Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Лесков: Прозёванный гений - Майя Александровна Кучерская на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Узнав, что Краевский в задержке гонорара ничуть не виноват, Лесков на другой же день отправил ему записку с извинениями:

«Милостивый государь Андрей Александрович!

Я вижу, что не Вы были причиною тех неприятностей, которые я перенес, получая странные отказы в заработанных мною деньгах. Меня довели истинно до зла горя. Почему это было угодно г. Свириденко – я не знаю, но сердечно сожалею о моем вчерашнем письме и прошу извинить меня.

Н. Лесков»278.

Но поправить что-то было сложно: Краевский обиду, конечно, не позабыл, и на год отношения Лескова с журналом прервались; однако уже в 1865-м в нем появился роман «Обойденные» – возможно, не без поддержки благоволившего Лескову Дудышкина, соредактора Краевского.

«Овцебык», опубликованный в апрельском номере «Отечественных записок» 1863 года, во всех прижизненных изданиях венчается неизменной датой: «Париж. 28 ноября 1862 года». Учитывая, что под другими текстами того же времени Лесков дат не выставлял, понятно, что в данном случае перед нами декларация, настойчивое указание на то, что рассказ написан на чужбине, по следам «пожарного» скандала и имеет четкую тенденцию (впрочем, это не превращает текст в памфлет и не нарушает его цельности).

Правда, поначалу прямолинейность «Овцебыка» немного пугает. Центральный персонаж Василий Петрович Богословский, выпускник семинарии, христианский социалист и бродяга, выведен почти уродом[65]. В первом же абзаце рассказа Лесков сообщает, что внешне Василий Петрович напоминал овцебыка из иллюстрированного «руководства к зоологии учебного пособия Юлиана Симашко279. Оттуда же взят и эпиграф: «Питается травою, а при недостатке ее и лишаями». Автор уточняет, в чем сходство его героя с овцебыком:

«Прическу он носил такую, как будто нарочно хотел ввести всех в заблуждение о фигуре своего “верхнего этажа”. Сзади он очень коротко выстригал весь затылок, а напереди от ушей его темнокаштановые волосы шли двумя длинными и густыми косицами. Василий Петрович обыкновенно крутил эти косицы, и они постоянно лежали свернутыми валиками на его висках, а на щеках загибались, напоминая собою рога того животного, в честь которого он получил свою кличку»280.

Рассказ о сыне дьячка, выбившемся из своего сословия, Лесков помещает в любезный сердцу каждого уважающего себя разночинца естественно-научный контекст, но придает этой ссылке отчетливую ироническую окраску, намеренно профанируя идеи позитивистов о сходстве животного и человека. Цитату из гимназического учебника Симашко Лесков обрывает, не приводя ту ее часть, где говорится, что овцебык – животное стадное. Никакого коллективизма, ему нужен одинокий зверь. Зато другую особенность характера героя Лесков заимствует, вероятно, именно из симашковского описания: овцебык предпочитает обитать в «гористых, необитаемых странах»; Богословский также дичится людей и постоянно исчезает, уходит «бродить», считает, что «хорошо жить в лесах», и даже проводит два года у старообрядцев281. Взгляд Лескова на эту особенность его героя понятен: человек, подобный животному, обречен на гибель. Выжить индивиду помогает то, что поднимает его над миром природы, в том числе существование в социуме.

На первой странице рассказа Лесков прозрачно намекает и на то, в каком месте скрывается основная проблема Овцебыка:

«Лицо у Василия Петровича было серое и круглое, но кругло было только одно лицо, а череп представлял странную уродливость. С первого взгляда он как будто напоминал несколько кафрский череп, но, всматриваясь и изучая эту голову ближе, вы не могли бы подвести ее ни под одну френологическую систему[66]»282.

Кафрами колонизаторы-португальцы называли аборигенов Южной Африки. Некоторые племена в ритуальных целях нарочно деформировали черепа соплеменников, чаще всего делая их сильно вытянутыми в затылочной части. Говоря о странном впечатлении от формы головы Овцебыка, автор выстраивает отчетливую смысловую параллель: внешнее, пусть и мнимое, нарушение пропорций указывает на искаженность картины мира героя. Именно этот изъян не позволяет Василию Петровичу жить счастливо. Здесь тоже скрывается насмешка над убежденностью нигилистов в силу человеческого разума.

Тайный философ Овцебык, опирающийся исключительно на свой разум, в глазах окружающих выглядит «блажным» и терпит поражение, его проповедь о социальном неравенстве мужики не воспринимают. Овцебык пытается наглядно проиллюстрировать свою мысль:

«Возьмет горсть гороху, выберет что ни самые ядреные гороховины, да и рассажает их по свитке: “Вот это, говорит, самый набольший – король; а это, поменьше, – его министры с князьями; а это, еще поменьше, – баре, да купцы, да попы толстопузые; а вот это, – на горсть-то показывает, – это, говорит, мы, гречкосеи”. Да как этими гречкосеями-то во всех в принцев и в попов толстопузых шарахнет: всё и сровняется. Куча станет. Ну, ребята, известно, смеются. Покажи, просят, опять эту комедию»283[67].

Дело жизни Овцебыка – для его слушателей «комедия». И сам рассказчик, возможно, перекликаясь с оценкой, данной в тургеневских «Отцах и детях» Базарову мужиками (для которых он был «чем-то вроде шута горохового»), повторяет то же: «Стоя рыцарем печального образа перед горящею сосною, он мне казался шутом»284. Ни кругозора, ни образования, ни возможности сломить ход вещей у Овцебыка нет, его агитаторские речи крестьяне передают хозяину Александру Свиридову – капиталисту нового образца из бывших крепостных. Они явно не готовы пока к социальной революции, к которой призывали народ авторы прокламации «Молодая Россия» и их единомышленники.

Трагикомизм происходящего с Овцебыком Лесков усиливает за счет любовного мотива.

