Прелестная Дафна убегала от влюбленного Аполлона, раня розовые ноги о черные шипы терновника. Силы оставляли ее.
"Помоги мне, отец мой Пеней, — шептал он за Дафну. — Боги, отнимите у меня мой образ, ибо он причиняет мне одно страдание".
И сжалившиеся боги превращали нимфу в стройный многолиственный лавр. Тончайшая кисть художника прилежно напечатлела апофеоз Овидиевой "Метаморфозы", весь ужас и восторг ее: мнилось, на глазах зрителя вырастали из смятенных девических кудрей буйно-зеленые листы и гибкие ветви, словно руки с вытянутыми перстами, трепеща, отстранялись от цепенеющего Аполлона.
С не меньшим искусством изображалась история мужественного несчастливца Беллерофонта и ловимого им крылатого Пегаса.
А в левой половине великолепного плафона неслась по небесам безумная колесница неслуха Фаэтона, и пламенный ореол сиял вкруг победной головы юноши.
Воистину волшебным сюрпризом оказалась эта великолепная роспись! Словно ведал усопший хозяин, что заказать живописцу для отрады неведомого юнца; словно знал живописец, как поразить зренье отрока, очарованного дивными Овидиевыми сказаньями…
Влек и разжигал воображенье и еще один сюжет: блистающий доспехами Персей поражал клубящегося у его ног дракона, — и с целомудренным испугом взирала на спасителя лишенная покровов Андромеда, неумело прикрывающая нежную белую грудь и низ перламутрового живота.
Но эта соблазнительная картина услаждала взоры пажей старшего отделения: являться в их владенья без надобности не полагалось.
Взрослые пажи именовались закалами. Их можно было узнать по особой, с перевальцем, походке и по какому-то развратному скрипу, производимому их сапогами. Обшлага мундиров были прожжены горящими чубуками, скрываемыми более из чувства соболезнованья к педелям, побаивающимся старых кадетов, нежели из страха.
Самые дельные из "стариков" производились в камер-пажи и командовали на плацу взводами в пять рядов, постигая на практике трудные деплояды с контрмаршем и построением анэшека.
Зорю били в пять часов. Малыши тихонько вскакивали е кроватей, умывались и торопились одеться. Старшие продолжали нежиться в постелях. Трепещущий от служебного рвенья и робости дневальный возглашал, появляясь на пороге:
— Старшему отделению осталось вставать двадцать минут!
Никто из закалов не шевелился. Старательный отрок кашлял в волненьи и ждал.
— Старшему отделению осталось вставать десять минут! — объявлял он, напрягая голос до струнной звонкости.
Кто-то из стариков швырял в дневального сапогом.
— Старшему отделению ничего не осталось вставать! — в отчаяньи взывал тот. И словно вулкан взрывался, грозя огнепальным изверженьем всему живому! Закалы вскакивали с грохотом и опрометью неслись в уборную, норовя сбить с ног или стукнуть побольнее не успевшего ретироваться мальчика.
Но даже эта процедура показалась Евгению милой забавою.
И даже эти прожженные ветераны корпуса с добродушной, а иногда и умиленной усмешкой любовались малышами, впервые собирающимися на дворцовое дежурство. Тщательно завитые и напудренные, с большою не по росту треуголкою в руке, затаив дыханье, стояли те у дверей, в кои проходили члены императорской фамильи, и, вытягиваясь в струнку, обожающе взирали на высочайших особ — маленькие, напыженные пажи.
И он так же рьяно пыжился у дверей в Зимнем, и его глаза замутились слезой чистейшего восторга, когда, ласково ему улыбнувшись, мимо прошествовала вдовствующая императрица Мария Федоровна — полная, еще крепкая дама с добрыми чертами несколько оплывшего лица, в токе со страусовым пером, в платье декольте и с белым мальтийским крестиком на черном банте у левого плеча… И он, переросток, совсем как кадетики младшего отделенья, несколько дней не смывал с волос пудры и вновь припудривал голову, дабы всем были заметны знаки его счастия.
