Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Разговор с отцом - Владимир Корнелиевич Зелинский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына…»

И воспели на славу. Потому что во гневе явно скрывалась еще и обида, даже оскорбление, нанесенное втайне каждому писателю персонально. Желчное такое оскорбление, которое что-то подспудное, неясное, незажившее сильно задело. Словно униженным вдруг почувствовал себя весь писательский цех. Унижение состояло в том, что у каждого в анамнезе, в подполье души, даже и не в очень дальнем подполье, сохранилось воспоминание о некоем отступничестве от самого себя. О собственном, некогда бывшем, засекреченном бегстве от своего дара – в режим. Я принял правила игры, включился в систему, перестроился под нее (и никому не ведомо, чего мне это стоило!), а ты, Пастернак, как-то ухитрился себя не переделать, прожить жизнь самим собой и тем глубоко задел лично меня. «Все изменяется под нашим зодиаком, – писал задолго до скандала поэт Сергей Васильев, наш сосед по даче, – лишь Пастернак остался Пастернаком». Ну, почти как «обманули Фердыщенка» в Идиоте. Недаром же на писательских собраниях говорилось не только вот об этом конкретном «Живаго-предательстве», но и упорно подчеркивалось, что Пастернак всегда был чужд советскому народу и вообще проскользнул мимо широкого потока социалистического реализма. Всех он унес, обкатал, размельчил, а вот Пастернака почему-то вынес куда-то в отдельную безмятежную гавань. «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?» – это ж каким надо было обладать цинизмом – почти дословно цитирую, – чтобы за тысячелетьем не видеть нашей героической действительности? Писатели, оказывается, всегда это знали, только повода не имели сказать. Пастернак, даже написав 905-й год, Лейтенанта Шмидта, и массу другого, как будто вписавшегося в официальную литературу, на самом деле никуда не вписался, оставался иным, «не нашим», чужим, свободным. Столько лет все никак не удавалось поймать за руку – и вот, наконец-то! Прибавьте неизбежную, столь понятную, самому себе непризнаваемую зависть талантов разного уровня к гению, и все станет на свои места.

Ну а помимо всего, сработал старый стадный инстинкт. Азарт коллективной охоты, затрубил рожок, все впряглись, напряглись, бросились в погоню. За исключением поэтов Слуцкого и Сельвинского72, только отец, насколько я знаю, признавался в этом открыто, всю жизнь мучаясь своим падением, пытаясь оправдать его и осудить одновременно.

«У меня осталось тягостное чувство от своего выступления по поводу „Доктора Живаго“ Б. Пастернака. Я мог просто не прийти на это собрание, как десятки других писателей. Это выступление не было продиктовано глубокой внутренней потребностью, скорей говорило о желании не отстать от других и т.п. Я уж не говорю о предложении парткома. Но добро бы я только говорил о «Докторе Живаго». Сгоряча я напал на Кому сына своего друга Всеволода Иванова. Кома, как известно, оказывал поддержку Пастернаку. И, как видно сегодня, был прав Кома. И что же получилось? Я потерял и друга73, и, безусловно, пал во мнении многих людей, которых я не перестаю уважать. Я выступил правильно по существу, но не благородно. Этот удар причинил больше горя мне, нежели тому, кому он предназначался. В глазах одних он был проявлением стадности, в глазах наших людей, людей партии, просто участием в очередном мероприятии, санкционированном из ЦК. Это мероприятие было проведено просто для «галочки» в отчете. И когда впоследствии со стороны некоторых людей из писательского мира я подвергался самым резким нападкам и даже публичным оскорблениям, то ни в нашем парткоме и нигде я не нашел моральной поддержки. Наоборот, меня легко принесли в жертву, чтобы успокоить тех, кто не сочувствовал всей этой шумихе вокруг Пастернака. Никогда я не чувствовал себя столь одиноким»74.

Но «пастернаковская история» для отца выявила кризис, который тлел и до и после нее. И он как-то пытался с ним сладить. Но, чтобы сладить, нужно было добиться если не одобрения, то по крайней мере неосуждения, а лучше забвения того, что случилось, но этого он как раз и не добился. Не получил его даже со стороны тех, кто тащил его, подталкивая, на трибуну, и это особенно было обидно. Мой брат Александр, который в последние годы самоотверженно разбирается в отцовском архиве, прислал мне несколько писем, написанных как бы по кильватерному следу, оставшемуся после этой истории. Привожу отрывок одного из них (неизвестно, отправленного или нет) поэту Степану Щипачеву:

«Помните ли Вы, Степан Петрович, как на писательском собрании по поводу „Доктора Живаго“ Вы с одобрением отозвались при встрече за сценой о моем злосчастном выступлении? Много воды утекло с тех пор, но и много горечи. Не хотелось бы вспоминать об этом эпизоде, но лучше рассказать о его последствиях Вам, нежели обнародовать эти последствия на каком-нибудь открытом партийном собрании.

