Опрометчивость либералов объяснялась, по мысли Лескова, незнанием и непониманием народа. И значит, им не следовало, с одной стороны, так самоуверенно учить и переделывать этот народ, с другой – противореча себе, его же «ставить на ходули». Несмотря на безусловные достоинства и красоту народной поэзии, стать учителем образованных сословий мужик всё-таки не может:
«Разве народная доблесть нуждается в лести, в криках, что у нас всё хорошо? Я никак не думаю, что, отстаивая родную народность, следует видеть особую прелесть и в грязных ногтях, и в чуйке, и в сивушном запахе, а тем паче в стремлении к кривосудству…»190
Позднее, в 1886 году, в статье «О куфельном мужике и проч.» Лесков, полемизируя с Достоевским, утверждал, что людей высшего круга «куфельный» (кухонный) мужик не может научить «ничему отвлеченному ни в политическом, ни в теологическом роде», однако «научает жить, памятуя смерть», и приходить послужить страждущему»191. Он готов был признать, что народный быт верно описан в некоторых рассказах Щедрина, Николая Успенского и письмах Якушкина, но считал, что все эти тексты тонут в «благонамеренной болтовне», которая лишает читателя доверия к любому литературному высказыванию о народе.
Первые рассказы
Его голос креп, позиция и взгляды делались более последовательными. Эта растущая уверенность в себе, убежденность, что уж он-то знает народ изнутри и сможет рассказать о нем не хуже прочих, очевидно, и привела к появлению первых небольших рассказов из народной жизни: «Погасшее дело»[35], «Разбойник» и «В тарантасе».
Два последних – дилогия со сквозными персонажами-путниками, едущими в тарантасе на Макарьевскую ярмарку и ведущими неспешную беседу. Оба текста погружают читателя в стихию бесконечного, но занимательного дорожного разговора: о лихих людях, что шалят на дороге и готовы срезать у путешественников «чумодан», о том, почему русские любят воровать, англичане торговать, а французы воевать, и правда ли, что в «Ерусалиме» расположен пуп земли. Подобно многим в тогдашней российской словесности, Лесков вслушивался в народную речь, но у него затейливые выражения собраны и выставлены на обозрение, словечко к словечку, как экспонаты в музейной витрине, в отличие от Левитова, у которого народный говор лился рекой.
«Правда-то нонче, брат, босиком ходит да брюхо под спиной носит»192.
«Аль одна дома? – спросил купец. – Одна! зачем одна? не одна, а с Богом»193.
«Бекет у лощинки поставили, а вчера тут вот сусед вез баринка в своем тож кипаже: весь задок-то истрошили».
«Животов отнимет, а то и веку решит!»194
«А ты пьешь? – спрашивает купец. – Теперь не пью, а как поднесут, так выпью»195.
Эти переклички отдельных реплик-колокольчиков в конце концов сливаются в густой звон анекдотов, страшных историй, старообрядческих апокрифов.
«Вот как разошлись это все, куда кого послал странник, воины и вернулись от царя с пребольшущим железным костылем[36], наставили этот костыль страннику прямо против сердца и пробили им насквозь его грудочку. А он ни разу и не вскрикнул, только воздохнул ко Господу и сказал воинам: “Скажите, говорит, вашему царю злочестивому, что на мое место, говорит, другие придут, из каждой, говорит, из капли моей крови по человеку вырастет, и станут те люди поучать народ любви и единодушию”, – да так и испустил свою душеньку ко Господу»196.
Где легенды, там и тонкие сны, и дивные видения. В финале «Разбойника» дюжий хозяин постоялого двора рассказывает, как испугался встреченного в лесу «разбойника», одетого в «лохмотенки суконные» и похожего на беглого солдата. Испугавшись, что бродяга отнимет у него деньги, хозяин ударил его палкой. Тот упал и лежал ничком, «словно лягушка какая». Но на обратном пути его уже не было, тела так и не нашли. Убил его хозяин или только пришиб, неясно. Заканчивается текст жуткой фантазией рассказчика:
«Укаченные ездою, все спали прекрасно, только мне все снился солдатик, о котором говорили с вечера.
Ползет будто он к лесу, а голова у него совсем мертвая, зеленая, глаза выперло, губы синие, и язык прикушен между зубов, из носа и из глаз сочится кровь; язык тоже в крови, а за сапожонком ножик в самодельной ручке, обвитой старой проволочкой, кипарисный киевский крестик да в маленькой тряпочке землицы щепотка. Должно быть, занес он ту земельку издалека, с родной стороны, где старуха мать с отцом ждут сына на побывочку, а может быть, и молодая жена тоже ждет, либо вешается с казаками, или уж на порах у бабки сидит.
Ждите, друзья, ждите»197.
