Он вдруг вспомнил, что дядя Богдан обещал нынче показать Пажеский корпус. Ему захотелось самому найти здание, давно созданное его воображением. Он учтиво остановил гвардейского франта в надвинутой на лоб фуражке с кисточкой и спросил дорогу. Франт пристально воззрился на покрасневшего отрока:
— Ступайте прямо до Аничкова моста; пройдя его, возьмите налево, по Фонтанке. Далее идите по Кирочной. Засим будет Таврический сад. Там спросите Таврический дворец… — Франт глубокомысленно поднял писаные дуги бровей. — Засим… э-з… Засим увидите Смольный. А там уж и рукой подать.
Евгений растроганно поблагодарил любезного незнакомца и пустился в путь.
Он успел приустать; кичливое великолепие города начинало подавлять его. Обилие пышного камня и скудность редких деревьев обратили его мысли к покинутой Маре.
— Какая здесь холодная весна, — вслух говорил он, стараясь шагать поскорей. — В овраге орешник уже цветет об эту пору.
И вспомнилось, ясно, четко — даже в ноздрях защекотало! — пыльное золотце орешникового цветенья, почти не пахнущее, дразнящее обещаньем близкого лета…
— Смольный, — сказал он. — Маменька воспитывалась в Смольном. Это славно, что Пажеский рядом!
Ему опять стало весело: скоро он будет пажом! Хлопотами дяди он уже зачислен в корпус. Останется подучиться в пансионе, дабы в совершенстве овладеть противным немецким, — и он кадет! А вон, кажется, и Таврический теперь близко…
Но аккуратный старичок, к которому он обратился у ворот незнакомого дворца, посмотрел на него, как на сумасшедшего:
— Господь с вами, юноша! Пажеский корпус в противной стороне! Над вами подшутили!
Выслушав сбивчивый рассказ мальчика, он расхохотался самым добродушным образом:
— Да вы были подле корпуса — боком, так сказать, потерлись! Ступайте-ка назад. Вот, постойте, я вам объясню досконально…
Но Евгений, еле удерживая слезы, кинулся прочь.
Во всех встречных лицах читалось ему выражение насмешки и лжи. Простолюдины казались наглыми дураками; чисто одетые прохожие и военные смотрели прямыми обманщиками. Роскошь зданий вызывала страх и отвращенье.
"…Наш пансион, дражайшая маменька, расположен по царскосельской дороге, в семи верстах от города. Это красивое зданье о двух этажах, с бельведером и превосходной библиотекой. Учители весьма порядочно образованны.
Когда я покидал Мару, я еще не чувствовал всей тягости вашей разлуки…"
Письмо задрожало в пальцах Александры Федоровны,
…Как ужасна эта разлука! И в такое время, в такое страшное время! Сбылось пророчество нелепого отца Василия: новый Апомон преступил рубежи державы и подвигается к Москве. Из соседних имений доходят самые фантастические слухи. Слава творцу — Тамбовская губерния осталась в тылу у противника. Напрасно, боже, как напрасно поторопились отправить Бубушу в Петербург! Но нет: французов не допустят до столицы, не может этого статься… Но кто бы мог вообразить, что этот прелестный маленький консул окажется таким, обманщиком, таким наглым нарушителем клятв и обетовании вечного дружества!
"Как жалею я, милая маменька, что не остался дома! Но еще несноснее помышлять о том, что я так мал, что я опоздал явиться в сей мир хотя бы четырьмя годами ране! Сказывают — нынче в корпусе будет ускоренный выпуск в офицеры, — и пажи, кои по летам и телесному сложению окажутся способны вступить в военную службу, будут экзаменованы в присутствии самого государя! Ах, маменька, если б я был несколькими годами старе! Увы! Дядя Богдан сообщил мне, что в корпус меня определят не ранее декабря! Целых четыре месяца должно мне оставаться в пансионе!"
Она обиженно покачала головой: "Ты меня упрекаешь, Бубуша?"
Впервые увидев такое множество мальчиков своего возраста, он и растерялся, и обрадовался. Все казались ему ласковыми и приветливыми, и с каждым хотелось разговориться задушевно. Сначала он молчал, кидая пытливые косвенные взгляды на своих соседей по строю и столу. Но вечером, в дортуаре, перезнакомился со многими из однокашников и поспешил раздать им весь свой запас книг и сладостей.