Величественное зданье с огромными мраморными сенями и двойной лестницей, по обеим сторонам уставленной античными статуями и высокими зеркалами; обширный сад, забранный литою оградой, мерно поделенной четырехгранниками колонн: церковь, построенная при императоре Павле и освященная в год Евгениева рожденья, — все было волшебным Петербургом, просторным прекрасным домом, обитаемым отзвуками и тенями неумершего былого.
Лень и неопрятность как рукою сняло: он переменился в первые же недели своей пажеской жизни! Да и все его сверстники разительно отличались от пансионских однокашников — даже сутулый Поль Галаган, похудевший и постройневший, словно его на железный стерженек насадили, стал вдруг похож на молоденького офицера.
Галаган сближался с ровесниками быстро. Пользуясь искусством рассказывать бойко и картинно, он легко завоевывал внимание новых знакомцев. Как и в пансионе, поздними вечерами к его кровати тишком подсаживались благодарные слушатели, и Поль, поставив подушку ребром и прислонясь к ней, принимался за дело.
Хвастаться своей косвенной близостью к недавним батальям он теперь не решался: в корпусе все было полно только что отшумевшей войною. Но дух рыцарства, витающий в стенах заведения, вдохновлял на сюжеты романтического прошлого.
— Дядя мой был капитаном гренадер, — с важною неторопливостью начал Поль.
— Мой тоже был капитан, — перебил неугомонный живчик Митя Ханыков. — Только он был капитан во флоте.
— Оставьте, Ханыков, — молвил чопорный красавчик Приклонский. — Перебивать неприлично. Continuez donc, Paul, s'il vous plaНt [22].
Ханыков послушно юркнул под одеяло — лишь монгольские глаза его азартно блистали в свете ночника.
— Э-э… Так вот. Наши только что взяли Варшаву. Оставив маленький гарнизон, они двинулись под водительством Суворова дале. И вдруг — представьте себе — в городе загорается бунт! Застигнутый врасплох гарнизон, разумеется, вынужден отступить, и добычей разъяренных поляков становятся три русские дамы — ma tante [23] и госпожи Гагарина и Чичерина. Их содержали, как знатных пленниц, в королевском замке. Но из стен не выпускали ни на мгновенье.
— Как нас, — вставил задумчивый и вспыльчивый Креницын.
— Наш плен — добровольный, — веско заметил Приклонский.
Галаган продолжал:
— Дядя мой, томимый разлукою с невестой, дважды письменно обращался к самому Костюшке с просьбою выпустить дам. Он предлагал взамен двух полковников польской службы.
— Ого! — восхищенно бросил золотушный тихоня Шуйский, родственник могущественного Аракчеева.
— Но дерзкие ляхи оставались неумолимы. Тогда Суворов повел наше войско на штурм Варшавы.
— Он предпринял сей шаг ради вашей тетушки? — мягко улыбаясь, спросил Приклонский.
Галаган несколько смутился:
— О нет, конечно. Просто-запросто… просто события так совпали!
Он быстро оправился и продолжал с подъемом:
— Ах, господа, какие письма писал мой дядюшка тетушке моей! Это… это прямой Шиллер! Я читал их, замирая от восторга и скорби!
— Вы несколько отвлеклись от сюжета, — любезно напомнил Приклонский.
— Да, пардон, господа. Штурм длился и длился. Женщины, внимая страшным раскатам пушечной пальбы и кликам атакующих, то и дело теряли сознанье. Тетушка говорила, что ее спасло лишь воспоминание об опасности, коей подвергался ее отважный жених. Но, слыша неистовые вопли толпы под окнами замка и видя грозные взоры стражей, она вновь страшилась за себя и за несчастных подруг своих. Воображенье рисовало ей ужасы тогдашних парижских событий…
Евгений полусидел на кровати, не сводя расширившихся глаз с потрескивающего ночника. Зависть мешалась в его душе с восторгом. Как умеет рассказывать Поль! И хоть знаешь, что наполовину это вымысел, нарядное вранье, — все равно невозможно не позавидовать! А ведь сколько увлекательного можно было поведать новым друзьям из семейных преданий рыцарского рода Баратынских… Но разве достанет смелости выступить после Галагана?