В один абзац Лесков уместил целый мир, в котором соединились и сострадание рассказчика к солдатику, и вполне писательская внимательность к мелочам, и гоголевская Диканька, и стилизация под солдатскую речь, и злое отчаяние – до дома этому путнику не добраться. Вот она – мрачная жуть настоящей русской народной жизни.
И «Разбойник», и «В тарантасе», опубликованные в «Северной пчеле», четко обозначают вектор интересов раннего Лескова: он исследует сознание простого русского человека, пределы его фобий, страхов, особенности мировоззрения. Не идеализирует, не высмеивает, не презирает, только наблюдает и слушает – зорко, чутко.
В ряду самых ранних беллетристических сочинений Лескова выделяется рассказ «Погасшее дело», опубликованный в артельном журнале «Век»198. Хронологически это самый первый, законченный и полноценный опыт Лескова в прозе. Именно этот рассказ обнаруживает: сочинитель задиристых заметок, имевший все шансы вырасти в еще одного публициста средней руки, несчастливый муж, неумелый отец, не слишком верный товарищ внезапно оказался писателем большого дара с неповторимым голосом и оригинальной темой. Лесков как будто и сам сознавал, что вступает в новый этап литературного пути: именно «Погасшее дело» он впервые подписал псевдонимом «М. Стебницкий» и после этого использовал его регулярно вплоть до 1872 года[37]. Происхождение псевдонима не совсем ясно; А. Н. Лесков связывает его с именем любимого орловского столоначальника отца Иллариона Матвеевича Сребницкого, библиограф произведений Лескова П. В. Быков – со словом «степь»199. Сам автор объяснений не оставил.
Путь от публицистической заметки, даже длинного журналистского расследования, каким, по сути, были «Очерки винокуренной промышленности», к художественной прозе неблизкий. Лесков проделал его, опубликовав три рассказа на границе художественной и документальной прозы.
В «Погасшем деле» он рассказывает анекдот, как мужики одного дальнего села, борясь с засухой, по совету прохожего «грамотея» выкопали из могилы труп пьяницы-пономаря и выбросили его за церковную ограду, после чего дождь – «теплый, частый, благодатный» – полил как из ведра и шел двое суток, да так обильно, что водные потоки унесли мертвое тело в неведомом направлении. Мужики сначала приходили советоваться к священнику (тот, разумеется, им объяснил, что не надо выкапывать мертвых), а теперь явились покаяться, что его не послушались. Батюшка отправился в губернский город хлопотать, чтобы дело о вскрытии могилы и исчезновении покойника замяли. Сначала он попытался поговорить с секретарем консистории, но тот оказался недоступен; затем побывал у помещика, который и уладил дело, повелев только собрать с мужиков тысячу рублей, якобы отданную нужным людям за успешное разрешение казуса.
Спустя семь лет, в 1869-м, для издания «Рассказы Стебницкого» Лесков переименовал «Погасшее дело» в «Засуху» и многое переписал; в результате игривый анекдот о реальном закрытом юридическом деле превратился в рассказ с глубоким и страшноватым посылом.
Сравнивая две редакции текста, можно увидеть процесс превращения публициста и репортера в писателя.
В первом варианте у рассказа был эпиграф – пословица «Быль – не укор», придававшая тексту задора; во втором, более драматичном, Лесков эпиграф снял. Исчез и подзаголовок «Из записок моего деда», возможно, бывший не литературной виньеткой, а правдивой ссылкой. Речь шла о деде по матери Петре Сергеевиче Алферьеве: как сообщал Лесков в примечаниях к очерку «Борьба за преобладание (1820–1840)», тот вел «ежедневные записи всего, по его мнению, замечательного», в которых встречаются «любопытные рассказы»200. Эти бы записки почитать! Но судьба их неведома. Петр Сергеевич был, как мы помним, управляющим селом Гороховом, в котором появился на свет его внук, и немало сил положил на сражения с мужицкой верой в порчу, сглаз и колдунов201.
И всё же во втором варианте перед нами не просто жутковатая история о дикости мужиков, силе языческих верований в русском народе, взяточничестве консисторщиков и высокомерии помещика – для высказывания об этом достало бы ресурсов публицистического жанра. «Засуха» – полноценный художественный рассказ с главным героем и тонко выписанными типажами: «серый мужичонка в рваном кафтанишке» – «олицетворение обдерганного крестьянского мира»; седой старик «с простодушным выражением лица», поехавший в город вместе с приходским священником; вальяжный брезгливый барин, презирающий и собственных крестьян, и сельского попика; остающийся за кадром грозный секретарь консистории Афанасий Иванович, который «лише змея желтобрюхого». У него одно про всех угощение: «много не говорит, а за аксиосы да об стол мордою»202.
