Для прочих же гостей, внутренне напряженных, зажатых между обожанием и неясным, несознаваемым страхом перед лицом высшей власти, сегодня такой вальяжной, дружеской, но при этом смертельной (умом этого можно было в 1932 году еще не до конца понять, рассудком четко не измерить, но за умом у каждого ведь есть шестое чувство), алкоголь стал, вероятно, разрядкой. Что можно почувствовать, оказавшись за одним, по-царски накрытым, столом вместе с человеком, твоим наставником, единомышленником, вождем, самой персонализированной родиной, зная где-то от самого себя припрятанным знанием, что тебя лично вот эта родина может в любую минуту стереть с лица земли вместе со всем твоим творчеством, семьей, честью, памятью о тебе, лишив даже достойной кончины и могилы? Про голодомор и раскулачивание каждый из гостей что-то, хоть и краем уха, далеко не всё, но, конечно, слышал. Знал и про Промпартию, понимая, что само понятие врага и вредителя не всегда зависит от чьих-то добрых намерений или злых действий, оно, так сказать, сверху назначается партией, а партия – вот она здесь, тебе улыбается, подбадривает, железной логикой рассуждает, на коньяк налегает, а соседям водку подливает… Отец заметил, кстати, а наблюдение у него было трезвое, что Сталин один выпил около бутылки. Почти на донышке осталось. Но пьяным не казался. После сего прямо здесь, за столом, предложил и теорию литературы:
Вот откуда все пошло. «Жизнь в ее революционном развитии», как будет позднее сформулировано, это и есть правдивое отражение того, что действительно есть. «Есть» теперь означает то, чему надлежит быть. Жизнь направляется партией, владеющей каждым ее уголком, кровеносным сосудом, утаенным помыслом. Это был феномен веры в то, чего в реальности еще нет, но что существует и утверждает себя в слове, лозунге, обещании. Такую правду никак нельзя было назвать простым приспособлением. Лет через тридцать Шолохов это сформулирует с еще более подкупающей ясностью. «Мы пишем по зову сердца, а сердца наши принадлежат партии».
В том-то и была суть идеократического строя, так и оставшегося не понятым, у всех на виду, всем известным, но до конца не осмысленным, что он соединял в своих идеях, смешивал две правды: ту, которая дана тебе изнутри, с той, которая утверждала себя вовне и навязывала силой, действием, научным знанием, партией, вождем, наконец, НКВД и лагерем. А есть ли скрытая, неистребимая правда внутри нас, та, которая дана изначально?
Здесь граница, за которой кончается твердая земля, и земной здравый смысл не пустит вас дальше. Но если, разбежавшись, решиться перепрыгнуть ее, доверившись лишь той тайне, что живет в человеке? Каждому из нас естественным, врожденным законом даны понятия, скорее даже интуиции, истины и справедливости, вплоть до надежды на неисчезновение нашего «я» и по ту сторону жизни. Эти интуиции могут заблудиться, могут быть перетолкованы и извращены, но с ними мы рождаемся в жизнь, они суть начало того подлинно человеческого, которое может стать Божиим, но может быть и затоптано. В этом начале заложен и оклик Света, и он обращается к нам языком удивления, совести, покаяния, извещения о себе…
Социализм таким, каким он сложился у нас, обернувшийся тотальным идеологическим господством, и был такой религией, созданной мифом «под себя», исповеданием фантомного «я» коллективного мифа, вложившегося в «я» вождя, олицетворявшего в себе эти 150 миллионов. Если же говорить о его глубинной, именно религиозной части, то он и был воровством Слова или Света, который просвещает всякого человека. Нравственная природа человека не терпит пустоты, и потому плоды Слова в его проявлениях добра заменяются фабрикатами поддельного добра, внешне даже похожими на евангельские, только совсем с другим, противостоящим, знаком. «Антихристовым добром» назовет его Георгий Федотов, когда попечение о ближнем, любовь к дальнему выражает себя языком двоемыслия, подменой и человекоубийством.
Энергия, которой обладают идеи, определяющие историю, иногда словно взрывая ее динамитом, всегда казалась мне загадочной. Я хотел бы понять подлинный, скрытый источник этой веры в религию будущего, у которой не просто дела расходились со словами, что привычно для грешного человечества, но прямо принципиально, институционально были противоположны друг другу, ничуть этой веры не колебля. Все участники той встречи пронесли свою веру до конца жизни, для некоторых страшно окончившейся.
На встрече у Горького, идейная часть хорошо подогревалась питейной.
Вот поэт Владимир Луговской предлагает очередной тост за здоровье товарища Сталина. Сталин сидит напротив писателя Никифорова.
–
–
Товарищ Сталин любил подчеркивать свою ироническую усталость от похвал самому себе. Это была часть его роли, особенно разыгрываемой с теми, кому он хотел понравиться, при встречах с гостями из того мира, который был ему еще не подвластен. С Фейхтвангером, например. Уверен, что искренне подчеркивал, если только слова «искренность», «скромность» и «Сталин» могут оказаться в одном словесном ряду. И по сей день водятся люди, даже немало их, которые свою, пусть и небольшую, способность к мышлению складывают у монумента, воздвигнутого его аскетизму и бескорыстию: подумать только, одну шинель да две пары сапог после себя оставил, так ничего и не накопил.