Василий Петрович почитает всех женщин дурами и сосудами змеиными. Старообрядцы почти насильно женят его на Глафире, от которой он сбегает. Однако природа оказывается сильнее: подобно Базарову, обнаружившему себя влюбленным в Одинцову, Василий Петрович тайно влюбляется в красавицу и умницу Настасью Петровну, бывшую крепостную и, по иронии судьбы, жену его главного идейного врага, «сытого мужлана» Свиридова. Овцебык ночами тайно ходит под хозяйскими окнами и хранит носовой платок, которым Настасья однажды перевязала ему пораненную руку. Аскета, подобного другому литературному персонажу – Рахметову из «Что делать?», – из него не получилось.

Не получилось никого. Василий Петрович побывал и домашним учителем, и трудником в старообрядческой общине, и монастырским насельником, и работником у Свиридова, но нигде не задержался и не пожелал закрепиться. Он читает Евангелие и философские труды Платона, проповедует свою правду всюду, где его готовы слушать, – даже в обители, среди «униженных и оскорбленных» иноков. Но из одних мест его гонят, из других он бежит сам. Разочарованный, он пишет рассказчику:

«Да, понял ныне и я нечто, понял. Разрешил я себе “Русь, куда стремишься ты?”, и вы не бойтесь: я отсюда не пойду. Некуда идти. Везде всё одно. Через Александров Ивановичей не перескочишь. <…> Недаром вы каким-то звериным именем называли. Никто меня не признаёт своим, и я сам ни в ком своего не признал»285.

Овцебыку, нелепому зверю, не место среди людей, и он кончает с собой: «Он удавился тоненьким крестьянским пояском, привязав его к сучку не выше человеческого роста»286.

Овцебык – персонаж почти полностью вымышленный, хотя отдельные его черты Лесков позаимствовал не только из учебника Симашко, но и у вполне реального Павла Ивановича Якушкина. Безбытность, легкое отношение к чужим вещам, когда они необходимы, вера в мужичью артель – явно якушкинские, как и «шутовство». По свидетельству Лескова, мужики и в Якушкине, одевавшемся в красную рубаху, плисовые шаровары и не брезговавшем непечатным словом, однако носившем очки, видели «ряженого»287. Правда, Якушкин, в отличие от Овцебыка, имел университетское образование, читал отнюдь не только Евангелие и древних классиков, а главное, был профессиональным собирателем народной поэзии. У Овцебыка же нет профессии и любимого дела, так что и карикатурой на Якушкина его не назовешь – скорее, на разночинца-социалиста. Исход его веры – тупик и петля. Душно в монастыре накануне грозы; душно и в том темном лесном «куточке», который избрал Василий Богословский для «конца своих мучений»288.

Где же свет, воздух? Была ли у Лескова «позитивная программа»?

Была – но странная, нереальная. В растянувшемся на целую жизнь удушье героя прорублено окошко. Воздухом веет в длинном воспоминании рассказчика о детстве: как мальчиком ездил он с бабушкой Александрой (на самом деле Акилиной) Васильевной в паломничества, как жил в обители, наслаждаясь пасторальными радостями.

Вот и сама набожная старушка: в «свеженьком диком[68] или зеленом ситцевом платьице», «высоком тюлевом чепчике с дикими лентами» и ридикюлем «с вышитой собачкой»; вот пара ее старых рыжих кобылок, Щеголиха и Нежданка. Вот кучер Илья Васильевич, который рассказывает мальчику, как возил в Орле императора Александра Павловича. Вот добродушные насельники пустыни – старик-казначей и послушники.

«…я очень любил послушников – этот странный класс, в котором обыкновенно преобладают две страсти: леность и самолюбие, но иногда встречается запас веселой беспечности и чисто русского равнодушия к самому себе.

– Как вы почувствовали призвание поступить в монастырь? – спросишь, бывало, кого-нибудь из послушников.

– Нет, – отвечает он, – призвания не было, а я так поступил.

– А вы примете монашество?

– Беспременно»289.

Рыбная ловля с послушниками на озере, десять верст с дороги к нему с песнями, ночевка у двух рясофорных монахов на берегу… В доме у них живет желто-бурый кот, прозванный Капитаном, замечательный только тем, что «к величайшему скандалу, окотился и с тех пор не переставал размножать свое потомство как кошка». Спали под открытым небом – а впрочем, «почти и не спали».

«Пока, бывало, разведем огонь, вскипятим котелок воды, засыпем жидкую кашицу, бросив туда несколько сухих карасей, пока поедим всё это из большой деревянной чашки – уж и полночь. А тут, только ляжем, сейчас заводится сказка, и непременно самая страшная или многогрешная. От сказок переходили к былям, к которым каждый рассказчик, как водится, всегда и “небылиц без счета привирал”. Так и ночь зачастую проходила, прежде чем кто-нибудь собирался заснуть. Рассказы обыкновенно имели предметом странников и разбойников. Особенно много таких рассказов знал Тимофей Невструев, пожилой послушник, слывший у нас за непобедимого силача и всегда собиравшийся на войну за освобождение христиан, с тем чтобы всех их “под себя подбить”. Он исходил, кажется, всю Русь, был даже в Палестине, в Греции и высмотрел, что всех их “подбить можно”. Уляжемся, бывало, на веретья, огонек еще курится, толстые лошади, привязанные у хрептуга[69], пофыркивают над овсом, а кто-нибудь уж и “заводит историю”»290.

Лесков пересказывает эти истории с откровенной сластью, писательским счастьем, вслушиваясь в каждое слово:

«Вошел я, щупаю руками-то, что-то нагромощено, а что – не разберешь никак. Нащупал столб. Думаю: всё равно пропадать, и полез вверх. Добрался до матицы да к застрехе и ну решетины раздвигать. Руки все ободрал, наконец решетин пять раздвинул. Стал копать солому – звезды показались»291.

