«Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына…»
И воспели на славу. Потому что во гневе явно скрывалась еще и обида, даже оскорбление, нанесенное втайне каждому писателю персонально. Желчное такое оскорбление, которое что-то подспудное, неясное, незажившее сильно задело. Словно униженным вдруг почувствовал себя весь писательский цех. Унижение состояло в том, что у каждого в анамнезе, в подполье души, даже и не в очень дальнем подполье, сохранилось воспоминание о некоем отступничестве от самого себя. О собственном, некогда бывшем, засекреченном бегстве от своего дара – в режим. Я принял правила игры, включился в систему, перестроился под нее (и никому не ведомо, чего мне это стоило!), а ты, Пастернак, как-то ухитрился себя не переделать, прожить жизнь самим собой и тем глубоко задел лично меня. «Все изменяется под нашим зодиаком, – писал задолго до скандала поэт Сергей Васильев, наш сосед по даче, – лишь Пастернак остался Пастернаком». Ну, почти как «обманули Фердыщенка» в
Ну а помимо всего, сработал старый стадный инстинкт. Азарт коллективной охоты, затрубил рожок, все впряглись, напряглись, бросились в погоню. За исключением поэтов Слуцкого и Сельвинского72, только отец, насколько я знаю, признавался в этом открыто, всю жизнь мучаясь своим падением, пытаясь оправдать его и осудить одновременно.
Но «пастернаковская история» для отца выявила кризис, который тлел и до и после нее. И он как-то пытался с ним сладить. Но, чтобы сладить, нужно было добиться если не одобрения, то по крайней мере неосуждения, а лучше забвения того, что случилось, но этого он как раз и не добился. Не получил его даже со стороны тех, кто тащил его, подталкивая, на трибуну, и это особенно было обидно. Мой брат Александр, который в последние годы самоотверженно разбирается в отцовском архиве, прислал мне несколько писем, написанных как бы по кильватерному следу, оставшемуся после этой истории. Привожу отрывок одного из них (неизвестно, отправленного или нет) поэту Степану Щипачеву:
Вспоминаю наш (единственный вдвоем) визит к Корнею Ивановичу Чуковскому приблизительно в те времена. Разговор шел почти исключительно об Оскаре Уайльде, о его истории, суде над ним, о русских его дореволюционных переводах, которые Чуковский очень ругал, называл преступными. Потом в дневнике появилась запись. «Карьерий Поллюцианович Вазелинский». «Корней Иванович – а даря ему очередное издание
Письмо Щипачеву помечено февралем 1962 года. 3,5 года прошли. История продолжалась. Для отца она так и не закончилась.
В 1966–1968 годах в рамках работы в Институте мировой литературы отец написал книгу
За такими словами, за их интонацией в 1960-х годах легко разглядеть покаянный поклон. Или даже попытку запоздало извиниться. Ничего подобного, конечно, нельзя было произнести на том собрании. Галич пел потом: «Мы поименно вспомним всех, кто поднял руку», – никто, конечно, вспоминать не будет, сколько там было рук, сколько скопилось выплеснутого и невыплеснутого гнева. У литературы, как всегда, нашлись и более важные дела. История движется в живых картинах, она оставила нам фигуру великого травимого поэта в окружении спущенных на него собак. Корнелию Зелинскому тогда и потом не могли простить сочетания хороших манер, философского образования, рафинированной внешности с ролью слуги режима, в пастернаковском деле исполненной особенно рьяно. Плюс жалоба на Вяч.В. Иванова-Кому в МГУ, где он преподавал, которая для отца была лишь мелкой местью уязвленного самолюбия, а Коме стоила тогда диссертации. И отец это быстро понял. Он не понял только, что публичное унижение и самоунижение были на самом деле милостью Божией, шансом для метанойи, перемены ума. Но он хотел справиться с этой бедой с помощью той же среды, которая его осудила, не идя вглубь, к своему внутреннему «я», которым одарен каждый человек, скрываясь под «я», униженным, мечущимся, пытавшимся обрести мир с обществом и с самим собой. Надо было бы ему побыть в этой беспощадности общественного мнения, не ища оправданий, не ссылаясь на обстоятельства, чтобы разбудить иное, заложенное в нем, неведомое, скрытое Христово начало.