Прием у Горького был частью воспитательной работы вождя, уже ставшего на ноги ничем не ограниченной власти. Отец по памяти воспроизводит его речь, в которой делается упор на единство партийных и беспартийных работников. Дело у них общее, великое дело строительства новой социалистической культуры. Ибо единство партии и населения, генерального секретаря с производителями душ человеческих (так он сам определил профессию писателя) и есть та самая питательная среда, где вынашиваются, рождаются, наливаются бронзой отцы народов. Отцы могут показаться иногда и гуманными, они любят вести себя по-отечески, даже осаживают самых ретивых, тех, кто хочет быть Сталиным больше Сталина; когда он хочет понравиться, у него в запасе множество средств. Позади раскулачивание, погром деревни, голодомор, не один, а миллионы смертей, впереди уничтожение военной верхушки, смерч 37–38 годов, прошедшийся по всей стране.
И между ними – почему бы и нет? – с писателями банкет.
1932 год. Атмосфера, на удивление, вольная. Сталин все время выступает в роли либерала. Он вообще любил играть эту роль. Поговорили, поспорили, в особенности с форпостом ортодоксии – РАППом и Авербахом. Выпили. По инициативе Фадеева попробовали спеть частушку. Незамысловатую: «Вышла Дуня за ворота, а за нею солдат рота». До того дошли, что на место «Дуни» пытались поставить имена вождей. Но нескладно получалось.
После того, как запись была готова, отец послал ее Сталину. Как он вспоминал потом, в сокращенной и наиболее приемлемой форме. Вскоре получил вежливый отказ: Сталин благодарит за работу, но считает такую публикацию пока несвоевременной. Затем отец попытался опубликовать ее в эпоху разоблачения культа личности с таким вот эпилогом 1963 года:
Нет, все же, наверное, немного забыл. Человек, когда-то за ним со стороны наблюдавший и что-то без приказа записавший, по его логике, не должен был уцелеть. Он ведь что-то непротокольное мог еще и запомнить. Сколько старых большевиков, товарищей по совместной борьбе, через пытки пройдя, потом встанут к стенке? В их числе и поэт Владимир Нарбут, с которым отец работал в 1920 году в Харькове (тот «колченогий» в романе Катаева
Через годы отец послал запись Хрущеву; тот же цековский ответ: пока несвоевременно. От Брежнева в конце 1960-х такой же. И всякий раз эта несвоевременность имела свой смысл, не совсем похожий на предыдущий. Для Сталина, скажем, подобный текст, первый, просталинский, в духе культа, оригинала которого я не видел, вероятно, не входил в канон официально о нем произносимого. Хрущевским временам он даже и с таким эпилогом мог показаться, пожалуй, апологетичным. Легче понять отказ брежневский: не буди лиха.
Вглядимся в список казненных или наказанных. Четверть от всех присутствующих. Даже больше, если добавить Горького. Ни один из них уж ни в коей мере врагом Сталина не был, никакой опасности для него не представлял. Те, кого Сталин «не забыл», составляли лишь совсем небольшую часть им погубленных писателей. Но эта гибель – следует вдуматься и понять – стояла в прямой связи с «правдивым отражением жизни в ее революционном развитии». Развитие в этом и заключалось: на словесном уровне было одно, а в жизни с ее лагерным фоном – другое, но обе эти реальности были сцеплены воедино в доведенной до своего логического конца идеократии. В этом и состояла ее непостижимая для нашего эвклидова ума логика: дружески, сердечно поддержать Никифорова, который во хмелю не захотел еще раз выпить за тов. Сталина, а когда время пришло, его же и расстрелять. На мой взгляд, это невозможно понять исходя лишь из продуманной политики тов. Сталина или только из кровожадных свойств его характера. Имеющий уши, да слышит: «Он был человекоубийца искони. И когда говорит ложь, говорит свое» (Ин., 8,44). Но это совсем не та ложь, которая знает правду и подставляет на ее место фальшивку. Это была изначальная ложь всей системы, которая творит из нее собственную «правду» и живет по ней.
Верил в нее отец? Обратился ли в эту веру Горький и все его гости? Какой смысл пользоваться словом «вера», когда все жили в этом смешении правды и лжи? И если я беру на себя смелость заглядывать в их души, то все же избегая суда над людьми.
И вовсе не в Сталине было дело, но в идеологической легитимности Сталина. В растворении его, как и всякого всенародного вождя, во всевластном, всех и вся облекающем мифе. В одержимости им, подкрепленной непреходящим страхом. В том самом правдивом изображении жизни, им предписанном, когда изображение заменяло собой жизнь. В той ворожбе и магии, которая объединяла Сталина с сидевшими с ним за столом писателями, сливала воедино партию со всеми прописанными в ее стране и делала одного человека орудием и знаком этого единства. И потому невозможно даже мысленно отделить Верховного Искусителя от той безликой мощи всеобщего анонимного искушения, которое двигало его умом, волей, хитростью, злобой, руками. Эта сила облеклась в некий идейный шквал; он возник, вырос, высох, словно состарился и умер, потом уступил место другому. Для меня тот миф был и остается как бы живым существом, овладевшим массами, поднявшим их на гребень гигантской волны. Сталин лишь оказался на вершине ее. Далеко не все верили ни лично ему, ни тому фантому, который клубился за ним, но все жили по фантомным законам. Точнее, заставляли себя жить. Время, когда состоялась та встреча, и еще два десятилетия потом, были периодом наивысшей его активности.