Почти все мальчики были петербуржцы, умели учтиво кланяться, все важничали и представлялись старше своих лет. И почти все сносно болтали и читали по-немецки — он сразу же выделился своим варварским произношением и незнанием грамматики. Его прозвали французом.
Он помнил слова матери о том, что все дворяне суть члены одного великого семейства, и еще издали, заочно питал к будущим своим пансионским товарищам чувство братской любви. С веселой открытостью спешил он сблизиться с ними. В первый же вечер он рассказал о Маре, о своей закадычной дружбе с чудаковатым Боргезе, о фантастических уроках отца Василия. Однокашники дружно сочли его недорослем и провинциалом. Его доверчивость и щедрость были истолкованы как глупость, а боязнь холода и пристрастие к лежанью в постели послужили поводом для самых обидных предположений. Он не умел справляться с множеством пуговиц, крючков и пряжек нового платья и по рассеянности насажал на камзол чернильных пятен — его задразнили неряхой.
Многолюдье и шум, сначала так радостно возбуждавшие его, теперь раздражали. Ровесники, в каждом из которых он желал видеть верного друга, оказались насмешниками и драчунами. Он постепенно замыкался в себе, стал задумчив и молчалив, и Соймонов, жеманный и задиристый отрок, окрестил его маркизом.
Педагоги, в которых он мечтал найти чуть ли не мудрецов Платоновой академии, были зауряд-педантами. Хорошие баллы ставились воспитанникам, назубок затвердившим заданные страницы и параграфы. Но зубрежка внушала ему отвращенье, он привык изъясняться своими словами; Боргезе приучил его дорожить собственными мыслями. Это сердило здешних наставников.
Охота к чтенью, превратившаяся в неодолимую страсть, совершенно вытеснила рвение к наукам. В классах, вместо того чтобы писать в тетради по диктовке учителей, он втихомолку глотал книги, вовсе не относящиеся к делу.
Лишь уроки истории высокомерного карлы Гавриила Васильича Геракова были ему по сердцу. Маленький чудак, кичащийся тем, что в жилах его бурлит эллинская кровь, витийствуя с кафедры о подвигах древнегреческих героев, распалялся нешуточною страстью и сам начинал казаться едва ли не великаном. К тому же он был сочинитель — пусть не из удалых, но — сочинитель, автор! Над Гераковым смеялись решительно все. Евгений взирал на него благоговейно.
Он трудно засыпал здесь и спал смутно, прерывисто. Снов не было, но непрестанно плыло перед глазами что-то зеленое, бледно-голубое, розовое… Он догадывался: Мара! — нежные купы едва опушенных весенних лип; колыхание пруда, полного вечерними облаками; дрожанье степного воздуха… Он раскидывал руки, стремясь взлететь, окунуться, обнять… Мягкий, теплый шепот звучал над ухом, дышал внятно — надо было напрячься, расслышать… Но бил маленький неприятно звонкий колокол, — надлежало незамедлительно встать, бежать в полную толкающимися, крикливыми подростками умывальную, молиться гуртом и гуртом завтракать — и, четко маршируя, расходиться по классам.
Пансион отапливался скаредно. Чтоб не мерзнуть, Евгений спал в теплом белье. Это строжайше воспрещалось, но он исхитрился выворачивать штанины светлой подкладкой наружу, что обманывало подслепого старого педеля. Он задремывал, с головою забившись под одеяло, согреваясь своим дыханьем, воспоминаниями о щедром вяжлинском лете, о родительском доме. Все там представлялось нынче прекрасным: и ласковость дворовых, и шумная бестолковость братьев, и даже важная глупость камердинера Прохора… Но с особенною, с исступленною нежностью воображалось печальное, горделиво вскинутое лицо матери, ее рассеянная улыбка и голос, мелодически льющийся, всегда ровный, тихий.
О тишине, о пристальной женской нежности мечталось ему в ночном дортуаре, полном сонного бормотанья, грубого мальчишеского сопенья и скрипа кроватей. Мать, далекая и тоскующая, представлялась воплощеньем доброты и поэзии.
Однажды ночью, уже под утро, сочинились стихи. Крепко сомкнутые веки загорелись, как это бывало перед слезами; он сжал их еще крепче и прошептал беззвучно:
Он взял карандаш, тетрадку — и вдруг запнулся: хотелось продолжать по-русски, но какая-то робость, стыд какой-то мешали. На языке чужом получалось словно бы не от себя и потому не так страшно.
Он писал, прилежно склонив набок ушастую голову, не замечая иронически блестящих глаз проснувшегося Соймонова. С первым ударом колокола он сунул листок в тумбочку и поспешил в пустую умывальную.