«
Во дни той самой шумной, в визге утопавшей травли отец неожиданно встретился с Пастернаком, когда тот просто прогуливался вечером по своей улице Павленко, которую почему-то до сих пор не назвали Пастернаковской. Отец тоже вышел погулять, от его дачи до Павленко километра полтора, не меньше, и позвал меня с собой. Мне только что исполнилось 16 лет, обо всех собраниях и перипетиях я еще не ведал. Было темно, ноябрь, злосчастное выступление уже состоялось, Пастернак о нем знал. Они встретились, остановились, поговорили несколько минут, вполне дружески. Отец представил меня, и Пастернак, взяв меня за руку, во время разговора почему-то внимательно смотрел мне в глаза. Возможно, чтобы не встречаться взглядом с отцом. Потом подошла семья Ивановых, там был Всеволод и сын Вячеслав-Кома, они были соседями, и отец поспешил уйти. Но я унес с собою тот взгляд – взгляд встречи, которой не нужно слов.
Их могилы почти рядом на переделкинском кладбище. Посещая отца, никогда не забываю Бориса Леонидовича. А напротив, буквально в шаге, – Яков Эммануилович Голосовкер, подаривший мне, почти подростку, свою дружбу и сделавший меня свидетелем страшного своего ухода. И немало других, важных мне могил. Они вместе с прилегающими пейзажами складываются в тот осколок мира, в котором, по Тютчеву, я узнаю Божий лик.
КРИЗИС 1962 ГОДА
Из письма Мариэтте Шагинян 1960 года:
В этом признании нет той очевидной и справедливой мысли, которая, безусловно, жила в отце, но у него хватило такта или благоразумия ее не высказывать. Какой еще может быть Герцен в СССР? Для того отцу нужно было бежать к тем «рубакам на Сене» или на Темзе, которых он когда-то высмеивал. И все же герценовский огонек не до конца угас в нем и продолжал жечь. У него при скромном, хоть и несомненном житейском успехе, жила мысль, что жизнь его если как-то и состоялась, то неправильно. Мне думается, что встреча с Западом, приветливо обернувшимся к нему на неаполитанском конгрессе, расшевелила дремавший в нем кризис. Отсюда, с одной стороны, «дело Пастернака, его личное, опозорившее его дело, – с другой, внутреннее мучение от него».
Начавшись с легкого недомогания, кризис однажды перешел в острую фазу, и внешним возбудителем ее был вовсе не Герцен и даже не Пастернак, а совершенно посторонний и тому и другому сицилианский аристократ Джузеппе Томази ди Лампедуза и его роман
«Она еще не родилась…», но условием ее рождения могла быть только свобода, как и внутренняя, так и внешняя. Одна зависела от другой. Дома, в стране, отец жил профессиональной жизнью советского литератора, крутился, радовался, тревожился, сознавая, что той приснившейся ему сейчас свободы у него не было никогда. Не менее 20–25 лет его жизни были отравлены страхом. Осенью 1945-го его вызывали на допрос, скорее даже беседу, ибо ни о чем конкретном еще не спрашивали; он рассказал об этом в очерке о Фадееве
Где-то ранней весной 1962 года отец лег в Академическую больницу, по-моему, без какой-то конкретной болезни, а просто поправить сердце, которое было то похуже, то ничего. Приступы тахикардии иногда три раза в день, иногда раз в три дня давно стали его бытом. Из окна его палаты был виден каток, там вдалеке весело носился «радостный народ» конькобежцев. Помню, я спросил, какие чувства вызывает этот пейзаж за окном. «Грустные чувства, – ответил он, – раньше ты мог, теперь не можешь, и пробовать не хочется». Но попробовать он, оказывается, хотел, собираясь ввязаться в дело, куда более рискованное.