И главный герой – сельский священник, забитый, кроткий, глубоко сострадающий своим прихожанам, но не имеющий возможности развеять тьму их невежества. Это выглядит почти символично: в центре первого рассказа свежеиспеченного писателя оказался скромный батюшка, представитель сословия, внимательным и проникновенным портретистом которого и станет Лесков. Польская исследовательница Марта Лукашевич указывает, что это был первый рассказ в русской литературе со священником в роли главного героя – раньше беллетристы интересовались скорее семинаристами и их бытом203. Впрочем, с середины 1860-х годов ситуация изменилась, и священники всё чаще появлялись в изящной словесности[38], что и понятно: русскую литературу создавали теперь сыновья иереев и дьяконов.
Священник в рассказе Лескова, очевидно, был списан с реального, уже известного нам отца Алексея Львова из села Собакина, который венчал чету Лесковых, крестил их сына, будущего писателя, и потом не раз еще появлялся на страницах его сочинений204. В первом варианте рассказа – «Погасшем деле» – он выведен под своим именем, во втором переименован в Илиодора.
Отец Илиодор – посредник между крестьянским «миром», помещиком и также официальной Церковью, но представляет всё же интересы крестьян: два дня едет в своей неуклюжей тряской тележке в далекий губернский город, чтобы заступиться за мужиков; ласково утешает и дворовых девушек, набранных в городской барский дом из того села, где он служит, и двоих своих сыновей, которые учатся здесь же в семинарии. В конце концов отец Илиодор спасает мужиков от каторги.
Один из опорных эпизодов рассказа – мимолетная встреча героя с сыновьями: грамматиком (второклассником) и ритором (четвероклассником).
«Домой он вернулся поздненько, погладил белокурую голову спящего сына, грамматика, и поговорил со старшим, ритором, об отце ректоре, о задачках, разрядах и тому подобных ученых вопросах… Каганец погасили, и в комнате всё стихло, только за досчатою перегородкою два семинариста долго за полночь бубнили вслух: один отчетисто, с сознанием своего собственного достоинства и достоинства произносимых слов, вырубал: “Homo improbus aliquando dolenter flagieiorum suorum recordabitur”[39], а другой заливчато зубрил: “Полатини Homo, человек, сие звучит энергично, твердо, но грубо; а по-французски человек
Отец Илиодор всё это слушал, слушал и задремал, убаюкиваемый тихим, как бы перепелиным, воркотанием того же семинариста, заучивавшего на сон грядущий:
Возможно, Лесков здесь еще и каламбурит – получается, что батю бьют.
Правда, неясно, спит ли грамматик, чью белокурую голову погладил отец, или зубрит латынь. А может, он нарочно проснулся, чтобы повторить урок? Положим, что так. Но важнее другое: оба мальчика заучивают непонятную абракадабру, никак не связанную ни с их нынешней, бурсацкой, ни с будущей пастырской жизнью, да даже и к латыни имеющую отдаленное отношение.
Форма «батю бато», вероятно, отсылает к латинскому глаголу
Если предположить, что латынь Лесков знал прилично, то форма «батю бато», то есть «избивал избиваю», использована им в рассказе совершенно сознательно. Смысл этого соединения прошедшего и настоящего времени прост и печален: избиению нет конца. Человека
Так сквозь мимолетную сцену проступает ключевая для Лескова тема человеческого достоинства, попираемого в России всегда и везде. Латынь внезапно оказывается языком описания российского бытия.
И если один семинарист – очевидно, тот, что помладше, – еще готов наполняться важностью от величавой загадочности латинских выражений, другому, долбящему латынь четвертый год, похоже, уже всё равно. Слова, которые повторяют мальчики, делят мир на два полюса: грубый, где человека «бьют палкой», энергично и твердо, и нежный, где человек может себе позволить быть мягким и гибким.
Последнее возможно лишь в недоступном мире французского языка и европейских просветительских ценностей. Помещик «с розовыми ногтями» в беседе с отцом Илиодором, конечно, недаром упоминает двух знаменитых французских священнослужителей XVII века: «Еще бы, загнали попа в село без гроша, без книги, да проповедника из него, Фенелона или Бурдалу требовать». Франсуа Фенелон – просветитель и воспитатель наследника престола, внука короля Людовика XIV, автор «Приключений Телемака», авантюрного и одновременно просветительского романа о том, как мудрый государь должен управлять своим народом и страной. Луи Бурдалу – один из самых знаменитых французских ораторов XVII столетия, прозванный «королем проповедников и проповедником королей». Тот же помещик из рассказа Лескова говорит, что пастор у немцев и англичан –
Но не так прост и наш «пастух». Засыпая под бубнеж сыновей, он видит во сне семь тучных и семь тощих коров и смущается, что «сон не по чину»: в Книге Бытия подобный сон видит египетский фараон, а праведный Иосиф толкует его как предсказание грядущих семи лет изобилия и семи лет голода (Быт. 41:1—35). Погружая героя в сон, пронизанный библейской символикой, Лесков, возможно, намекает на его праведность и богоизбранность, хотя сам отец Илиодор ощущает только свое недостоинство.