На немецком он, по своему обыкновению, погрузился во французский роман. Усыпительно лопотал что-то добряк Лампе, старенький остзеец, обожавший каламбурить по-русски; прилежно шелестели переворачиваемые учениками страницы.
Вдруг он вздрогнул: смех и шепот слышались вокруг; он явственно расслышал свою фамилию; его толкнули сзади и передали какие-то бумаги, сколотые вместе. Он выхватил свои стихи с пришпиленной к ним карикатурой, изображающей отрока-переростка в девических панталончиках, держащегося за подол томной барыни с развернутым парасолем. "Баратынский с дражайшею маменькой", — прочел он слова, выведенные стрельчатым почерком Соймонова.
Он быстро обернулся: Соймонов пялился на него, широко осклабляя щербатый рот.
Жаркая краска ударила ему в лицо; он схватил обидчика за горло.
— Господин Баратыский! — громко возгласил учитель. — Пошаласта к кафедре!
Глядя под ноги, но не видя ничего, он пошел по ступенькам.
— Французу нипочем не взойти, — внятно сказал голос Соймонова.
Евгений споткнулся и рухнул на вытянутые вперед руки. Ладони больно корябнуло и обожгло. Дружный хохот грянул за его спиной.
— У тебя глаза не плоски. Аль не видишь: тут доски? — заметил немец. Новый взрыв смеха сопровождал эту неуклюжую эпиграмму.
Старичок крикнул рассерженно:
— Я не позфоль! Здесь не феатр! Коли ты не имеешь твердые ноги, то, пошалуй, стань на колени! Шиво!
Униженье длилось недолго: прозвенел звонок на рекреацию, и юный инсургент был прощен.
Но мгновения, проведенные на коленях, ошеломили его.
Гул неурочной осенней грозы сливался с глухим, ухабистым шумом проходящего по недальнему шоссе войска.
Гром двинулся широким угловатым изломом — как бы очертив путь медленно проблиставшей за окном молнии. Стекло томительно прозвенело. Огарок свечи, тайно зажженный под кроватью, погас — и сразу же усиленно зашевелились звуки, обрадованные воцарившейся тьмой. Внятно зашуршали жалюзи; деликатно заскреблась в половицу мышь; заскрипела кровать в дальнем углу дортуара.
Но гром откатился, и постепенно стихнул шум, производимый удаляющимся ополчением. Тревожная ночная жуть стиснула сердца мальчиков.
— Спишь, Баратынский?
— Нет.
— Тогда слушай…
И Павлуша Галаган, сын орловского дворянина, принятый в пансион сверх предусмотренного комплекта благодаря хлопотам знатной петербургской родни, начал рассказывать бесконечную одиссею своего путешествия в столицу:
— И вот папенька отправился со священником в свой кабинет. Папенька показал написанную мною молитву, где я выразил всю мою скорбь и где молил бога допустить меня в ряды защитников отечества.
— Ты уже говорил об этом, Поль.
Павел, не смущаясь перебивкой, продолжал как по писаному:
— Папенька исповедался и приобщился святых тайн. Повестили крестьян, и в нашей церкви собралось великое множество народу. Отец вышел после обедни во двор и прочел воззвание. Он приглашал каждого по возможности пособить государю в общем бедствии деньгами и вызывал охотников идти против врага. Он еще сказал так: "Сам я, семидесятилетний старец, пойду перед вами и возьму с собой на битву сего отрока, единственного моего сына…" Тут голос его пресекся.
"…Боже, какая обида! — думал Евгений, переворачиваясь на живот. — Как жаль, что я очутился в этом Петербурге, в этом мерзком немецком пансионе!"
— Всего было собрано до пятисот рублей. Управляющий вместе с конторщиком записали имена жертвователей. Но охотников, кроме старого Варфоломеича, никого не сыскалось…
"Я бы отправился охотником. Ираклий чрезмерно флегматичен. Серж понял бы меня, — даром, что мал. Он брат мне истинный…"
Разыгравшееся воображение приблизило к его глазам Сержа, волшебно выросшего и преданно взирающего на старшего брата.
— Длинный хвост дворовых и крестьян провожал нашу карету… В нашем именье отца ждала бумага. Все дворяне уезда вызывались в Москву ко дню приезда государя. Московские дворяне обещались поставить одного ратника с каждых десяти ревизских душ. Батюшка сказал, что государь остался очень доволен. Засим он воротился в деревню…
— Кто воротился? — спросил Соймонов. — Государь или твой отец?