— Пальба унялась. Тишина прерывалась лишь молитвами пленных дам и звуками подавляемых рыданий. Тетушка моя, не выдержав сего томленья, накинула платок и выбежала из замка. Она бежала по пустынному проулку; ручьи крови струились под ее ногами, груды ядер и растерзанные трупы преграждали путь. Наконец она добралась до Прагского моста и остановилась посреди него, окутанная клубами пушечного дыма. "Мари!" — послышалось ей. Она резко обернулась. Офицер с обнаженной шпагой в руке, шатаясь, брел ей навстречу. И она, рыдая от счастья, пала без чувств в его объятье…
Он уже не слышал ничего. Мечтанья уносили его в далекое, давнее. Женщины соединялись со своими возлюбленными средь враждебных воплей и орудийных залпов; война разъединяла верных супругов; нежнейшие стихи рождались в тюремной камере, в преддверье гильотины; любовь, честь и долг правили судьбою.
…Какое несчастье — опоздать родиться! Словно дразня, фортуна поместила его в эти высокие стены, хранящие благоуханье и звон пышных екатерининских празднеств, гулкие шаги героев… Какие люди бывали здесь, и прогуливались под этими сводами, и смеялись, и горестно вздыхали!.. Сперва был дворец Елисавет, славной дщери Петровой. Отсюда выехала она, по-мальчишески бойкая и смелая, в Преображенские казармы — и там провозгласила себя императрицей. Как безрассудный Фаэтон, сын Гелиоса, скакала она в офицерском одеянье, придерживая на золотых от солнца кудрях гвардейскую треуголку… Вслушаться — и различимы станут в податливой тишине цокот копыт, горячее дыханье всадницы… А ежели насторожиться еще чутче, учуешь, пожалуй, и размашистое топанье великаньих ботфортов Петра, и громоподобный хохот его. Здесь, под окнами, где проложены нынче аккуратные деревянные тротуары и мостовая выстлана брусчаткой, тогда была болотистая грязь, и мощные шаги Преобразователя протаптывали прямую упругую тропу.
…Потом обитал здесь всесильный Воронцов, вице-канцлер, женатый на двоюродной сестре Екатерины. Царица любила бывать в пышном особняке, она гордилась им, как собственным домом. Здесь гостил принц прусский Генрих — родной брат Фридриха Великого; здесь раздавалась хриплая речь маленького Павла. Здесь, здесь, и совсем недавно, божественный Александр самолично экзаменовал счастливцев, досрочно произведенных в офицеры и отправившихся вместе с ним в триумфальный европейский поход…
И все это было, — и все смолкло, смерклось! И роскошный дом, блистающий и деловито шумный, тих и пуст. Словно богатая шкатулка, из коей похищены бесценные сокровища.
Какое несчастье — родиться поздно!
…Но какое все-таки упоенье, какая безмерная радость — жить в таком доме, в таком городе! До сих пор с трудом верится, что ты паж! Творец всемогущий — сам Вольтер был пажом при французском посланнике! И знаменитый вольнодумец Радищев, коего зазнал покойный папенька, учился в Пажеском…
А сколько благородства в здешних товарищах! Все они разные: сын камергера Приклонский изыскан и чопорен, как английский милорд; Ханыков, его родственник, напротив, по-русски прямодушен и бесшабашен. Будет гусаром, по всей вероятности… Креницын замкнут и горяч; кажется, пишет стихи… Паша Галаган, конечно, изрядный болтун, но это легко прощаешь, узнав его короче. Он совершенно помешан на рыцарстве, на чести…
О господи, да кто же не помешан здесь на этом!
Гофмейстер Клингенберг был прелестен. Свирепый и отходчивый педант фрунта — истый офицер, настоящий вояка! — он покрывал грехи своих воспитанников и, случалось, даже курил с ними в уборной.