Второе видение посетило отца Илиодора, когда он в тележке отправился домой, после того как старик-крестьянин сообщил ему: мужики не просто вынули тело пономаря из могилы, но и из содранного с трупа сала сделали свечку, зажгли – тут и полил дождь.
«Телеман-сорт, “корабль, погибающий в волнах”, припоминает отец Илиодор и сейчас же впадает в раздумье: что это, однако, такое телеман, телеман… телеман-сорт, где он слышал это французское слово?.. Ах, какая досада: ни за что не вспомнишь! Семинарист ли это учил, или это он сам знал прежде? Да, это он сам знал: вот оно что! – он видел печать, на которой был вырезан корабль на волнах и над ним надпись, которую он вычитал и перевел себе таким образом: телеман-сорт – это “корабль, погибающий в волнах”.
Отец Илиодор заснул и, ныряя по кочкам, воображает самого себя кораблем, погибающим в волнах. И как отец Илиодор ни хочет спастись, как он ни старается выбиться – никак не выбьется: за ноги его сцапал и тянет тяжелый, как тяга земная, мучинко с разорванным воротом, а на макушке сидит давешний королевское еруслание и пихает ему в рот красную пробку.
– Вот это, – говорит королевское еруслание, – инструмент, чтобы ты, идучи ко дну, вслух отходной себе не читал»209.
«Телеман-сорт» (вероятно, искаженная французская фраза
Неграмотный мужик затыкает пробкой рот своему пастырю, чтобы тот «вслух отходной себе не читал», и дальше, шире – потому что не желает слушать его проповеди. В этой жутковатой сюрреалистической сцене, возможно, скрывается понятный только близкому кругу намек автора на печальный конец реального священника Алексея Львова, под конец жизни потерявшего рассудок210.
Дебютный рассказ Лескова, переписанный семь лет спустя, стал демонстрацией, с одной стороны, спектра его писательских возможностей, включающих психологизацию образов, мастерское изображение типажей, языковые ребусы, печальную иронию, с другой – набора любимых тем и вопросов, от судеб духовенства и необходимости просвещения крестьян до крепостничества в России.
Лесков и разночинцы
Тринадцатого мая князь Владимир Федорович Одоевский записал в дневнике: «У меня Лесков – толковали о глупых прокламациях и о нелепости нашего социализма. “Уж если будет резня, – сказал Лесков, – то надобно резаться за Александра Николаевича” (императора Александра II. –
Они говорили на самую злободневную тему – по Петербургу разбрасывали прокламации с призывами к революции, в воздухе висело ощущение близкой катастрофы. Но пока до нее осталось еще две недели, попробуем разобраться, как Лесков ухитрился не пропасть, не сгинуть в пьяном чаду, в болезнях, в нищете вместе с теми, чьи имена уже столько раз появлялись на страницах этой книги, – с шестидесятниками XIX века.
Никто поначалу не осознал, что в литературу пришел не еще один Николай Успенский, Левитов, Якушкин, Решетников или Помяловский, а писатель, чем-то очень похожий на них и всё же совершенно иной по интересам и устремлениям. Вычти из раннего Лескова любого из перечисленных авторов – пропадут сказовая манера, интерес к народной речи, останется отец Илиодор со своими странными снами и нежным сердцем, сохранятся ажурное кружево литературной игры с источниками, вполне модернистской по духу, и языковые загадки.
Приход в литературу писателей-шестидесятников напоминал реку, вскрывшуюся после долгой чистенькой зимы.
Пошел черными трещинами лед мистической и светской романтической повести, лопнули искрившиеся кристаллические решетки эпистолярных романов. Все эти постылые марлинские с их псевдоразбойниками, говорившими с вальтер-скоттовским акцентом, – ни за что не потерпели бы их суровые русские леса; все эти Лермонтовы, переносимые лишь в пародийных переделках
Придумывать они не умели, а когда придумывали, всё равно опирались на то, что видели и знали.
Но что они видели, что знали? Одну бесконечную русскую беду, горе-злочастие, злую кручину, которую не размыкать никак, никогда. Их очерки часто не имели последовательных сюжетов – какой у горя сюжет? Их судьбы были похожи так, будто шились по одним лекалам.
Николай Успенский – сын сельского священника, окончив семинарию и так и недоучившись в Петербургской медико-хирургической академии, пережил краткий миг славы в некрасовском «Современнике», публиковавшем его натуралистические очерки, безжалостные к дикости и убожеству крестьян, а закончил тем, что ходил по улицам Петербурга гаером с двухлетней дочкой. Пел под гармонику частушки, изображал сцены в компании с чучелом крокодила, чтобы не умереть с голода; в конце концов он совсем спился и зарезался прямо на улице. Федор Решетников – сын екатеринбургского почтаря, не имел даже семинарского образования, но опубликовал всё в том же «Современнике» повесть «Подлиповцы» об абсурдном русском крестьянском мире, тоже много пил и умер от отека легких, не дожив до тридцати. Помяловский, тяжелый алкоголик, скончался и того раньше – в 28 лет, каким-то чудом успев написать несколько очерков и повестей, в том числе легендарные «Очерки бурсы». Продолжать ли? Уже не раз упомянутый нами Александр Левитов по сравнению с ними долгожитель – протянул 41 год, последние пять лет полунищим, ютясь по чердакам и трущобам, и тоже запивал свое горе отнюдь не ключевой водой. Они сочиняли с голодухи.