Теперь-то я вижу, что мне не нужно было выступать, хотя меня на то усиленно толкали руководители В. Сытин и С.С. Смирнов. Не нужно было потому, что все это собрание было политической акцией, очевидно, не продуманной. Мне же это выступление обошлось исключительно дорого и едва ли не стоило мне жизни…

Я потерял и друга и безусловно упал во мнении многих людей, которых я не переставал и не перестаю уважать» 75.

Вспоминаю наш (единственный вдвоем) визит к Корнею Ивановичу Чуковскому приблизительно в те времена. Разговор шел почти исключительно об Оскаре Уайльде, о его истории, суде над ним, о русских его дореволюционных переводах, которые Чуковский очень ругал, называл преступными. Потом в дневнике появилась запись. «Карьерий Поллюцианович Вазелинский». «Корней Иванович – а даря ему очередное издание От двух до пяти, „Корней Корнелию глаз не выклюет“ – не Вы ли тогда написали»?

Письмо Щипачеву помечено февралем 1962 года. 3,5 года прошли. История продолжалась. Для отца она так и не закончилась.

В 1966–1968 годах в рамках работы в Институте мировой литературы отец написал книгу Советская литература. Проблемы и люди – плановую работу, предназначенную только для английского и французского издания. Там есть глава о Пастернаке, 16 страниц. Привожу несколько цитат из русского оригинала этой совсем неизвестной русскому читателю, видимо, устаревшей, совершенно официальной книги. Но тому, что сказано о поэзии Пастернака, едва ли возразишь:

«Явление замечательной утонченной индивидуальности, лирики века эстетизма.

Поражает бурей синтаксиса, фонетикой стиха, монофонизмом, неожиданностью метафор и сравнений

Ахматова тишина, созерцательность. Пастернак обвал образов, соединение несоединимого… Пастернак –  лирик не исторический,  а феноменологический. Его стихия не история, а природа, и выражает он не сущность, а явление. Но в этой сфере он видит такое, что не видит никто.

О „Докторе Живаго“. Одна из причин его появления гипертрофия насилия во время культа Сталина, будившая в последние годы перед смертью Сталина у миллионов людей естественный протест. И вот последние 10 лет своей жизни он стал писать роман, проникнутый пафосом христианства. Стихи в нем на темы  Нового Завета. Десять лет РПЦ пыталась создать поэзию христианского вероучения. Но подлинно художественные стихи о Христе в Гефсиманском саду мог создать только Пастернак.

В романе [„Доктор Живаго“] есть толстовская идея непротивления злу.

Я достаточно знал этого замечательного человека, чтобы не думать о нем худо. Его поэзия – удивительная  книга нашей эпохи, поэт-гений еще долго останется в памяти людей» 76.

За такими словами, за их интонацией в 1960-х годах легко разглядеть покаянный поклон. Или даже попытку запоздало извиниться. Ничего подобного, конечно, нельзя было произнести на том собрании. Галич пел потом: «Мы поименно вспомним всех, кто поднял руку», – никто, конечно, вспоминать не будет, сколько там было рук, сколько скопилось выплеснутого и невыплеснутого гнева. У литературы, как всегда, нашлись и более важные дела. История движется в живых картинах, она оставила нам фигуру великого травимого поэта в окружении спущенных на него собак. Корнелию Зелинскому тогда и потом не могли простить сочетания хороших манер, философского образования, рафинированной внешности с ролью слуги режима, в пастернаковском деле исполненной особенно рьяно. Плюс жалоба на Вяч.В. Иванова-Кому в МГУ, где он преподавал, которая для отца была лишь мелкой местью уязвленного самолюбия, а Коме стоила тогда диссертации. И отец это быстро понял. Он не понял только, что публичное унижение и самоунижение были на самом деле милостью Божией, шансом для метанойи, перемены ума. Но он хотел справиться с этой бедой с помощью той же среды, которая его осудила, не идя вглубь, к своему внутреннему «я», которым одарен каждый человек, скрываясь под «я», униженным, мечущимся, пытавшимся обрести мир с обществом и с самим собой. Надо было бы ему побыть в этой беспощадности общественного мнения, не ища оправданий, не ссылаясь на обстоятельства, чтобы разбудить иное, заложенное в нем, неведомое, скрытое Христово начало.