Схожий с ним звуком немецкой фамилии инспектор Клингер, однако ж, ничем не напоминал простодушного краснолицего усача. Он являл собою фигуру статную, безмолвную и как бы неодушевленную. Пристальный взгляд его прекрасных, льдисто-прозрачных глаз заставлял маленьких пажей ежиться и виновато потупляться, даже если за ними не было никакой вины. Евгению нравилась четкая походка этого непонятного человека.
Чем-то трогал и учитель физики Вольгсмут, чиновник горного ведомства. Какая-то вызывающая тишина воцарились в классе, когда к кафедре робко, бочком подплыл маленький человечек в черных лосиных панталонах и синем мундире с засаленным бархатным воротником. Жуя фиалковый корень, Вольгсмут начал было читать что-то бессвязное и шепелявое, как вдруг его окружили пажи-второгодники и, бесцеремонно шумя, стали клянчить, чтоб он показал им фокусы. "Не фокусы, но опыты!" — с жалким апломбом возразил педагог. "Опыты, опыты!" — радостно загалдели воспитанники. "В следующий раз, господа, — сказал Вольгсмут, испуганно глядя на новичков. — В следующий раз…"
Евгений с нетерпеньем ждал следующего урока. Но Вольгсмут расхворался и не приходил в класс до самых экзаменов.
Математик Войцеховский, правда, был несколько суховат. Но зато француз Лельо, изящный худенький старичок с напудренной бородавкою на розовой щечке, олицетворял самое нежность. Он сразу расположился к Баратынскому и, слушая его ответы, закатывал глаза так глубоко, что виделись лишь белки в желтых прожилках:
— Tres charmant. Tres charmant, mon petit parisien [24].
Мсье Лельо был живою летописью корпуса. Он любил рассказывать младшим о прежних порядках, о давних своих воспитанниках. Память его дотошно хранила мельчайшие подробности корпусного бытия. Часу в пятом пополудни, когда кадеты занимались "про себя" в классах или в большой зале, он, мелко тряся косицей старомодного паричка, усаживался за пустую кафедру и благосклонно задремывал. Время от времени он вскидывался, словно дятел, и говорил, потешно коверкая русские слова:
— Допрежде пажи жили в старый дворец. В Зимний дворец — а-га. Он был деревянная и весьма ветхая. Форм пажеский был таков: зеленый камзол и штаны. И чулки пунсовые. И пуховый шляп, обшитый позумент. А-га.
Лельо ронял голову и всхрапывал с неожиданной для столь тщедушного тела громкостью. И вдруг вскидывался вновь:
— Главный начальств был обер-гофмаршал Ба-ря-тинский. Monsieur [25] Бортинский, это будет ваш дедушк?
— Non, monsieur Лельо [26].
Вопрос этот задавался каждый раз — и каждый раз Евгений отвечал кротко, чем умилял путающего русские фамилии старичка.
— Строгий начальств — обер-гофмаршал Барятинский! Уф-ф! Драл ух; кричал: "Щенки!" Ежель кто из паж измарал платье — oh, c'est un pИchИ capital! [27]
Француз трагически округлял карие глазки, надувал щеки и выпаливал свирепо:
— Се-кли! А-га!
Лельо с удовольствием вспоминал пажей отличного поведения. Особенно нежно говорил он о последнем своем фаворите, некоем Пестеле, экзаменованном в позапрошлом году самим государем и выпущенном первым в успехах.
— Oh, c'est un homme aux grands moyens! [28] Пе-стель. А-га…
Фамилия эта запала ветхому французу, верно, потому, что звучала совсем не по-русски.
"Секли, — недоуменно размышлял Евгений. — Странно: дворян, пажей — се-кли… Вздор. Француз запамятовал, — утешал он себя. — А ежели и было, то давным-давно. Нынче не секут: этого не может случиться у _н_а_с".
Радостным и счастливым уехал он на летние вакации домой в Мару.
Маленькой — совсем игрушечной — показалась Мара после долгой разлуки! Чудно укоротились ее аллеи, еще недавно бесконечные; гроты, осажденные хмелем и высокой крапивой, словно бы вросли в землю и нисколько не пугали теперь в потемках; узок и мелок стал овальный пруд, полузадернутый глянцевитой ряской…
Заплаканная и улыбающаяся маменька, опираясь на руку подросшего Ираклия, сошла со ступеней веранды. Странно бесцветил ее удивленное лицо белый чепец, надетый взамен темного вдовьего шлыка.