«У нашего поколения, – напишет Глеб Иванович Успенский в 1888 году, – не было портфелей, но наброски были, только лежать в письменном столе они не могли, а тотчас же по напечатании сохранялись на прилавке в овощной лавке. Обо всём этом времени будет написана целая глава
Разночинный разгул был недоброй версией дружеского пира поэтов пушкинской эпохи. Но утраченная истина, которой питались отцы и деды, не открывалась в вине.
Лескова тоже коснулось это неистовство. Уже в пожилом возрасте, говоря о поэте Фофанове, еще одном известном любителе напитков, волнующих кровь, он сделал признание: «Это поэт с головы до ног, непосредственный, без выдумок и деланности. Он творит даже против воли. Но и пьет, может быть, против воли. Страшно пьет, как теперь в редкость, но как пивали мы когда-то»213.
Как Лесков не утонул в этом омуте?
Во-первых, был он рядом с ними, но всё-таки не разночинец – дворянин, хотя и «колокольный», и со своей средой так резко, как они, не порвал, принимал от семьи помощь. Сначала ему, письмоводителю, пусть и иронично щурясь, подал руку дядюшка-профессор, выволок из пыльного, «прогорелого» Орла, это его связи помогли племяннику не только начать служить в Казенной палате, но и сделать первые шаги в журналистике. Потом другой «дядюшка», англичанин Шкотт, позвал Лескова в контрагенты и подарил драгоценный жизненный материал.
Второй причиной был талант – вероятно, большего масштаба, чем у многих его современников-разночинцев, до дна исчерпавших свои личные впечатления и иссякших. Лесков обладал счастливой способностью описывать не только личный опыт, но и мир вокруг; каждый встреченный попутчик был ему интересен, каждый услышанный анекдот увлекал. К тому же он был художник, рисовал редкими, подслушанными словами, а не хватало подслушанных – вымышленными, складывал фантастические языковые миры, создавал параллельную реальность, в буйных узорах, в лабиринтах которой всегда мог затеряться, схорониться. Так и получилось: разночинные соблазны коснулись и покружили Лескова, но не затянули, не погубили. Его поджидали иные бездны.
Горим!
Духов день, 28 мая 1862 года, выдался солнечным, теплым. Ветерок прихватывал, но казался нестрашным, летним. Холода откатили, ледяные дожди схлынули. Облетела черемуха, сирень еще доцветала.
По широким аллеям Летнего сада текла праздничная толпа. Сквозь гомон голосов, смех, вскрики булькала музыка – в разных концах парка играли духовые оркестры. Мраморные нимфы и музы рассеянно глядели, как, точно в танце, степенно приподнимаются над аккуратными лысинами черные циммерманы[42], плавно качаются зонтики-парасольки и женские шляпки, как ветер колышет голубые и розовые ленты, завязанные под нежными подбородками. Вспыхивают околыши фуражек приказчиков и чиновного люда, пестреют головные платки. Нет-нет да и вынырнут из цветной реки суровые бороды староверов – не удержались и тоже пришли на гулянье, тешить беса. Дамы бросают друг на друга зоркие взгляды, высматривают, что нынче носят; сынки, незаметно отстав от родителей, огрубевшими голосами сговариваются, как сподручнее бежать от старших да и махнуть на Минерашки[43]. Шныряют лавочные мальчишки – и у них выходной. Цветочные ароматы перебивает тяжелый запах пачулей, дегтя, деревянного масла.
Праздно, приподнято, возбужденно – наконец-то тепло и после вчерашней Троицы выпал еще один праздник. А тревожные слухи, что на Троицу непременно подожгут Апрашку, не подтвердились – пустая трескотня.
Но в начале шестого часа кто-то крикнул высоким тенором: «Пожар!»
Через мгновение снова, уже густо, басовито: «Апраксин горит!» Апраксинцы заозирались. «Апраксин двор! Толкучий! Горим!» – неслось уже отовсюду.
Утратив и величие, и степенность, мужчины бросились к выходу – спасать товар. Началась давка; карманники не терялись – подхватывали бумажники, рвали цепочки, драли серьги из ушей. С кого-то тащили бурнус, с барышень – шали с брошками, с мужчин сдергивали жилетные часы. Музыканты еще играли, но уже вразнобой, потерянно, пока их совершенно не заглушили брань, вопли, рыдания, женский визг.