«На небе больше радости об одном грешнике кающемся, – говорит Иисус, – чем о 99 праведниках». Конечно, это было совсем не то покаяние. Скорее лишь начало пробуждения его. Настоящему покаянию следовало бы прозвучать прямее, жестче, чем в автобиографии и жалобах в частных письмах и разговорах. Надлежало бы назвать вещи своими именами, пусть даже в переписке (публично это было бы актом для отца сверхгероическим). Однако в среде русской интеллигенции, скорой на осуждение, к которой отец принадлежал, раскаяние, с одной стороны, было казенное, страшное, сталинское слово, а с другой, духовной, – церковное как иностранное. Никаких промежуточных состояний: вчера ты был грешник, сегодня – мытарь, бьющий себя в грудь и в этом качестве Отцом Небесным принимаемый. Существовало разделение: либо ты человек порядочный, либо нет, и у тебя нет шансов им стать. Рукопожатный, либо тот, мимо которого проходят, отвернувшись. Так будет потом и в диссидентской среде; «расколовшийся», «давший показания», бывало, отсекался навеки от жертвенного, героического круга. Покаяние существует в Церкви, сколько ее ни ругай, оно там есть. И потому есть и прощение, нет отвержения навеки, нет окончательных приговоров, которые обжалованию не подлежат.

Во дни той самой шумной, в визге утопавшей травли отец неожиданно встретился с Пастернаком, когда тот просто прогуливался вечером по своей улице Павленко, которую почему-то до сих пор не назвали Пастернаковской. Отец тоже вышел погулять, от его дачи до Павленко километра полтора, не меньше, и позвал меня с собой. Мне только что исполнилось 16 лет, обо всех собраниях и перипетиях я еще не ведал. Было темно, ноябрь, злосчастное выступление уже состоялось, Пастернак о нем знал. Они встретились, остановились, поговорили несколько минут, вполне дружески. Отец представил меня, и Пастернак, взяв меня за руку, во время разговора почему-то внимательно смотрел мне в глаза. Возможно, чтобы не встречаться взглядом с отцом. Потом подошла семья Ивановых, там был Всеволод и сын Вячеслав-Кома, они были соседями, и отец поспешил уйти. Но я унес с собою тот взгляд – взгляд встречи, которой не нужно слов.

Их могилы почти рядом на переделкинском кладбище. Посещая отца, никогда не забываю Бориса Леонидовича. А напротив, буквально в шаге, – Яков Эммануилович Голосовкер, подаривший мне, почти подростку, свою дружбу и сделавший меня свидетелем страшного своего ухода. И немало других, важных мне могил. Они вместе с прилегающими пейзажами складываются в тот осколок мира, в котором, по Тютчеву, я узнаю Божий лик.

КРИЗИС 1962 ГОДА

Из письма Мариэтте Шагинян 1960 года:

«В самом деле, я принадлежу к поколению нашей интеллигенции, которую можно назвать „помятым поколением“. Правда, когда жизнь „мнет“, последствия все же могут быть разные. Одни ломаются, другие обкатываются, третьи отформовываются в нечто новое, могут расти дальше.

Я – третий. Но это не значит, что я готов встать на позицию – все действительное разумно. Шкловский говорил о Брике, что если бы ему отрезали одну ногу и заставили стоять на другой, то он стал бы доказывать, что „так удобнее“. Есть такие люди – всегда и во всем – „моя покрышка“. Но взглянем в наше вчера из Завтра. Мы росли, думали, учились писать в те годы, когда каждая самостоятельная мысль попадала под огонь. Нужны были мысли-воины, а не мысли-цветы. Вот почему большинство стремилось одеться в серую одежду. Были годы, когда быть похожим на других и в мыслях, и в форме выражений становилось перестраховочным идеалом, к которому стремились. Мы, наше поколение, должно было думать, поймите – думать в те годы, когда мы прислушивались по ночам к стуку в дверь, когда тысячи и тысячи из нас исчезали и физически, и политически из жизни. Все это не могло пройти бесследно. В особенности для таких впечатлительных и не уверенных в себе натур, как я. Бумага еще не может принять изображение тех картин, которые видели мы. Страх – это лучевая болезнь, следы которой не проходят быстро. Разумеется, речь идет не о первичном или даже вульгарном страхе, который насылает на нас инстинкт самосохранения. Речь идет о чувстве, которое порождалось разрушением веры в ценности, которым посвятили наши жизни. Впрочем, я не хочу посмеяться; и над простым человеческим страхом, который достоин понимания и даже уважения, как естественный физиологический протест организма против своего уничтожения. Ничто не порождает такой удивительной смеси героизма и лицемерия, как война (во всех ее формах – горячей и холодной), в обстановке которой мы жили и продолжаем жить. Никогда напряжение тайной войны не достигало такой разрушающей души силы, как в годы „культа“» 77.