ТРИ ЭКСКУРСА
1. О Сейфуллиной и совести
Там, у Горького, была и писательница Лидия Николаевна Сейфуллина, дочь деревенского священника из татар, талантливая, маленькая, большеглазая, курящая, пьющая, с каким-то особым обаянием женской некрасоты, видимо, хорошая знакомая отца. Она тогда пошла прямо против течения, то есть хозяина дома, а на тот момент даже и Сталина, возражая против включения представителей РАППа в секретариат нового Союза писателей. В 1960 году отец написал в память о Сейфуллиной, в то время уже покойной, статью
Осенью 1937 года Сейфуллина попросила отца срочно зайти. Директор писательского городка сообщил ей, что ночью с дачи увезли ее мужа – писателя Валериана Правдухина. Но если Правдухин ни в чем не виноват, то должен вернуться. «Я это должна решить для себя».
В той статье отец приводит цитату из Гитлера, обещавшего, что он освободит человечество от бесполезного бремени совести, и Мирабо, который говорил: «Убейте вашу совесть – это самый большой враг всякого, кто хочет добиться быстрого успеха в жизни». Но эти враги и палачи совести, приговаривая ее к смерти, сами того не замечая, пробалтывались о том, что они под совестью подразумевали. Они знали, что казнить собираются именно личную совесть, и потому, как это ни парадоксально, их понимание, в отличие от действий, не слишком далеко расходилось с пониманием совести у пастора Бонхёффера, академика Сахарова, даже ап. Павла. Но в том парившем над землей облаке, в котором клубились советские слова и понятия, и у совести тоже нашлось свое место. Она могла выступать, скажем, в качестве регулятора исторического процесса. И если старая совесть находилась в союзе со здравым смыслом, о чем любил напоминать Честертон, то новая совесть умела заменить собой здравый смысл, обрекая людей, даже как будто и мыслящих, на некий… общественный идиотизм, напрочь заклинивая их разум. В том облаке и разум, и совесть, добро и красота переставали быть единоличной собственностью индивида. Они сдавались в коллективное хозяйство идеологической собственности, над которой надзирала полиция Большого Брата. Не только полиция из особой «конторы», но и та, что была сознанием общества, повседневной средой. Не только надзирала извне, но имела своего надзирателя и внутри.
«
Надзиратель внешний был в связке со внутренним, хотя нетрудно себе представить, каких мук стоило совестливой, насквозь советской писательнице осознать, что она оказалась женой врага народа56. Сейфуллина скончалась в 1954 году, не дожив до ХХ съезда, на котором партия поправила свое представление не только о своей истории, но даже и о самой совести. Разумеется, хоть и с болью, Сейфуллина приняла бы эту поправку.
–
Мы не поймем Октябрьского периода российской истории (терпеть не могу, извините, слова «совок»), не испробовав, не оценив этот ее понятийный гипноз, погружавший в летаргический сон и достоинство, и здравый смысл, и все, что есть в человеке. Этот напор лжерелигии, которая обкатывала валуны, по выражению Сталина на той же встрече, обкатала, увлекла за собой, да и большей частью создала всю советскую литературу. Могла ли не обкатать, не унести с собой и отца? Он не был особенно сильным человеком, но был человеком тонким, с невытравленной совестью. И была ли у него альтернатива сохранить старую совесть, не заменив ее новой не только в советской литературе, но и в советской жизни? Казенные идеалы были гремучи, тяжеловесны, заразительны; кто мог устоять? Умные, даже остро умные, как Шкловский, гениально одаренные, как Платонов, но ведь письма с требованием казни «подлым предателям» во время московских процессов должны были подписывать и они.
Ставлю на их место себя. Вот стучат в дверь, на пороге стоят некто в серых пальто, протягивают кипящее смертным гневом письмо: воззвание! Соединись с нами в проклятии, прими «причастие буйвола» (Бёлль), стань носорогом, как мы, прояви мужество и не прячься! Знал бы, кого просить, наверное бы, взмолился: «Господи, не дай руке моей сделаться убийцей!» Однажды устоял только Пастернак, один-единственный, что, бесспорно, было жестом античного героя. Отец героем не был, но он был и не так на виду, писем на подпись ему никто не предлагал.
2. Фантазия о Кольцове
В 1934 году у отца вышло второе, дополненное, издание
«Идите все сюда, читатели Михаила Кольцова», – приглашает нас статья Корнелия Зелинского
Хорошо представляю этот тип, ибо в юности еще застал таких. Неистовый, как Роланд, чей ум, если кто помнит эпос, заброшен на Луну58, повисшую над СССР, метатель острейших копий во всех своих противников, разоблачитель идейных врагов, чеканщик ядовитых острот (здесь отец очень верно отмечает, как ядовитость, зашкалив в лихости, может переходить в безвкусицу, но забавно относит ее к мелкобуржуазным пережиткам) – давайте продлим его вечность, подарим ему еще более полувека жизни, как они были даны его брату, главному карикатуристу СССР, Борису Ефимову, благополучно прожившему 107 лет. Вырвем Кольцова из сталинских казематов, сделаем то, чего ни по каким правилам делать нельзя: поговорим о его судьбе в сослагательном, воображаемом наклонении. Вернем его к долгой жизни, которая могла бы обойти смерть, увидим в расцвете сил, какими он обладал до того, как стать «врагом народа».