Палата была на одного человека, что было привилегированным и необычным в те времена. Мы были вдвоем, студент первого курса романо-германского отделения Московского университета на двадцатом году жизни и известный литературный критик, старший научный сотрудник Института мировой литературы шестидесяти семи лет. «Знаешь, – сказал он мне, – осенью меня пригласили в Англию. (Не очень я озаботился тогда узнать, было ли это приглашение индивидуальным для чтения лекций, исключительное в то время, или в составе какой-то писательской делегации, разница была радикальная.) Я попросил включить в это приглашение и тебя: во-первых, ты знаешь английский (в то время, правда, еще не очень), во-вторых… Словом, я решился остаться в Англии. Навсегда. Да, да, попросить политического убежища или как это называется… Я там останусь… и хочу, чтобы ты поехал со мной. Я устал от всего этого. Они говорят, – в голосе его звучали нотки отчаяния, совершенно ему не свойственные, – что строят коммунизм (а тогда очень шумно строили), но так не строят коммунизм. Всюду ложь, на каждом шагу лицемерие. На старости лет я хочу побыть самим собой. И написать то, что всю жизнь хотел написать. Но так и не смог. Мы приедем в Лондон, и там я заявлю о своем желании. Будет скандал, шум, это ясно. Ты согласен?»
В 19 лет легко вписываешься в самые крутые ошеломительные повороты жизни. Уж тем более, когда за таким поворотом маячила свобода, ее обетованная неисхоженная земля. Я несколько дольше, чем полагалось бы интеллигентному подростку, задержался в советской, пусть и смягченной, ортодоксии, зато внутренний разрыв с ней был резок и непримирим. Я пребывал в состоянии внутреннего бунта против режима, который каждый день заставлял меня жить в его поддельной реальности, лез в глаза и уши красными полотнищами, «пайковыми речами» и идеологическими предметами в школе и в вузе, но главное, тем всеобщим притворством, которое, как я не без оснований опасался, было уготовано и мне. И потом, притягательность иного мира, потребность вырваться из пятнадцатиметрового пространства в коммуналке, где я с трех лет жил в одной комнате с мамой и бабушкой, желание брошенного когда-то сына из второстепенного отпрыска стать полноценным и навсегда остаться с отцом… Словом, я очень даже согласен. О том, что я единственный ребенок у матери, пусть даже с ней и не было отношений очень уж близких, а по ней мое бегство должно было нанести непоправимый удар, не говоря уж о любимой и престижной работе преподавателя французского языка в МГИМО, которой она должна была лишиться, оставшись ни с чем, – об этом по эгоцентризму юности как-то не очень думалось. Лишь позднее я осознал, что даже подобное намерение было уже греховным, но тогда я был юн и дик и не приучен мыслить подобными категориями.
Я собрал положенные характеристики (профком, партком, местком), и почему-то по тогдашней наивности был уверен, что меня из уважения к отцу отпустят, хотя никто из моих знакомых за границу не ездил, прошений не подавал и о том не помышлял, потому и отказов не было. И вот, вскипая глупыми мечтами, я отдал все собранные мной бумажки с печатями отцу, а он должен был представить их куда следует. Ожидание было долгим, длилось целое лето и сопровождалось беседами с отцом наедине, в которых обговаривалось наше будущее. Отец обещал определить меня учиться в Оксфорд, совершенно непонятно, на какие средства, вообще средства для жизни должны были родиться сами от себя, от славы, от шума, от ненаписанных статей на русском, британцу чужом, языке, от преподавания, которое отнюдь не было отцу гарантировано. Но о таких вещах, несмотря на то, что, крутясь в идеологической машине, отец, как и все, утверждал, что там, на циничном Западе, мир вращается по законам чистогана, он теперь почему-то не вспоминал.
Постепенно, однако, безумие этого проекта стало доходить и до него. Он состоял тогда в третьем, счастливом, браке, у него, помимо меня, был прелестный белокурый сын-подросток Саша, тринадцати лет, плюс больной старший сын – он умрет на следующий год, но тогда ему надо было постоянно помогать, – у него был обжитой и уютный дом, положение в литературе, устойчивое место в жизни, частью которого была та самая комфортная и бесплатная больница, где происходил наш разговор, наконец, «его» лес за забором дачи, пусть не своей, литфондовской, но данной пожизненно. И еще нужно было выбросить то самое Завтра, о котором, наверное, искренне он писал в письме Шагинян, ибо в английских землях никакого такого Завтра не обитало, лишь дома, хоть и поизносилось, все еще плавало в тогдашнем хрущевском воздухе. Отдать все это за порыв, за прыжок в никуда, за минутное удовольствие скандала, за проект начать все с нуля под 70 лет, не зная даже языка страны, где эта новая жизнь должна была начаться? В сентябре или в октябре того же 1962-го года отец сообщил мне, что разрешение на отъезд дали, но только ему одному, а мне – нет. Была даже причина отказа, хотя что-либо кому-либо объяснять не входило в обязанности учреждения: студенту в учебное время полагается, видите ли, учиться, а не разъезжать по Англиям. Один, сказал мне отец, он тоже не поедет.