«Напряжение тайной войны» – это, пожалуй, точная формула жизни того поколения. И было огромное желание из этого напряжения вырваться. Освобождение могло подарить только покаяние всерьез. Оно бродило в отце до конца жизни, тяжелело, прирастало новыми сожалениями, подробностями, импульсами, воспоминаниями, искало выход и не нашло. В последние годы он по всякому поводу любил читать Воспоминание Пушкина, делая особенное ударение на слова «И с отвращением читая жизнь мою, я трепещу, и проклинаю, и горько жалуюсь, и горько слезы лью, но строк печальных не смываю». Иногда казалось, что вот он сейчас печалуется собеседникам, даже сыновьям. Здесь, конечно, печаль и слезы касались не только литературы, но прежде всего того, что имел в виду сам Пушкин. Но и литературы тоже.

«Мне более близки безжалостные слова Л. Толстого: „Работа мысли… ясно показала мне, что моя биография, как пишут обыкновенные биографии, с умалчиванием обо всей гадости и преступности моей жизни, была бы ложь, что если писать биографию, то надо писать всю правду“.

А когда приходит опыт, приходит и умение видеть себя со стороны, приходит разочарование в своих возможностях, когда впервые стукнешься о свой потолок. Каждый человек (и, вероятно, это относится к любому занятию), вступая на дорогу жизни, избирает себе в качестве примера человека и мастера, которому бы он хотел подражать, а может быть, и превзойти его. Для меня таким человеком еще в студенческие годы стал Герцен. Многое отвечало в нем моим представлениям о поприще, о поле деятельности… Нелегко было убедиться, что хотел я поднять ношу не по плечу. Не хватило таланта, ума, образования, воли» 78.

В этом признании нет той очевидной и справедливой мысли, которая, безусловно, жила в отце, но у него хватило такта или благоразумия ее не высказывать. Какой еще может быть Герцен в СССР? Для того отцу нужно было бежать к тем «рубакам на Сене» или на Темзе, которых он когда-то высмеивал. И все же герценовский огонек не до конца угас в нем и продолжал жечь. У него при скромном, хоть и несомненном житейском успехе, жила мысль, что жизнь его если как-то и состоялась, то неправильно. Мне думается, что встреча с Западом, приветливо обернувшимся к нему на неаполитанском конгрессе, расшевелила дремавший в нем кризис. Отсюда, с одной стороны, «дело Пастернака, его личное, опозорившее его дело, – с другой, внутреннее мучение от него».

Начавшись с легкого недомогания, кризис однажды перешел в острую фазу, и внешним возбудителем ее был вовсе не Герцен и даже не Пастернак, а совершенно посторонний и тому и другому сицилианский аристократ Джузеппе Томази ди Лампедуза и его роман Леопард. Он вышел по-русски в 1961 году, и я помню отца в то время постоянно с этой книгой в руках. В Италии Томази ди Лампедуза стал сразу же классиком, при жизни даже не успев войти в литературу, не попробовав быть профессиональным писателем; это был единственный его роман, который вышел через год после смерти автора, в 1958-м. В жизни Томази ди Лампедуза был историком французской и английской литературы прошлых веков, делившим свое время между Сицилией и Латвией, где было имение его полурусской жены, он даже венчался с ней в Риге, в 1932 году, в православном храме, словом, свободным, отчасти праздным человеком, всю жизнь носившим в себе замысел своей книги. Отец написал о ней статью Леопард – роман мысли, и собственная его мысль была по-своему околдована фигурой этого далекого, странного князя, его ровесника, в ту пору уже скончавшегося, но успевшего создать, словно извлечь со дна души, память о Рисорджименто в Сицилии времен похода знаменитой «тысячи» Гарибальди. Отцу, вероятно, не много было дела до итальянской истории 1860–1870 годов, но в этом нелюдимом сицилианце, писавшем как бы о своем князе-двойнике, пережившем свой кризис при распаде времен, при всей несхожести с тем и с другим, отец будто узнал в свое alter ego, возможно, проецируя себя на него, словно угадав в нем и его, Корнелия Зелинского, главную, где-то на дне души хранимую книгу, которую он тоже должен вытащить из памяти, соткать из опыта, наблюдений, разочарований, роившихся, скопившихся мыслей.