Ничего особенного и даже просто приятного в этих историях нет. В одной разбойники напали на паломников и, похоже, изнасиловали мать Наталью, в другой – чуть не убили самого рассказчика. И всё же этот мир, пусть с разбойниками, но и с праведниками прост и понятен. Он живет традицией, он строго иерархичен: на послушника есть игумен. В этой расчерченности – опора и спасение. Здесь нет и не может быть неприкаянного Овцебыка, нигилистов и «новых» людей – одни старые.

Патриархальная сказка, в которой трется о ноги кошка Капитан, крякают дикие утки, а люди добрые ловят рыбу, поют песни, рассказывают истории, и была личным раем Лескова. Эту сказку он рассказывал в своей прозе многократно, понимая неизбежность появления на ее пороге уродца, искреннего, жертвенного, но ограниченного и недалекого, который обязательно начнет объяснять, что никакой это не рай, а один обман и несправедливость.

Зерно будущего романа «Некуда» («некуда идти», пишет Овцебык) уже заложено в этом первом большом сочинении Лескова. Трагизм заключается не только в безысходности пути Василия Богословского, но и в том, что слова его «Никто меня не признает своим, и я сам ни в ком своего не признал» Лесков мог бы сказать и о себе. Куда было идти ему? Роман об этом будет написан очень скоро.

Адюльтерный роман

Вскоре после «Овцебыка» в свет вышло «Житие одной бабы» («Библиотека для чтения». 1863. № 7–8) – «народная повесть» о русском крестьянском мире.

Поток прозы о бабах, как и о мужиках, вызванный бурным развитием этнографии в России, начавшимся еще в середине 1830-х годов, и в начале 1860-х был довольно плотным. Нельзя даже сказать, что крестьянская тема была на пике моды – к этому времени она стала привычной. Уже вышли в свет сумрачные повести Григоровича «Деревня» (1846) и «Антон-Горемыка» (1847) и его же роман из простонародного быта «Рыбаки» (1853), многочисленные этнографические рассказы Даля, «Крестьянка» (1853) и «Тит Софронов Козонок» (1853) Потехина; давно изданы отдельным сборником «Записки охотника» Тургенева (1852), прочитав которые, Лесков, по его словам, «весь задрожал от правды представлений и сразу понял, что называется искусством»292. Уже были напечатаны «Очерки из крестьянского быта» Писемского (1856), регулярно публиковались путевые очерки Якушкина, многочисленные «крестьянские» стихотворения и поэмы Некрасова и многие другие тексты о простонародной жизни293. Так что сделать оригинальное высказывание было сложно. Тем не менее Лесков пишет собственную «крестьянскую» повесть. Отметим, что, помимо русского контекста, ее можно рассматривать и в более широком, славянском. Лесков посвятил «Житие одной бабы» своему приятелю, обретенному в заграничном путешествии, польско-белорусскому поэту Викентию Коротынскому, подарившему ему экземпляр своей поэмы «Томило. Картинки из народной жизни». Между судьбой ее героя и героиней повести Лескова немало пересечений, хотя главного – любовного – мотива у Коротынского нет294.

В «Житии одной бабы» крепостную девушку Настю из расчета выдают за гугнивого и убогого Григория Прокудина, сына делового партнера ее брата. Настя тщетно просит о пощаде – стерпится-слюбится. От замужней жизни она начинает сходить с ума. Но едва муж отправляется на заработки, Настю посещает «Амур в лапоточках» (так Лесков хотел назвать переработанную редакцию «Жития одной бабы») – в нее без памяти влюбляется молодой женатый красавец Степан, такой же славный «песельник», как она сама. Влюбленные тайно встречаются и совершенно счастливы до тех пор, пока не возвращается Настин муж. Они пытаются бежать, однако паспортов у них нет; оба попадают в острог, где Степан вскоре умирает от тифа, вслед за ним угасает и их новорожденный ребенок, а Настя, выпоротая и отпущенная, теряет рассудок и однажды замерзает в поле. Эпиграф к повести, взятый из народной песни, которая заканчивается словами «Срубили ивушку под самый корешок», довольно ясно предсказал подобный исход.

В первом приближении кажется, что Лесков вполне традиционен. Он насыщает свой текст густым простонародным колоритом – недаром повесть имеет подзаголовок «Из гостомельских воспоминаний». Этнографические подробности жизни гостомельских крестьян сыплются через край, как малина, набранная с горкой в лукошко: это и диалектные слова, и поговорки, и присказки, и народные песни, исполняемые героями, и мелкие детали свадебного обряда. Лескову явно нравится не только цветной мир народной культуры, но и собственная компетентность, широта знаний о том, как крестьяне празднуют, косят, жнут, давят конопляное масло, мнут пеньку. Несколько заносчивые слова, которые так любили вспоминать советские литературоведы в связи с Лесковым, должны быть, наконец, процитированы:

«Я не изучал народ по разговорам с петербургскими извозчиками, а я вырос в народе на гостомельском выгоне с казанком в руке, я спал с ним на росистой траве ночного, под теплым овчинным тулупом, да на замашной панинской толчее за кругами пыльных замашек, так мне непристойно ни поднимать народ на ходули, ни класть его себе под ноги. Я с народом был свой человек, и у меня есть в нем много кумовьев и приятелей, особенно на Гостомле, где живут бородачи, которых я, стоя на своих детских коленях, в оные, былые времена, отмаливал своими детскими слезами от палок и розог»295.

Обычно эту цитату вырывают из контекста, обрезая сказанное Лесковым до и после его признания. Но это не просто хвастовство о знании крестьянской жизни – это хвастовство литературное: гостомельский выгон и росистое ночное соседствуют с высказыванием о тех, кто писал о народе, по мнению Лескова, недостаточно точно. Сравнением с ними автор предваряет воспоминания о Гостомле:

«Я ни разу не увлекся во время погасшего разгара народничанья в русской литературе, когда Успенский со своим “чифирем”, а Якушкин со своими мужиками, едущими “сечься”, ставились выше Шекспира, и не увлекаюсь теперь, в эпоху безобразной литературной реакции против народа. Я смело, даже, может быть, дерзко думаю, что я знаю русского человека в самую его глубь, и не ставлю себе этого ни в какую заслугу».