Бежать, если уж бежать, надо было тогда, в Париже, а лучше бы еще раньше, едва отведав вкус тараканьего строя. Отец был молод, полон идей, планов, энергии. Во Франции он легко выучил бы язык, нашел бы себе место преподавателя русского языка и литературы в университете или колледже, возможно, присоединившись к евразийцам, остался бы в памяти как мэтр конструктивистского движения, которое, как несрубленное дерево, росло бы себе беспрепятственно и дальше и, может быть, обрастало бы учениками, вписалось бы в пейзаж западных наук о литературе и архитектуре. С годами Корнелий Зелинский при его способностях стал бы почтенным классиком своего направления, создал бы, может быть, свою школу. Но тот совет, который он, оробев, не мог дать Жоржу Нашатырю, он не решился дать и себе. И выбрал тогда свою русскую, свою советскую, гнутую, придавленную судьбу (а выбор такой, я уверен, вставал перед ним), из которой мало кто выходил выпрямленным и с чистыми руками. А вдруг, подумалось, не был ли он прав в своем выборе? И, кто знает, не примет ли его скорее Господь, Который и попустил этой заразе войти на русскую землю, на суде Своем с mains sales80, нежели почтенным, благополучным франко-русским или русско-американским мэтром конструктивизма. Все, что случилось потом, было отцом выбрано и потому предназначено. Как и брак с моей матерью, мое появление на свет.
До сих пор этот безумный, никому, кроме меня, неведомый проект побега остается для меня загадкой. О нем никто, конечно, никогда даже и не догадывался. Затевалось ли это все всерьез? Или было каким-то отражением или эманацией кризиса, который он тогда переживал? Но разговор в больнице, как и последующие обсуждения этого сюжета были действительно, и в них звучало что-то мучительное, надрывное, отцу, в общем, совсем не свойственное. Гадаю об этом эпизоде по строчке Мандельштама:
В одной из отцовских работ этого времени набредаю на хрестоматийное:
В последние годы, читая кого-нибудь из своих советских коллег, отец к месту и не к месту повторял одну странную фразу: «Да о чем он пишет, о какой ерунде думает? О душе пора думать, о душе!» Никогда не спрашивал его, что он, собственно, имеет в виду, что разумеет под термином «душа». Скорее интуитивно угадывал, относил к тому, что человек в возрасте глядит в лицо небытию и прозревает за ним ту неисчезающую сущность, которая жила и в нем и живет в каждом, оставаясь не расшифрованной в его словаре.
ПИСЬМО СОЛЖЕНИЦЫНА
За четыре года до письма А.И. Солженицына съезду советских писателей, после выхода в свет
В 1966 году было написано и отправлено съезду писателей письмо о цензуре, мгновенно ставшее знаменитым, как и все, что публично выходило из-под пера и из уст Александра Исаевича. Помимо официального адресата, оно было разослано еще и персонально сотне писателей, которые, по расчету автора, могли хотя бы теоретически как-то его поддержать. К общему письму прилагалась личная приписка, что Солженицын где-то слышал выступление отца, которое принял одобрительно, и вот потому он и посылает это письмо.
