— Маменька, я чуть-чуть! — молит он, привставая с сиденья и притворяясь готовым немедленно явиться к маменьке.- Un tout petit peu! Je vous prie… [13]
Вертопрах гувернер все же сумел привить степному дитяти небрежную легкость парижской скороговорки. Мать кивает удовлетворенно и приспускает оконце кареты.
Тронулись, слава богу! Дрожки катят резво, дорога весело размахивается под уклон… Но сзади раздается раздраженный маменькин окрик: Александра Федоровна не терпит излишней скорости. Кучер, натянув поводья, сдерживает рвущуюся вперед пару. Какая жалость! Вихрем бы мчаться по утреннему простору — разогнаться так, чтобы почувствовать себя взлетающим вместе с лошадьми и оторопевшим Боргезе в небеса; чтоб волосы встали дыбом, запламенев от солнца и ветра, как у безрассудного Фаэтона!
Но тихо трусят соловые кобылы, и степь, такая прелестная при стремительной езде, золотистая на освещенных увалах, серебряная и лиловая в росистых тенях, приметно скучнеет. Грязно-желтые цветочки белены мелки и неприглядны; лохмы пышечника и полынка блеклы, пыльны. Лишь малиновые, чуть запепленные уголья мордвинника да черные крыши отдаленных хат, похожие на угрюмо нахлобученные шапки бродяг, разнообразят монотонную картину. "Голым-голо. Нечем даже кошку высечь", — говорят здешние мужики. Жесткая, птичья цепкость скудных цветов, трав, строений: только б выжить в этом бесприютном просторе, устоять под хищным ветром…
Равнина забеспокоилась — холмы тяжкими, постепенно взбухающими волнами покатились по ней. Сейчас холмы накрыты, как одеялом, нежно зеленеющей нивой, морозно сверкает Вяжля — она широка в этом месте. Искупаться бы! Маменька не разрешит… Как океанские валы на картине в дядином кабинете, бегут к горизонту широкие, мощные холмы. И серо-голубое марево трепещет впереди, суля жестокий полдневный зной.
Джячинто Боргезе нюхает из табакерки, чихает и, величаво выпятив маленький честолюбивый подбородок, произносит латинский стих:
— "Nunc maris in tantum vento…" Перевьедите.
— "Nunc maris in tantum vento", — повторяет Евгений, мечтательно прикрыв голубые глаза. — И вот носит нас ветром по морю!
— По морью, — соглашается дядька и клюет носом кожаный розан.
Ветер стихает. Солнце медленно карабкается по небосклону, иссушая редкие облачка. Запылившаяся лазурь сияет равнодушно, устало, степь дремно мреет в зное. Не сон ли эта скифская дорога, эта царственная латынь, безотзывно звучащая в гиперборейской пустыне? Мара. Марево. Море…
— Тпр-ру! Стой, проклятые! Никак задремали, барчук?
Никифор останавливает лошадей. Свежестью потянуло… Что за прелесть — лесок в той ложбинке! Коренастые дубки с темною, синеватой листвой; млечные стволы берез… Там, внизу, струится ключ… Заповедный. Кастальский! Да, конечно: вот ручеек течет. Но как он грязен здесь! Сапоги кучера и глупые лошадиные морды кощунственно взмутили его чистейшую влагу.
Стараясь не задеть прикорнувшего дядьку, он спрыгивает с подножки и бежит вниз по ручью.
Неуклюжий берлин, скрипя и колыхаясь бокастым кузовом, подваливает к дрожкам и останавливается возле них.
Никифор распрягает лошадей, они тянут из ручья, тяжко взмахивая хвостами, и второй кучер, широко раскорячась, припадает к взбаламученной воде, не замечая презрительной ухмылки камердинера Прохора.
— А барчук куда подевались? — бойко спрашивает нарумяненная горничная, придерживая выбившиеся из-под чепчика кудерьки.
И уже кричит, высунувшись из окошка, смертельно побледневшая Александра Федоровна:
— Бу-би-нька-а! EugХne! OЫ est-il? [14]
Он слышит крики слабогрудой маменьки, ему жаль ее, но жалость эту пересиливает какое-то злорадное озорство.
— Je suis nulle part… — бормочет он, хихикая и задыхаясь, — nulle part, nulle part… [15]
Зазеленяя новенькие панталоны о сочные стебли гусятника, он сползает в овраг и продирается сквозь кустарник к ручью.