Идут аресты, Кольцов – среди первых и яростных обличителей пробравшихся в партию шпионов-троцкистов. Во время войны – второй Эренбург и даже неистовее. После войны, как всегда, мастер фельетона, несгибаемый борец с поджигателями войны, активный участник войны холодной, согревающий ее своим пламенем. Во время борьбы с космополитизмом он, допускаю, растоптав свое еврейство, подобно брату, возглавил бы ряды обличителей «убийц в белых халатах» (почему бы и нет?), но в 1950-х – один из первых, кто начинает задумываться об искренности собственного пера. После ХХ съезда – глашатай возвращения к «ленинским нормам», воинствующий критик культа личности и его последствий. Еще 10 лет, и вот он – искренний шестидесятник; при Брежневе – умеренный гуманист, сочиняющий сценарии к патриотическим фильмам о войне. Наконец, достигнув конца 80-х, – убежденный прораб перестройки, признавший, что социалистические идеалы его были преданы не только Сталиным, но и всей склеротической бюрократической системой. Теперь он даже готов покаяться и в своих ошибках, собираясь начать строить социализм заново.
Не могу не видеть Кольцова иным, с его напором, всеразоблачительным пафосом, гудением никогда не отдыхающего, обличающего, клеймящего врагов мозга. Ведь невозможно же вообразить человека, «родившегося в России с умом и талантом» и через 30, и через 50 лет думающего то же самое, что он писал, думал, отстаивал в 30-х годах прошлого века. Коллективное сознание, как и подсознательное, слитое с системой, в нем прошло бы свой отмеренный путь; оставаясь самим собой, он был бы совсем другим. Он прошел бы маршрутом мифа, в его ритме, подъеме и спаде, от его возгорания и горения до превращения в золу. Живи он дальше, все, от природы щедро данное ему, оставалось бы при нем: ум, гнев, презрение, ирония, неуемность, азарт борьбы, но все эти свойства служили бы новому духу времени, пока тот не выдохся бы окончательно. И тогда – разве мы не видели достаточно примеров? – надышавшись спертым воздухом реального – от старости угасающего социализма, – он вложил бы свою неиссякающую бодрость во что-нибудь живое, не фантомное, не бескровное… Да хотя бы в открытый внезапно для себя сионизм – сбросим возраст со счета – готовым идти в тюрьму, добиваясь выезда, и, наконец, добившись, осевшим в Израиле, чтобы столетним героем приходить на встречи с новобранцами ЦАХАЛа в пиджаке, увешанном советскими орденами.
Но к чему я о Кольцове? Затем, что человеческие загадки отгадываются иногда от абсурда. История владеет нами, хотя нам кажется, мы гарцуем на ней верхом, как гарцевал когда-то Кольцов, как скакал галопом потом вышибленный из седла РАПП. Людей, вырвавшихся из-под ее гипноза, – много ли мы знаем таких? И если вы не захотели уцепиться за уступ иной, подлинной вечности, время будет нести вас и дальше, переплавляя огонь комсомольства в жертвенный пыл диссидентства и вообще какой угодно жар, ибо, раз он есть, ему надо найти жаровню и дрова для нее. И каждая эпоха эти дрова нам подкидывает.
Михаил Кольцов, как и десятки тысяч его единомышленников, умер самой горькой из возможных смертей, признавшись под пытками в шпионаже против системы, которой отдал жизнь, и в заговоре против человека, который светил ему маяком. Что он думал, выдавливая признания в шпионстве и оговаривая других (многие из них были потом арестованы и убиты) или когда его вели на расстрел, в который, возможно, до последней минуты не верил? «Лес рубят – щепки летят»? «Чудовищная ошибка»? «Враги, пробравшиеся в органы безопасности»? Нет, ты был умница, чтобы прятаться от убийственной правды за такими вот словесными картонками. Ты знал, как работает политика, сам был в ней большим специалистом, но был уверен, что лично тебя она поставила на стороне победителей. Блаженны мученики, умиравшие рядом с тобой в тех же коридорах или на тех же полигонах, но хорошо знавшие почему. Тебя лишили и такого крепкого знания, над которым ты всю жизнь смеялся, даже не очень и остро, потому что на такую ветошь, как религия, смешно было тратить фельетонную шрапнель. Но своим рациональным умом, умевшим связать концы с концами, ты бы когда-нибудь понял, а может быть, и понял действительно, что твой идеал и твой приговор, они по сути – «близнецы-братья». И потому, мысленно перенося тебя в 90-е, я не удивился бы, застав тебя все передумавшим, все понявшим, стоящим со свечкой в храме. Время переплавилось, красный огонь, перегорев, может стать лампадным.
Сейфуллина, Кольцов, Маяковский, Горький, Фадеев и вся писательская когорта, собравшаяся тогда за столом, не только поклонившаяся, но и причастная самой лживой и жестокой из диктатур, не была лично зла, лжива, труслива или бессовестна. Наивно было бы, оглядываясь на ту эпоху, мерить людей только персональной их нравственностью или мерой ее отсутствия. Глупо было бы считать их слепцами и дураками. (Солженицын, объясняя в своем великом
Последний сюжет о Горьком, свидетелем которого был отец. Идет какое-то собрание писателей у него дома, вдруг подбегает секретарь Крючков и шепчет Горькому на ухо. Отец, сидевший рядом, слышит: «Иосиф Виссарионович». Тотчас вскочив на ноги, Горький бросается бегом к телефону, но, на полпути вспомнив, что он все-таки еще Горький, следует степенно, сдержав порыв.