В то лето я жил у отца на даче в Мичуринце, принимая себя за подающего надежды литератора. Письмо стало событием и для меня, и я предложил отцу написать за него ответ. Попробовал – и не получилось. Еще раз и еще. На это ушло много дней. Я никак не мог нащупать той мысли, которую хотел выразить. Цензура, как она была устроена в Союзе, приспособленчество, идеология – все это лежало на поверхности, а спорить с очевидностями было не очень интересно. Мысль же моя, сложившаяся гораздо позднее, была в том, что человек бывает несвободен изнутри, что он воздвигает в себе идеологического идола и тот становится его цензором. Идол создает свою картину мира как свою проекцию вовне, цензор же ее охраняет. Охраняет себя, как свою идентичность, а не только повинуется из страха запретам ЦК КПСС. Чтобы стать свободным, идола этого надо в себе победить. Я мог бы процитировать любимейшую мной строку ап. Иоанна:
Эта тональность звучит и в поздних эссе и критических статьях Корнелия Зелинского. Эпоха разоблачения, перспектива истории, идущей к правде и добру, наконец, внедрение этой правды, но всегда до указанных границ – правды во внутренних и внешних тисках. В 1960-х годах стали выходить поздние отцовские книги
Отсюда, кстати, и гнев, вылившийся на Пастернака, поразивший и тех, кто успел подпольно прочитать роман: за что они на него так, там же нет ничего жгуче антисоветского? Да, в масштабах 1970-х годов действительно не было, когда все, что называлось антисоветским, мерилось 70-й статьей УК РСФСР, куда
Отец был человеком другой эпохи, он не успел вписаться в этот поворот.
Однако история с солженицынским письмом о цензуре продолжалась. Кстати, само слово «цензура» звучало уже вызовом официальному языку; она, как и все непроизносимое в советской жизни, скрывалась под туманностью, именуемой Главлит. В марте 1968 года отец передал через знакомых письмо К.А. Федину – живому классику советской литературы, тогда первому секретарю Союза писателей, – большое письмо об усилившемся цензурном нажиме на писателей. «
Здесь он вновь упоминает о своих ненапечатанных работах; теперь их уже 70–80 печатных листов. Цель письма – просьба адресату, «имеющему доступ», поговорить с тт. Брежневым, Сусловым или Демичевым (кто не помнит, секретарем ЦК по культуре). Разумеется, Федин ни с кем из них разговаривать не стал. Ему, машинисту писательского поезда, было поручено как раз следить, чтобы ни один сочинитель не мог проскочить зайцем в советскую литературу, минуя око партии – Главлит.
Ответ на письмо Солженицына был отослан в Рязань по обычной почте. Отец понимал, что письма, отправленные по этому адресу, перлюстрируются. И все же не ожидал, как он признавался, что реакция будет столь чиновной и грубой. Вскоре ему было отказано в заграничном паспорте для поездки на симпозиум в Югославию. Затем он был отправлен на пенсию из Института мировой литературы, где проработал 20 лет.
А может быть, этот призыв к дальним просторам сердца был просто переложением на язык весеннего чешского оптимизма 1968 года все того же чеховского, вечного, русского вздоха: «Кому повем печаль мою»?
ЦВЕТАЕВСКАЯ РЕЦЕНЗИЯ
Сейчас она стала такой же устойчивой формулой осуждения, как и дело Пастернака. Две «печальных» (по Толстому «постыдных») строки, отпечатавшихся на всей долгой литературной дороге Корнелия Зелинского. Их уже не стереть. Иной раз боком они врезаются и в мою жизнь. Кто-то нет-нет, да напомнит: а не твой ли отец погубил Цветаеву той самой рецензией? Но если в истории с Пастернаком он в итоге оказался скорее потерпевшей по собственной воле стороной, ступив в болото, из которого в последующие годы все время пытался выбраться, никто ему в том не помог, покаяний не выслушал, и «народ-то над ним посмеялся…», то здесь дело обернулось, по сути, серьезнее. Для меня это самый трудный момент в этом мысленном разговоре с отцом.
Когда он был жив, о той рецензии я никогда не слышал. Она не упоминалась ни в одном из разговоров, по крайней мере тех, при которых я присутствовал. Да и имя Цветаевой нечасто мелькало в отцовских речах. О рецензии я узнал через годы после его кончины, прочел ее только сейчас, когда, готовясь к нынешнему письменному с ним разговору, попросил брата мне ее переслать.