Те, кто вырвался, наконец, на Невский, всё еще надеясь, не веря, застывали: из середины Апрашки тянулся густой черный столб дыма, затмевая солнце и небо. Воняло гарью, рынок смердел. На Каменном мосту уже толпились загруженные вещами возы – когда успели? Мелькали помертвевшие от ужаса лица.
На самом рынке царил хаос. Все улицы и переулки, что вели на Садовую, были запружены снующими людьми, каретами, телегами с мебелью. Ножки стульев торчали вверх, громоздились тюки с товаром, оплавленные зеркала печально глядели в медленно смурневшее небо. Полицейские метались, расталкивая народ. Дорогу! Какое там… Лошади ржали, пожарные с бочками воды не могли пробиться – цеплялись за мебель, вставали, чтобы не подавить людей. Глухие удары, звон, скрежет – на улицу летели шубы, сапоги, картонки, отрезы сукна, подушки, исподнее. Ловкий худенький паренек лез по водосточной трубе; два плотных бородача, явно отец и сын, выламывали двери лавки; дюжий молодец в праздничной красной рубахе зачем-то сбивал вывеску. Кто-то пытался помочь, кто-то норовил украсть, кто-то, потеряв рассудок, пробивался сквозь толпу, бормоча несвязное.
Вдруг крикнули злобно: «Вот же, вот поджигатель! Лови!» Толпа рванула за молодым человеком с большим мешком, из которого тянулась струйка темного порошка. Остановили быстро. Окружили кольцом. Парень в низко надвинутом картузе, бледный как полотно, не убегал, что-то пытался сказать, да кто его слушал! Сбили картуз: рыжий! Рыжий и есть! Толканули, мешок порвался, содержимое посыпалось прямо в тлевшую под ногами ветошь, и ползший огненный язычок сейчас же угас. Не порох – песок он тащил, тушить! Эх… Беги-ка проворней! Разошлись разочарованно сразу, без лишних слов. И в тот же миг сгинул рыжий с мешком.
Пылал и соседний Щукинский рынок.
В птичьем ряду метались куры, горько пахло паленым пером. Клетки заперты, хозяев не видать. Клокотали индюшки, голосили петухи и гоготали гуси, на глазах превращались в обугленные тушки.
На Садовой шло другое веселье. Народ, окружив разорванные кули со сладостями, ссыпал в карманы орехи и пастилу, черпал чай горстями. Взять съестное – не грех, всё одно пойдет прахом! Молодые ребята из приказных уже набрели (знали?) на запас водки и шагали красные, бешеные. Кто поджег? Там и здесь вспыхивал злой шепоток: опять поляки!., студент балует! Только попадись!
На Фонтанке торговцы сбрасывали товар на подходившие к берегу барки, лодки. Над чугунной решеткой гранитной набережной летели ружья и картины, миски и горшки.
Вспыхнул дровяной склад в Апраксином переулке, загорелись окружавшие рынок дома. Жители, обезумев, выталкивали из окон перины, выбегали в шубах и теплых пальто, с иконами и шкатулками под мышкой.
Ветер делался всё сильнее и гнал пламя дальше, на Министерство внутренних дел. Вот уже огонь лизнул его крышу, еще миг – охватил и здание; белые бумаги полетели по набережной, а пламя перекинулось через Чернышев мост.
Розовое зарево дрожало над черными обгорелыми трубами. Сиреневело небо. Толпа погорельцев, гудя, валила к мосту. Вдруг крики, проклятия, вой стихли, подернулись восхищенным рыдающим выдохом: «Ур-ра!»
К Чернышеву мосту скакал верхом император.
Осунувшийся, белый, скорбно глядел он на свой народ, на алое сияние, осветившее ночь.
«Ура!» не смолкало. Народ тянул к нему руки, бабы падали на колени, голосили, плакали: кормилец, спаси! Сгорело всё, до последней ниточки. Глаза государя налились слезами.
Довольно. Я бросаю перо.
«Пожарная» статья
Пламя полыхало всю ночь. Наутро солнце озарило то, что осталось после пожара: «…там, где кипела деятельность, где стояли сотни лавок, набитые товаром, где тысячи торговцев зарабатывали себе хлеб, было гладкое поле; только кой-где на земле тлелись уголья, да стояли почернелые остовы каменных строений и придавали еще более ужаса этой страшной картине разрушения»214. На месте скученного торгового города тянулся едкий дым.
«В несчастный день 28 мая… сгорел Апраксин двор, Толкучий рынок, Щукин двор, много капитальных домов частных владельцев, дом Министерства внутренних дел, Чернышев и Апраксин переулки и многие дома и деревянные дворы по левой стороне Фонтанки, Троицкий переулок от Пяти углов до Щербакова переулка, Щербаков переулок, барки и рыбные садки по Фонтанке»215, – писал Лесков 30 мая 1862 года в печально знаменитой статье «Настоящие бедствия столицы», опубликованной в «Северной пчеле», не подозревая, как скоро это пламя поглотит и его самого.