— Нет, разумеется, не государь, а батюшка! Но, к его прискорбию, обнаружилось, что возраст его слишком преклонен для военных действий.
— А ты? — спросил Соймонов с интересом.
Галаган смущенно хихикнул, но тотчас попал в прежний тон, спокойный и величавый:
— Мои лета тоже не удовлетворяли требованиям суровой ратной жизни. Но я обратился к предводителю…
— Поль, не надо, — тихо попросил Евгений, в потемках краснея за разболтавшегося товарища.- Ne piaffe pas! [21]
— А ты молчи, маркиз, — приказал Соймонов. — Французишка. Рассказывай, Галаган.
— В Москве батюшка мой поехал к графу Мамонову, — продолжал Галаган самоуверенным и словно бы потолстевшим голосом, — дабы выхлопотать для меня право поступления в его полк, поименованный бессмертным. К сожаленью, там оказалось множество смутьянов и самоуправцев. Они буянили, предавались кутежам, требовали себе денег и всяких привилегий. Губернатор велел раскассировать полк, а Мамонова заставили выйти в отставку и снять генеральские эполеты. Говорят, он предался самой мрачной ипохондрии, и рассудок его в опасности. Такова, увы, участь многих благородных мечтателей!
Евгений зарылся с головой в одеяло. Грустно, но и раздражительно интересно было слушать фанфаронские речи Поля, в которых правда мешалась с бессовестным враньем.
Но даже под одеялом внятен был голос Поля. И опять подмывало любопытство узнать подробности о событиях, столь близким свидетелем которых оказался этот счастливчик.
— В конце августа вечера стали темны. На северо-запад от нас, по направлению смоленской дороги, можно было видеть бивачные огни нашей армии.
— Ты их видел? — почтительно спросил Соймонов.
— Я даже нашел лядунку, оброненную кем-то из наших гусар! — торжествующе отвечал Галаган. — А поздно вечером, в день Бородинского сраженья, я, обманув маменьку, прокрался в поле. Лег на землю, припал к ней ухом и явственно разобрал протяжный стон, гул пушечных залпов и топот скачущей кавалерии. Потом мы уехали, потому что стало опасно. Когда мы подъезжали к мосту через Оку, нам стали встречаться самые разнообразные экипажи.
Галаган вдруг расхохотался.
— У, чего только мы не насмотрелись! Вообразите — катится тележка, запряженная коровою! А рядом — дрожки, и везут их лошадь и бык! А уж люди как одеты — прямо балаган! На женщине одной мужская шинель, на другой — байковый сюртук. Какой-то чиновник бежит в бабьей шали…
Галаган кашлянул и продолжал посерьезневшим тоном:
— Навстречу нам шли вновь набранные ратники каширского ополчения. Они были в новой форме русского покроя. На фуражках красовался медный крест с надписью: "За веру и царя"…
Галаган взволнованно хмыкнул и замолчал.
— Дальше, — сурово потребовал Соймонов.
— На мосту была ужасная теснота. Наш обоз едва продвигался. Один молодой ратник обозвал нас беглецами, другие к нему пристали, крича: "Изменники! Трусы!" Батюшка сидел в коляске с понуренною головой и не произносил ни слова…
Евгений стиснул кулаки. Воочью увиделся ему и длинный, запруженный ратниками и беженцами мост, и скорбная фигура старого дворянина.
— Ну, в Веневе мы кое-как сыскали постоялый двор. Спать, однако ж, было негде. Меня уложили в карете. Средь ночи я вдруг проснулся. Вышел из экипажа и увидел огромное зарево, прямо к северу…
— Что это было? — хрипло спросил Соймонов.
Галаган громко глотнул и ответил еле слышно:
— Москва. Это Москва горела.
Воцарилось молчание, нарушаемое лишь монотонным стуком дождя. Соймонов бесшумно поднялся с кровати. Он был неестественно тонок и призрачно светел в белом исподнем: никто из воспитанников не боялся нынче бдительного педеля. Энергично вскинув сжатый кулак, Соймонов глухо молвил:
— Господа! Поклянемтесь в виду общего российского бедствия… Поклянемтесь не изменить закону дружества! — Он порывисто вздохнул. — Поклянемтесь, ежели неприятель приблизится к Санкт-Петербургу, встретить его, как подобает мужчинам и воинам!
— Поклянемтесь! — согласным хором отвечали мальчики.