И вот как их завершает:

«Я не понимаю, почему пейзанские рассказы Григоровича подвергаются осмеянию, а рассказы целой толпы позднейших народников, напечатанные в самом огромном количестве и прошедшие без всякого следа и значения, считаются чем-то полезным. По-моему, пейзаны Григоровича не только гораздо поэтичнее, но и гораздо живее, чем сахарные добродетельные мужички Небольсина[70], или дураки Успенского, или ядовитые халдеи Левитова и многих позднейших рассказчиков»296[71].

Здесь много преувеличений: на самом деле ни Левитов, ни Якушкин, ни тем более Николай Успенский, который как раз и прославился ироническим и вполне безжалостным изображением простонародья, мужика на ходули не ставили и жизнь его знали не хуже. Но Лескову казалось, что «их» крестьяне – «люди сочиненные», не в меру опоэтизированные или «охаянные» и только он в своем романе пишет реальные портреты. Действительно, в «Житии одной бабы» дана целая галерея очень разных и очень живых людей: дикарка и тихоня Настасья; бесстыжая Варька, муж которой пропадал на Украине; злющий Настасьин брат Костик, отдавший ее убогому; беспечный кузнец Савелий; муж Насти гугнивый Григорий Прокудин; ее возлюбленный – добрый молодец Степан Лябихов, «русый парень, в белой рубашке с красными ластовицами и в высокой шляпе гречишником»297. В той же коллекции – «веселая, но добрая и жалостливая» Домна; бойкая, но душевная кузнечиха Авдотья; мать Насти кроткая Мавра Петровна, когда-то первая красавица на селе, всё прощавшая своему непутевому мужу, пьянице Антоновичу, который «тиранил» и «увечил» ее, пока не умер. Но панорама портретов развернута и в «Записках охотника», да и этнографическим материалом полны многочисленные, уже упоминавшиеся нами рассказы из простонародного быта.

Соль «Жития одной бабы» не в прялках и не в крестьянских портретах. Эта повесть о любви.

О том, что крестьянки любить умеют, русская проза знала со времен «Бедной Лизы» Карамзина. В конце 1850-х об этом напомнила нашумевшая драма Писемского «Горькая судьбина» (1859). Тем не менее для начала 1860-х годов лесковский вариант любовного сюжета необычен. Он пишет не о романтических отношениях барина и крестьянки, а о взаимной любви крестьянки и крестьянина. Даже в «Записках охотника» не описана «мужицкая» любовь, только в рассказе «Ермолай и мельничиха» звучат глухие намеки на былую страсть, и в «Свидании» крепостная Аглая безнадежно полюбила заносчивого камердинера, но это опять же любовь неравных по положению. О влюбленном мужике можно было рассказать разве что анекдот, как Николай Успенский в «Змее».

Лесков поместил любовные отношения героев в центр повествования и, кажется, написал первый в России адюльтерный роман из крестьянской жизни. Мелькнувший было вариант названия – «Амур в лапоточках (опыт крестьянского романа)» – обнажает суть авторского приема: это попытка развернуть хрестоматийную сюжетную схему европейского романа в новых декорациях, на фоне зацветшего плетня и избы.

Споры о прозе из крестьянской жизни начались еще в 1850-е годы и особенно активно велись после публикации статьи Павла Анненкова «По поводу романов и рассказов из простонародного быта» (1854), утверждавшего, что «простонародная жизнь не может быть введена в литературу во всей своей полноте без малейшего ущерба для истины»298, поскольку русские писатели еще не выработали адекватных форм для этого, к тому же им не хватает глубокого знания крестьянских реалий.

Многие тогда на Анненкова обиделись. Лесков оказался в длинном ряду оппонентов, доказывавших его неправоту. О том, возможна ли истинная драма в народной среде и как о ней писать, нервно спорят герои романа «Некуда», касаются и возможностей литературных форм и языка в описании страстей «людей натуры»:

«Что ж, вы на сцене изобразите, как он жену бил, как та выла, глядючи на красный платок солдатки, а потом головы им разнесла? Как же это ставить на сцену! Да и борьбы-то нравственной здесь не представите, потому что всё грубо, коротко. Всё не борется, а… решается. В таком быту народа у него нет своей драмы, да и быть не может: у него есть уголовные дела, но уж никак не драмы»299.

Лесков, безусловно, думал об этом и прежде, когда работал над «Житием одной бабы».

Один способ говорить о страстях «людей натуры» русская литература уже освоила: с помощью проекции на простонародный быт уже имевшихся классических образов и моделей описания сильных чувств. Например, в «Плотничьей артели» Писемского мачеха вожделеет пасынка, подобно Федре, героине трагедии древнегреческого драматурга Еврипида «Ипполит»; в «Лешем» судьба крестьянки Марфиньки соотнесена с судьбами Марии из пушкинской «Полтавы» и Дездемоны из «Отелло» Шекспира300. И Писемский, и Тургенев, сравнивавший Хоря с Сократом, а в журнальном варианте и с Гёте, доказывали таким образом, что мужик не хуже барина. У Лескова подобной цели не было. Он попытался вывести крестьянский мир за рамки высокой культуры и просто подчеркнуть параллелизм двух миров, «дикого» и «цивилизованного», меняя «не хуже» на «такой же». Но если такой же, значит, и описывать крестьянский мир надо не чужим, а его собственным языком.