3. Письмо Пастернака
Дело не в Сталине, готов повторить еще и еще (никто ведь не слышит) всякий раз, когда пишу о сути советского опыта. Сам Сталин был только частью, возможно, и важнейшей, всего лишь главным носителем того грандиозного вируса, который поражал многие миллионы. Среди них и великие души. Сегодня это кажется непостижимым. И все же.
Люди, немного начитанные, сразу узнали тон, почерк, сюжет; это Борис Леонидович Пастернак пишет Александру Фадееву частное, никем не заказанное, не нуждавшееся ни в каком одобрении письмо, и где он, Пастернак, как всегда, необыкновенен. Потом это письмо не раз разгадывалось и толковалось. Например:
В таком толковании больше литературного остроумия и изящества, чем правды и сути; впрочем, и другие толкования, какими бы хитроумными они ни были, не выходят за границы литературного факта и личности самого Пастернака. Но вот простой вопрос, который нельзя обойти: зачем он вообще это пишет? Быков предлагает замысловато-изысканное кружево своей интерпретации сталинских похорон как торжества «растительного царства», за которым Пастернак видит ход истории, не знающей нравственного чувства, а затем простенькое объяснение, что смерть Сталина давала ему надежду на пересмотр дела Ивинской (она была в заключении в это время) и дела Тициана Табидзе (он не знал, что того давно нет в живых), на освобождение Али Эфрон, и «Саша» Фадеев здесь мог бы помочь. Наталья Иванова, по словам Д. Быкова, считает это письмо проявлением пастернаковской «автоинтертекстуальности».
Но замысловатые конструкции про амбивалентность как раз преграждают путь к непосредственному пониманию. Письмо написалось спонтанно, оно выразило собой внутреннее событие, причем не только в душе поэта, но и в стране, где «распалась связь времен», преломился миф, вызвав тем самым сильнейшую потребность ему в последний раз причаститься, в него окунуться. Возникновение частного письма, столь непритворно искреннего, – реакция на волну горя, вызвавшую на улицу миллионы людей из сталинских коммуналок, обернувшуюся сотнями раздавленных. Те миллионы тоже не состояли из одних завороженных слепоглупцов, ничего не видевших, о кошмарах не ведавших. Но все они тогда – кто телами, кто талантливым переживанием безмерной утраты, как Пастернак, – были затянуты в ту же магическую воронку, тяга которой могла быть тогда сильнее индивидуального ума, гения, даже очевидности всех «замученных живьем». В
Быков говорит, что это не было двоемыслием, но двуязычием. Я бы предложил назвать это двоечувствием, даже двоедушием, не вкладывая в этот термин никакого осуждения. Это скорее диагноз того поветрия, которое в разной степени охватило едва ли не всех. При двоечувствии можно ощущать восхищение и отвращение одновременно, испытывая страх как некое запредельное выражение любви. Пример не менее поразительный – Мандельштам с его
Пастернаковское письмо – великолепная «вещь-в-себе», со своей красотой, своей музыкальной темой, при этом никакого отношения к «вещам-для-нас», к смерти секретаря ЦК КПСС И.В. Сталина не имеющая, живущая по своим литературным, эмоциональным, имагинативным законам. Но давайте теперь от этой маленькой художественной вещицы перейдем к другой, громадной, никакой красоты и музыкальности не имеющей, к той идеологии, которая создала СССР и правила им на протяжении более 70 лет. Она «громадна, стозевна, обла и лаяй», топорна, груба, безо всяких каких-либо художественных оттенков. Она, как и письмо Пастернака, жила в своем мире, никакого отношения к реальности не имея. Жизнь, с ее глазами, ушами и страхами, сама по себе, а текст-хозяин, с его газетами, декретами и громкоговорителями, отдельно. При этом они были теснейшим образом сплетены и сплавлены друг с другом, создавая ту комбинацию двоемыслия-двуязычия, а иногда и двоечувствия, которой были причастны практически все граждане страны-утопии.
Сегодня помнят лишь о том, что внешняя покорность хозяину-тексту была условием выживания. Но она не обходилась без покорности глубинной, которой властно требовал инстинкт самосохранения. Сплетение идеологии с реальностью, которая навалилась на нее сверху объективной государственной мощью, нуждалось в союзниках внутри личности, тем более столь творческой. Такими союзниками у Пастернака были: чаемая близость с соседями по земле («Здесь были бабы, слобожане, учащиеся, слесаря…»)60, ощущение мощи истории («Это было при нас. Это с нами вошло в поговорку»)61; наконец, весна будущего, наступающего уже сейчас («Весенний день тридцатого апреля с рассвета отдается детворе…»)62. Отсюда – «счастье и гордость» и поэтическое приношение «телу в гробу», соседствующее, когда мирно, когда нет, рядом с «душа моя, печальница о всех в кругу моем, ты стала усыпальницей замученных живьем…»63.