«Да когда же в России что-нибудь не горело? Из этого петербургского удивления перед пожарами и поджогами только видно, что Петербург в самом деле иностранный город»216, – язвил из Лондона Герцен. В самом деле, в то время редкая газетная хроника обходилась без сообщения об очередном пожаре – загорался то дом, то амбар, то сарай, то поленница, обычно по чьей-нибудь оплошности. Пламя уничтожало дома, улицы, кварталы. Тот же Орел полыхал многократно, за что и удостоился от Лескова презрительного «прогорелый». Но и на этом неизменном русском огненном фоне весенние пожары 1862 года выглядели страшно, необъяснимо.
За две последние майские недели Петербург пережил больше полутора десятков пожаров. Что-нибудь вспыхивало буквально ежедневно, иногда и дважды в день. Лиговка, Нарвская, Рождественская, Каретная, Московская часть, Петербургская сторона, Большая и Малая Охта. Эта системность наводила и простой народ, и власти на мысль о поджигателях. Но, перебирая кандидатов в злоумышленники, никто и думать не хотел о самом очевидном: правила пожарной безопасности не только не соблюдались – они попирались, высмеивались, особенно на Апраксином дворе.
В квадрат, ограниченный тремя улицами, а четвертой гранью прижатый к Фонтанке, был втиснут городок торговых лавок, набитых горючими вещами: ветошью, паклей, смолой, серой, воском, порохом и просто старым тряпьем, книжками – от кургановского «Письмовника» до старых номеров новиковских журналов, пачками литографированных портретов давно забытых генералов.
«Узенькие переулки лабиринта были вымощены сплошь тоненькими дощечками. В каждой лавчонке дымились чайники с горячим чаем, – описывал Апрашку критик Александр Скабичевский. – Надо прибавить к этому громадную часовню среди лабиринта, где теплились массы неугасимых лампад и горели тысячи свечей, ежедневно ставившихся благочестивыми торговцами. Принимая всё это в соображение, остается только удивляться, как мог уцелеть такой базар в азиатском вкусе до 1862 года!»217
Зимой лавки не отапливались, торговцы стояли на сквозном ветре при любой погоде. Неудобно, тяжко, холодно – что ж…
Было чему полыхнуть! К тому же ветер к вечеру обратился чуть не в ураган. И всё-таки в пожаре винили не ветер, не скученность, не лампадки – студентов, поляков, злых людей. Мещанина Ивана Петрова, просившего милостыню218; загадочного человека, шагавшего по набережной Мойки: на нем вдруг загорелось пальто, он сбросил его в реку и убежал. Полицейские выловили пальто из воды, обнаружили в карманах «стклянку с спиртовою жидкостью, несколько газовых металлических рожков и связку ключей»219, но хозяина так и не отыскали.
С этого, самого болезненного для всех вопроса – были ли поджигатели? и если да, кто же? – Лесков и начал свою злополучную статью «Настоящие бедствия столицы». Она вышла без подписи, но вскоре авторство Лескова стало общеизвестно. Выделим в цитатах курсивом те места, которые вызвали особенно острое возмущение самых придирчивых читателей.
«Среди всеобщего ужаса, который распространяют в столице почти ежедневные большие пожары, лишающие тысячи людей крова и последнего имущества, в народе
Лесков пересказывает слух о том, что город поджигают «с разных концов 300 человек». Это очевидная нелепица. Чтобы запалить Апрашку и Щуку, а заодно устроить еще десяток-другой пожаров, 300 человек не нужны. Зачем же в ситуации, когда все раздавлены и напряжены, повторять глупости на страницах столичной газеты?
Дальше Лесков, с того же голоса улицы, дает примерный социальный портрет поджигателей: они принадлежат к определенной «корпорации». Какой? Имевший уши слышал в этом месте статьи не произнесенное автором, но повторяемое толпой слово:
Наконец, вслед за молвой Лесков связывает поджоги с «мерзким и возмутительным воззванием», не поясняя, что за воззвание имеет в виду. Но читатели и так понимали: это он о прокламации «Молодая Россия».