Он опускается на колени и окунает горящие губы в упругую, заплетенную струями воду. Ствол ольхи, отразивший рябь солнечного ручья и березовой листвы, тоже струится, трепещет, растворяясь в зеленом сумраке. Беглец растягивается на берегу и, свесив взлохмаченную голову, любуется своим отражением.
— Я — Нарцисс Овидиев. Меня никто не найдет здесь. Умру на бреге светлых вод. И превращусь в белый цветок смерти… — Он резко переворачивается на спину. Меж темных, почти черных против солнца листьев дрожат и разваливаются глыбы облачной лазури. Тихо, словно сдерживая счастливый смех, звучит вода, сладострастно стонет иволга.
— Нет. Я — Беллерофонт!
Он мечтает… Он — бесстрашный юноша Беллерофонт, он нечаянно совершил преступленье и должен бежать из родного города. Для искупления вины ему надо убить чудовищную Химеру, дочь Эхидны. Но для этого необходимо найти и обротать Пегаса! Крылатый конь придет сюда на водопой. Нелегко укротить его! Нужно забыть все, забыться сном — и во сне явится преблагая Афина. Она оставит здесь, на берегу, золотую уздечку. Надо забыться… И Афина… Уздечка…
— Лошадь-то привязал, дубина?
— Привязал… Куды он делся-то?
— Куды, куды. На кудышшу гору! Ежели что случится — брюхо балахоном распущу!
— Да нешь я… Я лошадей поил.
— Лошадей. Сам лошак непутный!
Трещат и раздаются кусты. Мутится под тяжелыми сапогами влага волшебного источника. Гремит радостный бас кучера:
— Да вот он! Спит, никак. Эх, Евгений Абрамыч, нешь можно так?
Он понуро подымается с травы, отдает одну руку Никифору, другую — сердито ухмыляющемуся камердинеру. Его ведут назад, под жаркое голое солнце, в тревожную суматоху, кипящую вкруг экипажей. Он молчит; злые слезы вздрагивают на его ресницах. В ушах стучит устало и настойчиво:
"Не хочу. Не хочу. Je suis nulle part… nulle part…"
Александра Федоровна, прижимая к покрасневшему носу флакон с нюхательной солью, в десятый раз перечитывала письмо с петербургским штемпелем:
"Дражайшая маменька! Петербург велик и прекрасен…"
Александра Федоровна мечтательно подняла взгляд и, вздохнув, отложила письмо сына.
…Петербург! Творец всемогущий, не вчера ль это было? В Петербурге, об эту же пору, в апреле… Она — новая фрейлина императрицы Марии Федоровны, а он — такой скромный и такой важный в свои тридцать лет — уже генерал и в фаворе у государя… Петербург, Петербург! Какая даль, какие долгие версты…
Она опустилась в качалку, сраженная внезапной усталостью.
…Под жестким сукном военного мундира билось сердце нежнейшее, чувствительное к любому страданью, к любой несправедливости! Аракчеев послал его в Киев — инспектировать войска пехотные, впрок нагнать страху. Там ждали людоеда гатчинского — а он поразил солдат и офицеров кротостью, успокоил их насчет ужасов государева гнева и сделал решительную протестацию противу жесткого обращения с нижними чинами. Это ему вскоре припомнили в Петербурге.
Петербург, Петербург… Дивный праздник тезоименитства Марии Федоровны. Все населенье города перекочевало в Петергоф: кареты, коляски, телеги простонародья — целый табор на просторной площади против верхнего дворцового сада и на заросших синелью пустырях! Тут же, под открытым небом, как на походном биваке, повара готовили на кострах пищу, кипятили самовары. И все пили чай здесь же, и дамы переодевались прямо в каретах. От одного экипажа к другому ходили с визитами, порхал французский говор, и долетали из-за кустов страстные звуки роговой музыки. Сколько экспромтных встреч, сколько свиданий нежданных!
День праздника начался выходом императорской фамилии в церковь и поздравлениями. После обедни устроен был развод перед дворцом. И явился он, высокий и женственный, в белом пудреном парике с длинною косой. И покойный государь, такой маленький и умилительно некрасивый рядом с ним, милостиво потянулся перчаткой к его плечу и хрипло, ласково молвил что-то. Фрейлины, прячась за тюлевой занавесью, любовались из окна статным молодым генералом и льстиво, громко, чтобы она слышала, хвалили его: знали, что уже просватана.
А она тоже любовалась — и, досадливо кусая губы (у Бубуши та же скверная привычка!), влюбленным взглядом искала юного огненноглазого капитана в скромном мундире и о блистающим эспантоном [16] у плеча — Александра, младшего из братьев Баратынских.