В те же дни Андрей Дмитриевич Сахаров писал жене:
А вот спонтанная, отнюдь не безлико официальная («Мы скорбим») реакция патриарха Алексия I, на глазах у которого в 1920–1930-х годах происходил погром, фактически геноцид Русской церкви со многими тысячами ее мучеников:
Ни у кого из них – патр. Алексия, Сахарова, Пастернака – мы и слова не слышим о величии победы, о грандиозном державном строительстве, о могучей стране, полученной с плугом и поднявшейся до атомной бомбы, ни даже о том, «как мы все разделяем народное горе». Не чувствуется здесь казенной, торжественно-ритуальной скорби. Нет, главный мотив у всех совсем другой, можно сказать, личностный: «осушенные слезы и смытые обиды», «человечность», «великая нравственная сила», то есть именно то, в чем сегодня не подозревают Сталина даже самые ревностные душеприказчики его наследства. Но тогда наследство было иным, словно запрятанным в коллективной душе, и почти каждый в те дни захотел его в себе найти, оживить, снова в него поверить. Поразительна здесь исповедальная, лирическая искренность, которая стирает палачество ради поклонения богу мира сего в образе «тела в гробу, причем за спиной у этого малого, человеческого бога вставал, сливаясь с ним, образ обожествленного и слившегося с ним народа.
Это параллельное существование двух вер и очевидностей, находившихся в остром или приглушенном конфликте, это рассечение внутреннего человека на две психологии, когда он, чтобы прожить, тем более в должности писателя, должен был убегать от одного к другому, прятаться за него, прятать себя в нем, но в какой-то момент от него отрекаться, избирать жизнь, а не картинки ее и вновь убегать за эти декорации, надевать маску так, чтобы она больше не отлипала, чтобы срослась с лицом уже окончательно, – такова была судьба творческой личности в России в ХХ столетии. И тончайший поэт, «небожитель», как усмешливо назвал его Сталин, «собеседник рощ», как помянула его Ахматова, едва ли мог быть здесь исключением. Декорации заполняли весь доступный ви2дению горизонт. Правда, даже при тотальном господстве дурмана – а «тело в гробу, с исполненными мысли и впервые отдыхающими руками», было не чем иным, как одним из главных, зримых идеологических предметов, то есть в религиозном смысле фетишем, – даже и при поголовном гипнозе все же оставалась четкая граница между жертвой и преступлением, порядочностью и изменой ей, умом и выпадением из него. Все почти хлебнули сладко-ядовитого зелья, но не все переходили ее; отец перешел, и не раз. В частности, в деле Пастернака.
Эти люди, со своими разными творческими возможностями и степенью ответственности, по-разному мыслившие и писавшие, отразили собой судьбу и логику времени, не подлежавшего, как говорит Коржавин, обсуждению. Изнутри этой логики и общей судьбы я пытаюсь понять и отца.
ПЕРЕСТРОЙКА
Это отнюдь не новое слово, изобретенное в 1985 году. В советской жизни, стало быть, и в литературе перестройка происходила в сущности всегда. При каждом новом правлении жизнь перестраивалась. Драма России в том, что она всегда надевает маску правящих ею первых лиц. Причем надевает навсегда. Cuius regio eius religio. Чья власть, того и вера, так уж устроено здесь. Мы так любим сводить историю к характерам первых лиц, можно сказать, загипнотизированы ими (скажем, быковское сравнение Сталина, как-то причастного культуре, с варваром Хрущевым, которое что-то нам должно объяснить66), но на мой взгляд вся история от Октября и раньше, до роспуска СССР, даже до сего дня есть лишь жизненный цикл некой апокалиптической утопии, словно выброшенной из кратера вулкана, растекшейся повсюду, но потом остывшей, однако бывшей когда-то в состоянии накала и горения. Всякая вера не убеждение в чем-то, но приношение души. Без такого приношения никакая религия, истинная или ложная, не работает.
Покончив с конструктивизмом, родив, вырастив, задушив его собственными руками, отец писал в Предисловии к
Выйдя из 20-х годов, отец начинал учить язык 30-х, стараясь в нем преуспеть. Язык включения, язык выживания, язык исторической необходимости, жаргон клятвы стальному стилю. Литература становилась исполнением обета верности призраку. Рано ли, поздно ли, его приносили все писатели, а литературные критики, если они не занимались исключительно древностями (впрочем, и в этом случае тоже), приносили первыми. Перестраивался не только Корнелий Зелинский; после шумных, экспериментальных, казалось, во многом свободных 20-х годов, где были крайне левые, не совсем левые, и даже «Серапионовы братья», перестраивались все: Горький с его публицистикой, Леонов начиная с
«Ты пишешь как отец, – не раз говорил мне сын Павел. – Не как француз, но русский, становящийся иногда французом». Так случилось, что четверть моих книг и бо`льшая часть журналистики написана по-французски. Благодаря матери, французский язык вошел в меня сам, освоился, почти не требуя долгих трудов и усердия, повинуясь, возможно, зову наследственности, догадке Ромена Роллана.