— Mon cher enfant… Mon ange… [29] — только и пролепетала она. И все смотрела, шепча невпопад: — Рассказывай, рассказывай же все-все. Все свое сердечко открой…
Но, едва он принимался рассказывать, перебивала вздохом, восклицаньем, прикосновеньем холодных вздрагивающих пальцев. И вновь требовала откровенности, рассеянно и напряженно разглядывая его лицо. И он смущался, как если бы незнакомая дама взошла бы вдруг в их пажескую спальню и, приблизясь к его кровати, попросила бы показать его письма к матери.
…И снова он затосковал о невозможной встрече с отцом. Ночью, в мезонине, душном от накалившейся за день крыши, он долго ворочался, тщась воскресить хоть одну фразу отца, хоть какую-то его черту… Но странной, почти бесплотной тенью ушел из жизни родитель, не задев, а лишь овеяв своей молчаливой судьбой круг знавших и так быстро забывших его людей.
Боргезе болел тяжко и неисцельно; его еще зимой свезли под надзор двух французских военных лекарей, осевших в Тамбове. Евгений сперва даже обрадовался, не застав любимого дядьку в именье: неизбежное разочарованье было бы так огорчительно! Но в следующее мгновенье он испугался; кровь ударила в лицо.
"Господи, как чудовищно окаменела моя душа! Какая страшная метаморфоза творится со мною… Неужто не способен я к любви преданной и верной?"
Голоса братьев и плач маленькой Софи, доносящиеся откуда-то сверху, развлекли его.
Перила тонко пели под вспотевшей ладонью. Паутина, разрываясь с шелковым треском, липла к волосам и лбу. Боже, как восхищал этот подъем в душное, пропахшее лиственной пылью и полынными вениками преднебесье!
Чердак был просторен и темен — лишь впереди белел полуовал слухового окна. Здесь средь листьев и тряпичной ветоши нашел он когда-то старинную саблю с заржавленным желобком… Но отчего так шумят эти глупые дети?
— Мы хотим играть в Фаэтона, а Софи боится, — хмуро пояснил Леон.
— Помните, как мы летали? Как вы летали, — искательно улыбаясь, поправился раскрасневшийся от волненья Ираклий.
Софи и Серж молча, исподлобья глядели на старшего брата — два своевольных, похожих друг на дружку дичка-смугленыша.
Он радостно рассмеялся, привлек малышей к себе.
— И хорошо, что боитесь. Упадете — ох, расшибетесь!
— Я не боюсь, — басисто возразил Серж.
— И я не боюсь, — подхватила Софи.
— И напрасно. Как я тогда разбился! Помнишь, Ираклий?
Он шагнул к полуотворенному окну. Маковка молодого дуба тянула к наличнику побеги салатного цвета. Облако, совсем близкое, мягко круглилось, высовываясь из-за сизо-зеленой плакучей березы. Такое же было тогда и так же обещало безопасный полет. И небо колыхалось совсем рядом, теплое, совсем не страшное. Деревья раскинули густые ветви, словно собираясь помочь, и маленький Ираклий услужливо протягивал развернутую маменькину парасольку… Ух, как ударил в уши ветер! Дуб щекотнул лицо листьями, шепнул что-то; земля рванулась навстречу, а небо предательски отпрянуло ввысь…
— Поиграемте, братец? — просил Ираклий, — Вы будете отец Гелиос, а я Фаэтон. А Софи — богиня Селена. Поиграем?
— Нет, милые. Идемте вниз — маман кличет.
Маменька, как всегда после обеда, почивала в своей спальне. Он, тихо ступая, прошел в библиотеку, рассеянно порылся в шкафу, где стояли книги отца. Томный Мильвуа — маман его обожает… Изящно переплетенный волюм Андре Шенье. Какая безумная судьба, какие удивительные стихи! А вот совсем забавная книга: "Емблемы и символы…"