Он напоминал старшего чистым лицом, скромно-горделивой осанкой и приятностью голоса. Но пылкость натуры, но безрассудная смелость взоров и поступков! И этот магнетический трепет твердой, горячей руки…
Она вышла замуж за Абрама Андреича и была радостна. И муж твердил о счастии своем. И старился с непонятной быстротою, и делался все молчаливей.
Незадолго до его опалы встретили в Петербурге выходящего из католической церкви Станислава Понятовского, коему монаршая милость разрешила жить в Петербурге. Король был дряхл, болен, но в чертах сохранились следы величия. В собольей шубе, крытой бархатом, и с двумя звездами, он медленно поравнялся с молодыми супругами и, остановив на Абраме Андреиче светлый взор, наклонил голову, — словно мартинист, узнавший собрата. И она вспыхнула, как уличенная. И сжала руку мужа, возвышенно скорбного, покорно и царственно предавшегося тайному року…
А вскоре последовала опала — внезапная, необъяснимая. Ах, с каким — поистине королевским — достоинством нес он это бремя! Не пожелал хлопотать ни о чем и, отказавшись от искательства перед всесильными временщиками, не захотел ни дня оставаться в опостылом Петербурге.
В именье он весь и отдался тайным порываньям изящной души своей. Меланхолическая фантазия его проявилась в полном блеске, и апофеозой ее стала Мара с ее изысканно простым домом, с волшебно устроенными гротами, беседками и каскадами… Как благоговели соседи пред его художествами и образованностью! И когда избрали на должность губернского предводителя, то воистину отцом тамбовских дворян стал почитаться Абрам Андреич.
Он грустно смеялся, рассказывая, что игральных карт в Тамбов ежегодно привозят двенадцать подвод, а книг — всего одну. И ревностно радел о губернском просвещении, о поддержании училищ. Здешним Дон Кишотом окрестил его забубённый игрок Федор Толстой, нагрянувший в Тамбов почти накануне смерти Абрама Андрейча.
…А тот, пламенный возмутитель и скрытый безумец, все не женился. И наведывался в Мару, пока другие братья — Петр и Богдан — не выказали явно своего недовольства.
…Боже, но ведь даже до руки не допускала! Только мысли, только содроганье душевное, только косвенные взоры… И когда деверь Богдан намекнул — ужаснулась, едва в обморок не упала от уязвленной гордости и гнева! Три дня длился сильнейший нервический припадок — лишь боязнь о здоровье бесценного первенца понудила встать на ноги.
…Александр не посещал более их дома. Прелестным дитятею становился умненький скромник Бубинька — верная копия отца. Подрастали другие дети и тоже радовали сердце. Их бедный родитель покинул ее, ни разу не упрекнув, не обидев ни намеком, ни тенью подозрения, даже не спросив ни о чем. И это было жестоко — так жестоко!
…Она понюхала из флакончика и потерла виски. Письмо тихо прошуршало на столике. Она дернула шнурок сонетки. Раздраженно сказала заспанной горничной:
— От окна так и несет ветром. Велите заклеить.
— Барыня, вы приказали выставить первую раму, Весна-с.
— Ах, да — весна. Разумеется — весна.
— Вчера жарко было-с, — смелея, продолжила горничная.
— Вчера — одно, а нынче совсем другое. У нас тепло, мы на юге. А сын мой на севере. Там, в Петербурге, апрель холоден. Ступай! — сердито скомандовала Александра Федоровна.
Ах, Петербург, Петербург! Счастлив Бубуша. Так счастлив, что почти ничего не пишет ни о Петербурге, ни о пансионе, ни о себе.
Она вздохнула обиженно и ревниво.
Петербург был велик и прекрасен.
Увидев Зимний дворец и огромную площадь перед ним, Евгений крепко вцепился в руку дяди Богдана, словно страшась быть поглощенным этою ветреной, полной света просторностью.
Богдан Андреич засмеялся:
— То-то, брат. Осматривайся. Запоминай.
Они остановились на Литейной, в доме дяди Пьера, человека чрезвычайно занятого и важного. Петр Андреич был отменный щеголь. Не по годам плотный, рано отяжелевший, он высоко подвязывал черный шелковый галстук и сбивал волосы в высокий тупей. Он был англолюб и одним из первых в столице сменил долгополый французский кафтан на легкий аглицкий фрак с откидным воротником и нагрудными клапанами.
— Франт, франт, — добродушно посмеивался над братом Богдан Андреич. — Второй Михаил Леонтьич.