Отец перестроился быстро, хотя членом партии и не был. Может быть, когда-то давно, году в 1919-м, о чем никогда не вспоминал. Это было и не столь важно: в монолитное единство переплавившись, не обязательно быть членом его ядра; взявшись за перо, намереваясь что-то напечатать в 30-х годах, ты уже в партии. Исключения из правила (Пришвин, Платонов?) были исчезающе редки. Перечитываю статью
Тогда отец привел эти пронзительные строки, чтобы выставить напоказ, как «они (эмигранты) пишут для наших цитат». Кто же стоял тогда на противоположной стороне поэтических баррикад? Безыменский, Жаров, Герасимов, Кириллов, Гастев, имена их были тогда у всех на слуху. Осталось ли от них что-нибудь, кроме строчки в подробных учебниках истории литературы? Кто готов сегодня приобщиться их ликованию на стройке нового мира? Впрочем, не станем пользоваться запрещенным приемом, прибегая к будущему, в котором ныне живем, для суда над прошлым, где нас не было. Будущее, которое казалось счастливым младенцем для Ромена Роллана и многих его современников, стало сегодня стариком-маразматиком, если не давно покойником.
В последующие сталинские времена, на которые пришлись самые зрелые творческие годы отца, он самоустранился от литературной жизни, укрывшись за небольшими статьями и рецензиями, за счет которых и выживал. Как-то схорониться тогда можно было, уйдя в незаметность. Гарантии не давало, но оставляло шанс. В те годы никто не воспринимал происходящего с оглядкой не то что на вечность, но даже на историю, которая когда-нибудь может и поменяться. Сталинский режим в литературе не мог меняться, и было трудно представить, что его когда-нибудь не будет. Но после ХХ съезда, когда все стали вдруг удивляться, как они могли боготворить тирана и убийцу, отец признавался, что эту металлическую глыбу на троне он никогда не мог полюбить. Потому что там был не человек вовсе, а как можно было любить что-то холодное, неживое?
XX съезд (февраль 1956 года) был для отца не очень шумным, но явным праздником. В ту пору я был еще слишком юн, чтобы наблюдать за его реакциями, но помню свежее дуновение в его доме. Но это был очень хрущевский съезд, давший сильный идеологический толчок всей системе, перезапустивший заново всю советскую культурную машину, скорее, даже махину, и поменявший воздух вокруг. Оттепель, как первым уловил эту струйку мартовского воздуха Эренбург, ворвалась в атмосферу эпохи, наполнила атмосферу эпохи. (Ее до сих пор поминают как слякоть.) А за оттепелью – что? Вдруг показалось, что «невозможное возможно», что льды сейчас растают и половодье принесет коммунизм, что он, приснившийся вновь, чаемый, уже на пороге, потому что жизнь очеловечивается и в космосе расцветает ветка сирени, а над каждым домом – улыбка Ильича.
Следующей книгой Корнелия Зелинского будет небольшая монография о Фадееве, вышедшая в год его самоубийства. Первоначально, еще в 1952 году, она должна была называться солидно и прямо – «Советский писатель», и за таковым титулом можно было бы угадать некоторые черты апологетики. В очерке о Фадееве (
В этом очерке есть выразительный эпизод, вполне достойный стать параграфом даже и в краткой истории русской литературы. Берия приглашает Фадеева к себе на дачу. Изысканный ужин, как бы дружеское общение, но в конце Фадеев вздумал жаловаться на ту систему доносов, которую госбезопасность учредила среди писателей. Берия: «Я вижу, тов. Фадеев, вы не хотите поддержать нашу работу». Оба выпили, мужики горячие, дело идет уже к ссоре. Во время игры в бильярд Берия на минуту выходит, и Фадеев, схватив пиджак, просто убегает с дачи. Часовые, зная его в лицо, пропускают. Вскоре он замечает за собой машину, которая шарит фарами по шоссе. Он понимает, что машина послана для того, чтобы на следующий день сначала Сталину, потом на всю страну в некрологе было объяснено, что выдающийся пролетарский писатель, генеральный секретарь СП СССР, находясь в нетрезвом состоянии (об этом только Сталину лично), погиб в результате несчастного случая. И Фадеев прячется в кустах. Потом лесом, вслед за тем на поезде добирается до Москвы и дома, где он теперь в безопасности.
Монография под казенным названием
В те годы жизнь оказала отцу милость, редкую в ту пору; в октябре 1958 года его от Союза советских писателей включили в делегацию для участия в конгрессе Сообщества писателей европейских (Comunità europea degli Scrittori). Вероятно, европейское писательское сообщество, реально возглавляемое тогда известным критиком и эссеистом Джанкарло Вигорелли, а номинально так полюбившимся мне впоследствии Джузеппе Унгаретти, пожалуй, самым утонченным из итальянских поэтов, стяжавшим бессмертие только за полстроки –
Начало октября, лучшее время для Италии, для Неаполя особенно. Мероприятие, насколько я понимаю, было для бедной тогда еще страны избыточно щедрым и дорогостоящим; писателей разместили в четырехзвездочной гостинице «Эксчельсиор» на берегу Неаполитанского залива, сам конгресс происходил в замке Кастель дель Ово XII века, на маленьком полуострове, начинающемся с набережной; от гостиницы до замка было, кажется, метров триста. Вижу мысленно, как под утренним неаполитанским солнцем солидные советские мастера культуры идут от гостиницы в замок, неся с собой свои обутые в идеологические мокроступы, Главлитом заверенные доклады, а европейские, улыбаясь, приглашают их объединиться вокруг всего самого хорошего (социализма, гуманизма, свободы) против всего дурного (колониализма, фашизма, культа личности, только что у вас разоблаченного). По рассказам отца, принимали дружески, широко, делегацию возили в Рим и в Помпею; если бы не «дядька» Микола Бажан, глава делегации, следивший за каждым их шагом, было бы совсем хорошо. Открытки, привезенные из этих мест, так прочно легли в слегка завистливую память 16-летнего подростка, что до сей поры никак их оттуда не выскребешь. Десятилетия спустя я не раз возвращался к тем местам, ходил по той набережной, заходил в замок, мысленно прикасаясь к ушедшему неаполитанскому времени, отцовскому там и моему, с мечтательной тоской пережитому тогда в Москве.