Однако как писать о крестьянской любви, если русский мужик «не любит признаваться в нежных чувствах», как замечает рассказчик в «Плотничьей артели» Писемского? Герой его, плотник Петр, на вопрос, по любви ли он женился, отвечает: «Почем я знаю, по любви али так. Нашел у нас, мужиков, любовь! Какая на роду написана была, на той, значит, и женился!»301

Лесков вынуждает своих героев-крестьян осознать собственную любовь и заговорить о ней вслух. Для этого он обращается к народным песням, которые и помогают ему оформить историю любви Насти и Степана. Поэтому они и славные «песельники» – могут если не сказать, так спеть о любви. С песни и начинается их роман. Именно пение Степана пробуждает в Насте любопытство. С песни, «сыгранной» в паре, завязываются их отношения; в песне впервые звучит их объяснение в любви. Чтобы добиться аутентичности в описании крестьянского мира, Лесков предлагает рассказывать об этом мире, опираясь на язык и образы, выработанные самим народом. Он словно бы услышал давний призыв Аполлона Григорьева писать о простонародной жизни не с точки зрения отстраненного писателя-литератора, «заезжего гостя-путешественника», а изнутри, свойственным ей языком. Вообще-то и Гоголь, и Некрасов, и Тургенев, и тем более Даль это делали – активно использовали фольклорные источники для повествования о крестьянах; но Лесков навел фокус на любовную тему.

Кроме того, при работе над «Житием одной бабы» он, кажется, окончательно понял, чем помимо сюжета может соединить разрозненные сцены повествования. В «Овцебыке» таким связующим звеном, посредником был рассказчик – полноценный персонаж. В «Житии одной бабы» Лесков применил другое средство – авторскую речь, она и стала тем красочным ковром, на котором можно было расположить любые мизансцены. Именно авторская речь, точно речка Гостомка, быстрая, чистая, свободно несет героев, не нарушая цельности повествования. Именно в «Житии одной бабы» Лесков окончательно научился создавать речевую маску рассказчика:

«Маленький мужичонко был рюминский Костик, а злющий был такой, что упаси Господи! В семье у них была мать Мавра Петровна, Костик этот самый, два его младшие брата, Петр и Егор, да сестра Настя. Петровна уж была-таки древняя старуха, да и удушье ее всё мучило, а Петька с Егоркой были молодые ребятки и находились в ученье, один по башмачному мастерству, а другой в столярах. Оба были ребятки вострые и учились как следует. Дома оставалась только сама Петровна с Настей да с Костиком. Все они в ту пору были еще крепостными и жили в господском дворе. Панок их был у нас на Гостомле из самых дробных; всего восемнадцать душ за ним со всей мелкотой считалось, и все его крестьяне жили тут же в его дворе на месячине – земли своей не имели. Житье было известно какое – со всячинкой; но больше всего донимала рюминских крестьян теснота»302.

Рассказчик точно каблучками выстукивает, щегольнет то нежданным оборотом – «по башмачному мастерству», то острым словцом – «дробным», «всячинкой», «сухотил», «донцем» или «столбиками с инбирем». Инверсии, намеренные неграмотности, погудки и прибаутки, смесь простодушия и проницательности, невинного взгляда изнутри и умудренного со стороны – в результате из этого набора складывается совершенно оригинальная повествовательная манера. Кто это говорит? Сосед Насти и Петровны по селу? – Нет. Барин, носитель языковой литературной нормы? – Тоже нет.

Так, как говорит рассказчик Лескова, не говорил ни реальный крестьянин, ни купец, да и никто в литературе. Разумеется, здесь сквозит школа Гоголя и его подражателей – Марко Вовчка, например. Но в «Вечерах на хуторе близ Диканьки» Гоголь играет в Рудого Панька весело и до конца, стараясь ему не мешать. У Лескова голос повествователя сложнее, в нем, если угодно, объединен Гоголь разных эпох: не только «Вечеров…» с их прыгучим языковым весельем, но и «Мертвых душ» с их тайным ужасом перед мертвечиной русской помещичьей жизни, и «Выбранных мест из переписки с друзьями» с их морализаторством. Все три Гоголя различимы в этом, например, выклике:

«Эх, Русь моя, Русь родимая! Долго ж тебе еще валандаться с твоей грязью да с нечистью? Не пора ли очнуться, оправиться? Не пора ли разжать кулак да за ум взяться? Схаменися[72], моя родимая, многохвальная! Полно дурачиться, полно друг дружке отирать слезы кулаком да палкой. Полно друг дружку забивать да заколачивать! Нехай плачет, кому плачется. Поплачь ты и сама над своими кулаками: поплачь, родная, тебе есть над чем поплакать! Авось отлегнет от твоей груди, суровой, недружливой, авось полегчеет твоему сердцу, как пробилет тебя святая слеза покаяния!»303

И всё же Лесков оказывается оригинален – еще и потому, что в «Житии одной бабы» гоголевская традиция соединяется с конкретными реалиями.

Подзаголовок «Из гостомельских воспоминаний» превращает повесть в псевдомемуары. Многие герои здесь названы именами действительно живших на Гостомле крестьян, в «дробном панке» и барыне легко угадываются черты Семена Дмитриевича и Марии Петровны Лесковых, реальны и многочисленные упомянутые в рассказе топонимы. Интересно, что в «житии» Насти отзывается подлинная история, которую Лесков рассказывает в позднем мемуарном очерке «Русские демономаны»: молодую крестьянку «стало водить», и она сбегала от мужа к слепцам. «Ходила она так “вообче жинкою” лет шесть и найдена замерзшею на поле, по дороге к селу, где был храмовой праздник Николы. Вероятно, в метель, когда идти тяжело, она приустала и слепцы ее бросили»304.

Голосом, подобным лесковскому, действительно не говорил ни Гоголь, ни Григорович, ни Николай Успенский, ни Левитов, ни Писемский (кстати, в их рассказах тоже появляются деревенские безумные: у Успенского – в «Катерине», у Левитова – в «Блаженненькой»; у Писемского – в «Лешем»), ни Небольсин, ни Якушкин. К этнографическим путешествиям двоих последних Лесков мог испытывать понятную ревность, но во фрагменте про ночное он как раз и хотел подчеркнуть, что ни в каком специальном изучении народной культуры не нуждается, потому что и так ее знает. Эту мысль он повторил и в «Автобиографической заметке» начала 1880-х годов:

«…Публицистических рацей о том, что народ надо изучать, я вовсе не понимал и теперь не понимаю. Народ просто надо знать, как самую свою жизнь, не штудируя ее, а живучи ею. Я, слава богу, так и знал его, то есть народ, – знал с детства и без всяких натуг и стараний; а если я его не всегда умел изображать, то это так и надо относить к неумению»305.

