в тот подвальчик, помнишь?»
Но мне лишь в первый день показалось, что тут все дни — близнецы.