Это были как раз те самые пастернаковские нобелевские дни. Присуждение премии, думаю, стало шоком для обеих частей конгресса: советской, еще не получившей указаний, как реагировать, и европейской, понявшей сразу, что скандал, как только он начнется, даст аргументы правым против них, левых, ищущих диалога, его погасит, сделав бесполезным и сам этот конгресс. Что, собственно, и случилось.
В те же дни (13 октября) произошло событие, куда более тихое, куда более трагическое – внезапная, в 55 лет, кончина Николая Заболоцкого. Это был (и навсегда останется) удивительный, одареннейший поэт, мы и по сей день не привыкли к его масштабу. Арестованный в 1938 году 35-летним, он перенес кошмарное сталинское следствие, прошел его с удивительным достоинством, выдержав бесконечные бессонницы и избиения, никого не заложив, затем лагерь, потом ссылку и на 12 оставшихся лет не без труда вернулся в литературу. Вот уж кто поистине был «собеседник рощ», одаренный уникальным слухом к живой твари, научивший нас слышать ее оклик, ее послание нам.
Увы, не эта кончина окрасила собой октябрь 1958 года.
ХХ съезд прошел под знаком очищения. Ленин, Октябрь, идеалы теперь публично отмывались от кровавых пятен культа. Вспомнили про коммунизм, начав его строить как бы заново. С этим новым пафосом нравственного очищения себя и своего прошлого и открывшегося горизонта писатели как раз и вляпались в…
ДЕЛО ПАСТЕРНАКА
Конечно, не только одни писатели, в это дело «опустили» все советское общество. Митинги на производстве, собрания по институтам, письма в газету, давно отработанная оруэлловская «пятиминутка ненависти», сценарий которой никогда не обходился без участия масс. По той же схеме она будет потом разыграна на последующих «пятиминутках» вокруг Сахарова и Солженицына. Но в пастернаковском деле среди многих замаранных были замаранные особо, и среди них наш с братом отец. Я всегда ощущал эту особость, эту выделенность как промыслительное наказание. Борис Леонидович оказался в этом деле неоспоримым победителем, хотя выйти на подмостки, став в нем главным действующим лицом, было, конечно же, очень нелегко. Но он понимал, что сделал: отныне
Сам же Корней Иванович, отец оратора, был первым, кто поспешил с улицы Серафимовича на улицу Павленко, дом 3 поздравить соседа с Нобелевской премией.
Можно было бы привести десятки таких же гремучих цитат, за ними – лица и имена, память об авторах которых сегодня отнюдь не отравлена теми речами. Их слова завяли, растворились в земле. А вот выступление Корнелия Зелинского навсегда прилипло к его памяти. Любое слово на том собрании 31 октября 1958 года в Доме кино звучало вызовом хорошему вкусу, добрым нравам и здравому смыслу. Приводить здесь отцовские слова было бы мне мучительно. Интересно, как все эти достаточно интеллигентные, одаренные, во всяком случае отнюдь не глупые, совсем разные люди соединились, братаясь в общей жиже гнева, и накрыли ею своего собрата по цеху, о котором точно знали, что он одареннее их всех. Оказавшись сами в этой волне, потом некоторые всю жизнь не знали, как выбраться. Но атмосфера была тогда такая, что, спусти им Хрущев тогда директиву о расстреле с немедленным приведением приговора в исполнение, в атмосфере коллективной истерии, пожалуй, и подписали бы. Возможно, не все. Ведь «поступать, как с врагами», – такую формулу ведь не ЦК вложило в писательские уста. И «литературный власовец» уже тогда появился на сцене, а как с власовцами поступали? В те годы власовцы, кто из них уцелел, досиживали свои 25 лет. По отзыву заставших их диссидентов, самыми покладистыми зэками были. Стучали, тюремные ограды строили, делали все, что начальство просило, и сверх того.
Да, кто-то уклонился, не сумел дать «принципиальной партийной оценки», на это смотрели хмуро, но строго уже не наказывали. Однако большинство, абсолютное большинство советских писателей, даже если они о Пастернаке и не слышали, коль скоро его призвали к ответу, дали бы ответ однозначный. Мотив подлости и приспособленчества сразу отметаем как слишком очевидный, для понимания сути дела неувлекательный. Да и далеко не всех просили выступить, сказаться больным было несложно, можно было вообще не выступать, просто находясь в зале. Так нет же! Рвались на трибуну, в очередь записывались, но намеченное мероприятие было четко отмерено по времени. И более всего поражает слух непритворная «исповедь горячего сердца», воздух явно звенел от напряжения высокого негодования.
Быков полагает, что негодование было скорее самопроизвольным, но, на мой взгляд, оно, при всей спонтанности своей, представляло собой точную проекцию ярости Хрущева, воспринявшего Нобелевскую премию Пастернаку как