Интересно, что уже после выхода в свет «Жития одной бабы» рассказы о крестьянской любви начали появляться в печати: душевной болезни, соединенной с любовной страстью, посвящен «Шилохвостов» (1866) Федора Решетникова, браку по расчету – «Егорка-пастух» (1871) Николая Успенского, где героиня вместе с возлюбленным убивает постылого мужа. В другом рассказе Успенского, «Саша», брак по расчету кажется безумной Катерине похоронами – та же параллель есть и у Лескова в описании свадьбы Насти и Григория. Сочетание «любовь и острог» часто воспроизводилось в «народных» рассказах, а вскоре снова появилось в «Леди Макбет Мценского уезда».

Трагическая история Насти стала для Лескова не только материалом для литературного эксперимента, но и поводом для осмысления темы рабства, одной из самых болезненных и важных для него до последних дней. В «Житии одной бабы» любовь к насилию и унижению слабого оказывается свойственна всем сословиям. Произвол творится не только в крестьянской, но и в купеческой среде, где мальчиков, взятых в ученье, «утюжат» и «шпандорют» (порют сапожным ремнем). Не отстают и дворяне.

Лесков подробно рассказывает о распространившейся среди провинциальных дворян моде сечь детей перед сном – ни за что, для профилактики:

«У нас от самого Бобова до Липихина матери одна перед другой хвалились, кто своих детей хладнокровнее сечет, и сечь на сон грядущий считалось высоким педагогическим приемом. Ребенок должен был прочесть свои вечерние молитвы, потом его раздевали, клали в кроватку и там секли. Потом один жидомор помещик, Андреем Михайловичем его звали, выдумал еще такую моду, чтобы сечь детей в кульке. Это так делал он с своими детьми: поднимет ребенку рубашечку на голову, завяжет над головою подольчик и пустит ребенка, а сам сечет, не державши, вдогонку. Это многим нравилось, и многие до сих пор так секут своих детей. Прощение только допускалось в незначительных случаях, и то ребенок, приговоренный отцом или матерью к телесному наказанию розгами без счета, должен был валяться в ногах, просить пощады, а потом нюхать розгу и при всех ее целовать. Дети маленького возраста обыкновенно не соглашаются целовать розги, а только с летами и с образованием входят в сознание необходимости лобызать прутья, припасенные на их тело. Маша была еще мала; чувство у нее преобладало над расчетом, и ее высекли, и она долго за полночь все жалостно всхлипывала во сне и, судорожно вздрагивая, жалась к стенке своей кровати».

В этой картине много личного, похоже, речь здесь идет о родной сестре Лескова Марии. Далее автор выводит формулу всего русского мира:

«Беда у нас родиться смирным да сиротливым – замнут, затрут тебя, и жизни не увидишь. Беда и тому, кому Бог дает прямую душу да горячее сердце нетерпеливое: станут такого колотить сызмальства и доколотят до гробовой доски. Прослывешь у них грубияном да сварою, и пойдет тебе такая жизнь, что не раз, не два и не десять раз взмолишься молитвою Иова многострадательного: прибери, мол, только, Господи, с этого света белого! Семья семьею, а мир крещеный миром, не дойдут, так доедут; не изоймут мытьем, так возьмут катаньем»306.

Переход в середине фрагмента на второе лицо («прослывешь») делает рассказчика действующим лицом и объединяет его с теми, кому Бог дал «прямую душу и горячее сердце». Будущее их известно: «Спереди – оплеуха, сзади – тычок».

«С людьми древлего благочестия»

В апреле 1863 года молодого литератора Лескова пригласил к себе министр народного просвещения Александр Васильевич Головнин и сделал ему чрезвычайно лестное и заманчивое предложение: отправиться по старообрядческим общинам России, чтобы разобраться, что староверы думают о начальных школах. Они давно уже просили такие школы открыть, и либеральный министр, наконец, прислушался.

Головнин был одним из самых интеллигентных и образованных чиновников 1860-х годов, входил и в круг приближенных Александра II, и в дружеский круг великого князя Константина Николаевича. Как следует из процитированного выше резкого письма Лескова Краевскому и из воспоминаний современников, Александр Васильевич был начисто лишен чиновничьего хамства: никогда не повышал голос на подчиненных, с людьми всех чинов и званий говорил уважительно и, между прочим, стал первым русским министром, отказавшимся от казенной сорокакомнатной квартиры, слишком, на его взгляд, просторной307. За четыре с небольшим года управления министерством он немало послужил русскому просвещению: преобразовал в либеральном духе центральный аппарат собственного ведомства, уничтожив канцелярию во имя большей свободы управления на местах; реформировал университеты (по новому Уставу 1863 года) и народные училища. При Головнине впервые стали собираться съезды учителей. Министр настойчиво испрашивал стипендии для отправки российских студентов за границу и для получения образования будущими учителями, поддерживал развитие библиотек и научные исследования. Именно он выхлопотал деньги на издание «Толкового словаря живого великорусского языка» Владимира Даля (1863)308.

И вот теперь Головнин планировал улучшить ситуацию с начальным образованием старообрядцев.

Строго говоря, улучшать пока было нечего: учить детей старообрядцам было негде. В «русских» православных школах детей раскольников немедленно начинали обращать в новый обряд – понятно, что после этого они переставали ходить в школу. Им оставалось учиться дома, «кое-как, по два-три». И лишь самые крупные старообрядческие общины – например, большая и самостоятельная рижская, официально именовавшаяся Гребенщиковской по имени одного из жертвователей, – могли себе позволить школы, бывшие одновременно и приютами для сирот и беспризорных детей. После очередной волны правительственных репрессий, развернувшихся на рубеже 1820—1830-х годов, рижские старообрядческие школы закрылись, а многие их ученики буквально остались на улице.