Я ожидал, что найду стандартную отписку на полторы страницы типа той, которые пишут безымянные рецензенты в журналах и даже издательствах, сокращая так называемый самотек. «Автору не удалось выразить… Стихи страдают длиннотами… Не отражают героики социалистического строительства…» – словом: иди, откуда пришел. Что-то подобное можно найти и здесь. Но это была даже не рецензия, а вполне развернутая статья почти в 16 тысяч знаков, стоившая, видимо, некоторой затраты времени и труда, с характерным отцовским стилем, отнюдь не канцелярским. За ней стоит не безликий рецензент самотека, а критик Корнелий Зелинский, умеющий анализировать чужой текст и структурировать свой. Этот анализ целиком ложен, но он не формален. По-своему он даже логичен и в рамках той логики, увы, обоснован.
24 октября 1940 года Марина Цветаева записала в своей записной книжке:
Через день, 26-го, там же поразительная запись, которая ударяет в тебя как откровение:
Невинность, доверие, изумление первого дня (подобное Songs of Innocence у Блэйка) – для меня лично это почва, та земля, на которой растет поэзия. Невинность в цветаевском смысле – тональность тех ее стихов, которые мне особенно дороги. Невинность означает возвращение к первоначальной свободе, освобождение от контроля разума, с его прочно стоящим мировоззрением, с его намерением что-то рациональное, готовое заранее выразить и
Во всякое искусство, словесное ли, музыкальное, вложена потребность в исповеди, в критике она явлена перед всеми. И тексты отца, по сути, тоже исповедальны, это особенность его стиля. Цветаевская рецензия не исключение. Но бывает и ложная исповедь. В том числе и в Церкви, когда человек, приходя к Богу, повторяет Ему то, что Бог якобы надиктовал ему в популярном пособии. «Самая плохая исповедь, – сказал мне однажды опытный священик, – бывает у тех, кто хорошо умеет исповедоваться». То есть у профессионалов покаяния. И самая плохая критика встречается среди тех, кто работает в ней профессионально.
Вот здесь и прозвучал этот ложный профессионализм.
Все это звучит как будто поощрительно, со знаком плюс, но для того именно, чтобы потом круче повернуть на минус. Поэт не лжет, его лирический герой целен и искренен, но самой цельностью и правдой он лишь себя выдает. Он показывает, с кем он и не с кем. Он пускает постороннего читателя в свое существование, и тот, входя, оглядываясь, прислушиваясь, понимает сразу, что этот мир лирического героя не его мир. Он не узнает в нем себя и потому выходит из чуждого ему мира, хлопая дверью. Роль рецензента в данном случае заключается в том, чтобы эти посторонние, враждебные мысли и чувства сформулировать и озвучить, то есть сыграть роль смоделированного читателя стихов образца 1940 года. На дворе царит крутой идейный и полицейский порядок, только что прошел смерч, который, без разбору сметая все на свете, разметал и цветаевскую семью. Критик, который сам едва уцелел, хорошо знает, при какой погоде он пишет, и сознательно встает на сторону смерча, перевоплощаясь в того условного, фантомного, «нашего» читателя, реакцию которого и должен выразить. «Это стихи с того света» – нечто диаметрально противоположное, даже враждебное представлениям о мире, в кругу которых живет советский человек.
«Книга Марины Цветаевой – душная, больная, печальная книга…» и т.п. Критик не выносит суждений от себя лично, но от имени того образа, того фантома советского человека, которому был обязан служить, той безликой всеобъемлющей Персоны, или идеологического манекена, в который всякий гражданин СССР – от Сталина до колхозника – обязан был встраиваться. И он легко вписывается в эту всеобщую безликую Персону, используя при этом свои персональные знания и способности. Здесь это смешение становится особенно ядовитым. Не для Цветаевой – для отца. Писал бы он на языке газет 1940 года, было бы, не скажу простительней, но все же уместней. Но он подбирает цитаты так, чтобы довести неповторимость Цветаевой до автопародии, вырывает цитируемые им строки из общей смысловой и музыкальной композиции стихотворения, заставляя ее работать против себя. Это один из старых критических приемов.
«
Похоже на «улиточные узоры»? На те стиховые дорожки, по которым улитка ползает словами? Нет, мы всем слухом воспринимаем здесь невиданное средоточие энергии, которая так восхищала отца в поэмах Сельвинского. Табуны облаков, исхлестаны взблесками Луны-вдовы, за которой стоит ярость преступно влюбленной Федры. («