Сочинил ее сидевший в тот момент в полицейской камере в Москве студент-математик Петр Заичневский, а его товарищи напечатали в нелегальной типографии и разбросали по столице незадолго до пожаров, в первой половине мая. Надо сказать, даже для начала 1860-х годов этот манифест молодых революционеров звучал необычайно резко, призывая к социальной и демократической революции, «кровавой и неумолимой». Для осуществления «великого дела социализма» предлагалось учредить Национальное собрание, повысить жалованье солдатам и сократить срок их службы, уничтожить институт брака, закрыть монастыри, дать независимость Литве и Польше. Начать преобразования предлагалось с истребления царской семьи и ее защитников: «…мы издадим один крик: “в топоры”, и тогда… тогда бей императорскую партию, не жалея, как не жалеет она нас теперь, бей на площадях, если эта подлая сволочь осмелится выйти на них, бей в домах, бей в тесных переулках городов, бей на широких улицах столиц, бей по деревням и селам!..»221
Герцен в «топоры» студентов не поверил и снисходительно списал всё на «юношеский порыв»: «Горячая кровь, а тут святое нетерпение, две-три неудачи – и страшные слова крови и страшные угрозы срываются с языка. Крови от них ни капли не пролилось, а если и прольется, то это будет их кровь – юношей-фанатиков»222. Но его благодушие разделяли не многие. А выкрик «В топоры!» молва связала с пожарами.
Оппоненты Лескова говорили потом, что необразованная чернь не ведала про прокламацию «Молодая Россия» и что вовсе не народ, а полиция распускала слухи о студентах-поджигателях223.
Если бы это было так, в Третье отделение Собственной Его Императорского Величества канцелярии вряд ли летели бы тревожные доклады о том, что в народе в связи с пожарами беспокойство, подозрения и разговоры о подметных письмах. В архиве Третьего отделения сохранилась, например, анонимная «Записка о ропоте жителей в городе Санкт-Петербург на бездействие начальства против подозреваемых поджогов», составленная 24 мая 1862 года. Судя по дате, этот ропот поднялся еще до катастрофы, в день, когда в Петербурге вспыхнуло сразу семь пожаров.
В «Записке…» сообщалось не только о народном недовольстве бездействием властей, но и о носящихся в толпе слухах: «Больше всего подозрения изъявляются на студентов, правоведов и экстернов военно-учебных заведений, первых из них положительно обвиняют в поджогах, а о последних говорят, что они научены студентами и им помогают. Злоба в народе до того сильна, что при малейшем подстрекательстве студентов всех перебили бы. На пожарах вообще не соблюдалось никакого порядка: публика сама брала подозреваемых ею лиц и заставляла полицию арестовать их»224. Интересно, что помощь студентов в тушении пожара была воспринята как хитрый маневр: «Уловка студентов, правоведов и экстернов, состоящая в том, что они, желая переменить в публике мнение о себе, качали сами пожарные трубы, совершенно не удалась им: их как раз поняли и осмеяли еще более, так что все они потом удалились»225. Похожую сцену, в которой толпа готова была растерзать двух молодых людей, взявшихся помогать пожарным, описывает в воспоминаниях Авдотья Яковлевна Панаева226.
Судя по «Записке…», неприязнь к студентам была разлита в воздухе еще до «исторических» пожаров. В другом отчете, составленном полковником жандармского корпуса Ф. С. Ракеевым по поводу пожаров, произошедших раньше, 24 мая, сообщается, что в связи с одновременными возгораниями «в семи различных местностях» Петербурга рассказывают «о появлении будто бы в городе писем, в которых злоумышленники предуведомляют жителей, что по случаю неуспеха возбудить восстание все усилия их будто бы употреблены на распространение пожаров, произвели общий страх и общее негодование на недостаточность принимаемых мер по ограждению спокойствия и безопасности жителей»227. О том же 24 мая сделал запись в дневнике и цензор А. В. Никитенко: «Толкуют о поджогах. Некоторые полагают, что это имеет связь с известными прокламациями…»228 Итак, может быть, простой народ и в самом деле не читал кровожадного манифеста «Молодая Россия», но звон определенно слышал, давал свое объяснение происходящего и к моменту пожарной катастрофы был уже достаточно разогрет.
Таким образом, Лесков ничего не придумывает, а всего лишь пересказывает в газете действительно ходившие в столице слухи о связи пожаров и прокламации.
В «пожарной» статье он подхватывает вполне резонную идею, высказанную Артуром Бенни в том же номере «Северной пчелы», – о привлечении добровольцев. Пожарные команды явно не справлялись с огнем, помочь им вызывались многие, можно было придать стихийной инициативе законный статус. Но и это здравое предложение вызвало только глухие смешки. Возможно, оппонентам Лескова казалось, что в минуту такого бедствия разговоры о каких-то волонтерах – пустая болтовня, люди и без того помогают друг другу: «Санкт-Петербургские ведомости», например, регулярно публиковали адреса жителей, готовых разместить у себя погорельцев.
К тому же не идею о волонтерах вменили Лескову в самую непростительную вину, не за то сочли агентом Третьего отделения. Он не просто передавал непроверенные слухи, не просто намекал на участие студентов – он предлагал «самое строгое и тщательное следствие, результаты которого опубликовались бы во всеобщее сведение»: «Скрываться нечего. На народ можно рассчитывать смело, и потому смело же должно сказать: основательны ли сколько-нибудь слухи, носящиеся в столице о пожарах и о поджигателях?»229 Предложение было адресовано полиции – вот что по-настоящему покоробило всех.