В составленной по итогам поездки записке «О раскольниках г. Риги, преимущественно в отношении к школам», которая была посвящена положению начального образования у старообрядцев, Лесков рисует апокалиптическую картину последствий того, что у старообрядцев нет начальных школ. По его словам, оставшимся без присмотра детям просто некуда деться и нечем заняться, а самым бедным еще и не на что жить: «…двенадцатилетние и даже десятилетние русские девочки начинают во весь развал заниматься проституциею… дети устраивают воровские артели… голодные и беспризорные мальчики начинают заниматься торговлей, неслыханной в русском народе: является педерастия»:

«Когда я сказал, что русское предместье Риги полно содомской мерзости, я не был ни под каким увлечением, и теперь, говоря, что вся эта мерзость находится в непосредственной связи с закрытием школ, в которых учились раскольники, я говорю только правду».

И всё же, признаёт Лесков, раскольники охотнее выпускали детей «на эту печальную дорогу, чем в православную школу»309.

После восшествия на престол Александра II староверы начали «веселее и нетерпеливее» мечтать о собственных школах. «Как у страстно влюбленного человека на уме и на устах любовь, так у раскольников в то время и на уме, и на устах были школы. После пяти сказанных слов шестое уже заводилось о школах»310, – писал Лесков в цикле статей «Искание школ старообрядцами» (1869). Головнин готов был вернуть раскольникам право открывать собственные школы.

В конце 1850-х годов отношение к расколу вообще стало заметно меняться и в правительственных кругах, и в обществе. В журналах и газетах всех направлений – церковных, светских, либеральных, консервативных, славянофильских – начали публиковаться статьи и исследования о расколе311, в котором перестали видеть концентрацию невежества и фанатизма. Теперь над старообрядчеством, как замечал (хотя и не без сарказма) Лесков, «не только не глумились, не ругались и не считали нужным его преследовать; напротив, его хвалили, ставили его в образец политической мудрости, ждали от него чудес и стремились, довольно комически, в его объятия»312. Лесков намекал здесь на радикальные круги, которые вслед за Герценом видели в староверах политическую силу, оппозиционную правительству. Именно эта идея лежала в основе фундаментальной монографии молодого этнографа Афанасия Прокофьевича Щапова «Русский раскол старообрядства», выпущенной в 1859 году в Казани и бурно обсуждавшейся в прессе.

Сын пономаря из сосланных в Сибирь раскольников, Щапов исследовал старообрядчество изнутри и относился к нему с большой симпатией, хотя и не сомневался в необходимости реформ патриарха Никона и Петра I. Впервые в русской науке раскол был последовательно рассмотрен в социальном, политическом и историческом контексте. По убеждению Щапова, уход в раскол был неизбежным ответом измученного народа на крепостное состояние, подати, повинности, чиновничий произвол, варварские публичные казни, засилие иностранцев-тиранов. «При таких обстоятельствах понятно, почему много народа присоединилось к демократической партии раскольников». Он видел в раскольниках «противогосударственную общину, в которой скоплялись все недовольные в каком-либо отношении правительством»313.

Лескову приравнивание раскола к политической партии казалось ошибочным. Он разделял мнение П. И. Мельникова-Печерского, которого называл своим руководителем в изучении раскольничьего быта и «отреченной» литературы. Лесков, конечно же, внимательно прочитал его «Письма о расколе» – серию этнографических очерков, напечатанных в «Северной пчеле» в 1861 году, и вслед за ним считал, что «раскол не в политике висит, а на вере и привычке»314. Из этого следовало, что староверы политически совершенно безопасны и, значит, можно предоставить им гражданские права. Мельников не сомневался и в том, что раскол уничтожится сам собой, едва «просвещение проникнет в низшие слои народа»315, поэтому начальные школы, в отличие от гимназий, раскольникам необходимы.

Неудивительно, что глава «Северной пчелы» Павел Степанович Усов в ответ на предложение Головнина отправить одного из сотрудников газеты в экспедицию по губерниям, особенно густо заселенным староверами, сразу же назвал имя лучшего из известных ему специалистов по расколу, к тому же своего доброго приятеля. Но Мельников в то время служил чиновником особых поручений в Министерстве внутренних дел316. Отправлять в экспедицию подчиненного Петра Александровича Валуева, который откровенно недолюбливал Головнина за чрезмерный либерализм и на старообрядческий вопрос смотрел иначе, было невозможно. Тогда Усов вынул из своей колоды следующую карту: Николай Лесков. Мельникова старообрядцы недолюбливали – он проявлял административное рвение, «зорил» скиты и разыскивал скрывавшихся священников; у Лескова никакой репутации в раскольничьей среде пока не сложилось, что в данной ситуации было к лучшему. И Головнин пригласил его на личную встречу.

Мы в точности не знаем, о чем они говорили, но 21 апреля 1863 года, явно по следам разговора, Лесков представил министру развернутую записку с подробным планом действий. Он писал, что готов выехать уже в первых числах мая, путешествовать до октября, посетить на северо-востоке России множество городов – от Твери, Мышкина, Углича и Костромы до Казани, Перми и Тюмени.

«Тюмень будет самым дальним пунктом моей поездки. На обратном пути я буду в Златоусте, на Иргизе, в Вольске, Балашове, Саратове, Хвалынске, Самаре, Сызрани, Симбирске, Алатыре, Палте, Моршанске, на Мещере, в Зарайске, Коломне и, наконец, через Москву возвращусь в Петербург.

Таким образом я буду в состоянии ознакомиться с целою восточною полосою раскола трех наиболее распространенных толков (поповщина, федосеевщина беспоповщинская, молоканство) и надеюсь дать определительные ответы по вопросам, интересующим г. министра народного просвещения».

Лесков напоминал, что для путешествия ему понадобятся деньги (около десяти рублей в сутки) и официальное отношение от министерства во избежание неприятностей с местными властями.