— Кто это? — полюбопытствовал Евгений, жадно озирая невиданно высокие дома и дворцы.
— Магницкий. Он после кончины императора привез из Парижа депеши о мирном трактате с Буонапартом. Шея его была окутана огромным жабо, и вместо трости имел он громадную суковатую палицу, которую называл droit de I'homme [17].
Дядя Богдан раскатисто расхохотался.
— Петербургская публика бегала за нашим соотечественником, одетым по новейшей парижской моде Ю l'incroyable [18], как за дрессированной обезьяною. То было уже давно. Лет двенадцать тому, как не более. А потом шуму наделал другой модник — уже настоящий француз. О ту пору Наполеон стал первым консулом. И для поздравления государя с восшествием на престол, а более для выведания образа мыслей государя насчет европейской политики злодей выслал в Петербург своего адъютанта Дюрока.
Богдан Андреич остановился, поправил шляпу с пышным черным султаном. Его полное, приятно розовое лицо сморщилось брезгливо.
— Столица без ума была от Буонапарта. Многие дамы — и твоя матушка в их числе — носили на груди его силуэты.
— Но Бонапарт — величайший после Александра Македонского полководец! Он освободил Европу от тиранов, он…
— Ну, пошел, пошел, — Богдан Андреич сокрушенно крякнул. — Узнаю покойного братца.
— А чем замечателен был Дюрок?
— Чрезвычайно строен. И одевался щегольски.
— Только-то, — разочарованно протянул племянник.
— Он не пудрился, — продолжал дядя. — Впервые увидели мы человека в военном мундире без косы и без пудры… Однако должен я поспешать. — Богдан Андреич, отпахнув полу сюртука, вынул брегет и озабоченно цокнул языком. — Ты поброди покудова с Прохором. К обеду не опоздай!
И дядя царственным жестом остановил извозчика.
Камердинер глупо ступал за барчуком след в след и не знал ничего. На него, по-видимому, никак не действовали ни красота окрестных зданий, ни упоительная свежесть морского ветра, ни воля, стройно разверстанная божественным геометром на прямоугольники площадей и ровные пролеты проспектов.
— Далеко отошли-с, — робко заметил Прохор.
— Не беда, — беспечно бросил барчук. — Гляди — экой дом славный!
Малый послушно обернул голову в указанную сторону, а Евгений, чуть не угодив под колесо мчащейся во весь опор золоченой кареты, юркнул за угол и поспешил затесаться в толпу, полуокружившую грузное казенное здание.
— Кому принадлежит сей дом? — вежливо обратился он к сгорбленному чиновнику в шинели с выщипанным собачьим воротником.
— Банк, — хрипло отвечал чиновник. — А это, вишь, шпион Бонапартов.
Только сейчас Евгений приметил молодого барина в красивой бекеше, прогуливающегося со значительным видом вдоль фасада и бросающего пристально-рассеянные взоры на окна и двери банка.
— Смотрит, вишь, — сказал вполголоса рослый лакей, поворачивая к чиновнику красное лицо, очеркнутое волчьим мехом ливрейной шубы.
— Шпион. Как есть шпион, — радостно повторил чиновник.
Скуластый парень в расстегнутом кафтане вопросительно глянул на обоих наблюдателей и, утвердясь в каком-то намерении, решительно двинулся к таинственному красавцу в бекеша.
"Неужели шпион? — возбужденно подумал Евгений. — Быть того не может…"
— Он не шпион, — негромко сказал он. — Это ошибка.
На него уставились несколько пар изучающих глаз. Ему стало жутко; он попытался вытолкаться из давки, озираясь, ища взглядом брошенного камердинера. Но краснолицый лакей, ощерясь, ухватил за локоть:
— Погодите, барчук. Постойте-ка…
Звук сочной оплеухи раздался во внезапной тишине — и малый в распахнутом кафтане, потирая скулу и умиленно улыбаясь, попятился назад, к сочувственно раздавшейся толпе. Его ретираду сопровождали энергические ругательства разгневанного обладателя бекеши.
— Не, братцы, это барин наш, — бормотал малый, холя побагровевшую щеку. — Дерется здорово! И ругаться умеет. Славно огорчил!
Лакей отпустил Евгения. Зеваки, удовлетворенно посмеиваясь, окружили доброхотного разоблачителя Бонапартовых соглядатаев.
"Господи, как глупо! — кусая губы, думал он, пробегая безлюдным переулком. — Ведь столица… Mon Dieu [19], как глупо…"