«Я буду вести мое дело, применяясь на всяком месте к обстоятельствам и характерам лиц, с которыми должен буду придти в столкновение.

Я только смею ручаться, что доверие, которым меня удостаивает г. министр, ничем компрометировано не будет, что сведения, которые я найду, не будут искажены и сделанные из них выводы будут свободны от всякого пристрастия и всякой предвзятой идеи.

Во время дороги я буду вести журнал, вроде журнала, напечатанного мною о моей поездке в Литву; а о месте моего пребывания всегда будут сведения у г. редактора “Северной пчелы”»317.

Записка так и брызжет энергией, желанием немедленно двинуться в путь – в роли министерского эмиссара, государственного человека, а не полунищего литератора-любителя. Он уже собирался в дорогу, делал выписки из Щапова, даже прикупил себе в Гостином дворе дорожный столовый прибор – самый простой, уже не новый, в черном истертом кожаном футляре (подобный был у Шкотта).

Увы, 1 мая Головнин снова пригласил Лескова к себе и объявил, что министерство не в состоянии финансировать такое далекое и сложное путешествие. Это было похоже на правду, Министерству просвещения по сравнению с другими ведомствами казенные средства отпускались скудно. Тем не менее старообрядцы очень нуждались в начальных школах, дело требовало решения. И при первой же возможности Головнин всё-таки отправил Лескова в небольшую поездку – в Псков и Ригу – с той же целью: изучить на месте положение вещей и подготовить заключение о введении системы начального обучения для раскольников Северо-Западного края. Выбор Риги понятен: Гребенщиковская община была «самой самостоятельной в целой империи»318: с автономным хозяйственным управлением, капиталом, зданиями, больницей и молельней. К тому же никто из журналистской братии в ней до сих пор не бывал и о ней не писал.

Двенадцатого июля Лесков выехал из Петербурга. Сначала он отправился в Псков – «на разведки».

Он наверняка ехал с удовольствием. Раскольники, их потаенная и во многом страдальческая жизнь занимали его с самых ранних лет. Староверы были давно уже частью русской религиозной жизни, Лесков рядом с ними рос. В статье «С людьми древлего благочестия» он вспоминал:

«Гостомельские хутора, на которых я родился и вырос, со всех сторон окружены большими раскольничьими селениями. Тут есть и поповщина и беспоповщина разных согласий и даже две деревни христовщины (Большая Колчева и Малая Колчева), из которых лет около двенадцати, по распоряжению тогдашнего правительства, производились бесчисленные выселения на Кавказ и в Закавказье. Это ужасное время имело сильное влияние на мою душу, тогда еще очень молодую и очень впечатлительную. Я полюбил раскольников, что называется, всем сердцем и сочувствовал им безгранично. С этого времени началось мое сближение с людьми древлего благочестия, не прерывавшееся во все последующие годы и особенно возобновившееся в последнее время, когда начались о расколе различные толки»319.

Он постоянно встречался с ними в своих путешествиях по делам компании Шкотта. Нет сомнений, что он полюбил староверов не за одни муки – но и как художник, артист. С первых же шагов Лескова в литературу определился его интерес ко всему маргинальному, пограничному, отверженному и одновременно связанному с верой. Внимательно и почти восторженно вглядывался он всю жизнь в диковатое древо русского разноверия со всеми его ответвлениями, изгибами и наростами, любуясь причудливостью форм320.

В Пскове он поселился в дурной гостинице, где «лакеи обсчитывают не хуже берлинских кельнеров, а клопы точно вишни владимирские»:

«Целые ночи я спал на окне, на котором по целым дням писал, отдыхая утомленными глазами на раскаленной мостовой, совершенно пустой в течение всего дня, губернской улицы»321.

В секретные школы псковской общины Лескова не пустили – из города очень не вовремя уехал главный гид писателя по старообрядческому миру купец Василий Николаевич Хмелинский. В остальном же общение с псковскими беспоповцами обнаружило, что они довольно безграмотны и ограниченны: яко бо прославися поют как «Яковом прославися», из чего заключают, что Яков – еще одно имя Христа; на музыкальных инструментах не играют, считая музыку и тем более танцы мужчин с женщинами безусловным злом. Семейные отношения староверов тоже не отличались большой оригинальностью:

«Семейный быт псковских беспоповцев… ничем не отличается от рядового быта русского купечества и мещанства. То же гомерическое невежество, скопидомство, скряжничество, крайнейшая любостяжательность, суеверный фанатизм и крепость в отеческих преданиях, разврат и семейный деспотизм»322.

Зато в Пскове Лесков обрел книгу из своего детства – апокрифические «Страсти Христовы», – напечатанную во Львове в 1793 году. Когда-то Николай брал ее у орловского купца Ивана Ивановича Андросова; в статье «С людьми древлего благочестия» он вспоминал, как переворачивал «детскими руками» широкие листы «толстейшей сине-серой бумаги», отыскивая «именно те подробности Христовых истязаний», которых не было ни в Священной истории, лежавшей в его шкафике, ни в тяжелой Библии на отцовском столе. С тех пор он никогда не встречал этого издания, пока не добрался до Пскова, «несказанно… обрадовался и духом пролетел давно знакомые страницы, облитые деревянным маслом и воском»323.

Насладившись чтением этой книги и даже приведя обширные выписки из нее в статье, Лесков отправился, наконец, в Ригу.

Петербургские староверы выдали ему четыре письма рижским единоверцам – «книгочею» и «правдолюбу» 3. Л. Беляеву, эконому И. Ф. Тузову, Н. П. Волкову и П. А. Пименову. В статье «Народники и расколоведы на службе» Лесков признавался:

«Самое веское из сих рекомендательных писем было от неизвестного мне рекомендателя, и писано оно было на полоске синей толстой бумаги, вырванной из переплетенной счетной тетради, а заключалось в следующей несложной редакции: “Сему верь” – а вместо подписи “слово-титло” (бог знает, что оно означало)»324.



Поделиться книгой:

На главную
Назад