«Она еще не родилась…», но условием ее рождения могла быть только свобода, как и внутренняя, так и внешняя. Одна зависела от другой. Дома, в стране, отец жил профессиональной жизнью советского литератора, крутился, радовался, тревожился, сознавая, что той приснившейся ему сейчас свободы у него не было никогда. Не менее 20–25 лет его жизни были отравлены страхом. Осенью 1945-го его вызывали на допрос, скорее даже беседу, ибо ни о чем конкретном еще не спрашивали; он рассказал об этом в очерке о Фадееве В июне 1954 года79. Судя по описанию, это была обычная вербовка с угрозами, хамством, допускаю, что она могла быть и не одна. Фадеев помочь ему, то есть позвонить куда следует, тогда отказался («Ты на фронте, вот, что ты должен помнить», – в голосе его зазвенел металл). Но еще хуже того вызова мог быть случайный скрип машины, остановившейся вдруг во тьме у подъезда, или ночной звук лифта в конце 30-х годов, или имена арестованных, портреты которых надо было немедленно снять, срочно их вычеркнуть из книг и памяти. Дело было, конечно, не в одном вызове, а в том, что «ты на фронте», и деться было некуда. Теперь мы больше знаем о лагерях, чем о повседневной удавке жизни на воле, столь жестко, мощно описанной Надеждой Яковлевной Мандельштам. Но и помимо страха, хотя и его никак не сбросишь со счета, у всякого писателя, а у критика прежде всего, при каждой строке стоял внутренний цензор, водя этой строкой, заворачивая ее в свою сторону, отводя ее от того, что складывалось в нем, что рвалось в строчки, но до бумаги не доходило. Томази ди Лампедуза после выхода Леопарда стал для отца каким-то ностальгическим образом невозможной, увенчавшейся успехом самореализации, и в этот путь он вслед за ним решил отправиться.

Где-то ранней весной 1962 года отец лег в Академическую больницу, по-моему, без какой-то конкретной болезни, а просто поправить сердце, которое было то похуже, то ничего. Приступы тахикардии иногда три раза в день, иногда раз в три дня давно стали его бытом. Из окна его палаты был виден каток, там вдалеке весело носился «радостный народ» конькобежцев. Помню, я спросил, какие чувства вызывает этот пейзаж за окном. «Грустные чувства, – ответил он, – раньше ты мог, теперь не можешь, и пробовать не хочется». Но попробовать он, оказывается, хотел, собираясь ввязаться в дело, куда более рискованное.

Палата была на одного человека, что было привилегированным и необычным в те времена. Мы были вдвоем, студент первого курса романо-германского отделения Московского университета на двадцатом году жизни и известный литературный критик, старший научный сотрудник Института мировой литературы шестидесяти семи лет. «Знаешь, – сказал он мне, – осенью меня пригласили в Англию. (Не очень я озаботился тогда узнать, было ли это приглашение индивидуальным для чтения лекций, исключительное в то время, или в составе какой-то писательской делегации, разница была радикальная.) Я попросил включить в это приглашение и тебя: во-первых, ты знаешь английский (в то время, правда, еще не очень), во-вторых… Словом, я решился остаться в Англии. Навсегда. Да, да, попросить политического убежища или как это называется… Я там останусь… и хочу, чтобы ты поехал со мной. Я устал от всего этого. Они говорят, – в голосе его звучали нотки отчаяния, совершенно ему не свойственные, – что строят коммунизм (а тогда очень шумно строили), но так не строят коммунизм. Всюду ложь, на каждом шагу лицемерие. На старости лет я хочу побыть самим собой. И написать то, что всю жизнь хотел написать. Но так и не смог. Мы приедем в Лондон, и там я заявлю о своем желании. Будет скандал, шум, это ясно. Ты согласен?»

В 19 лет легко вписываешься в самые крутые ошеломительные повороты жизни. Уж тем более, когда за таким поворотом маячила свобода, ее обетованная неисхоженная земля. Я несколько дольше, чем полагалось бы интеллигентному подростку, задержался в советской, пусть и смягченной, ортодоксии, зато внутренний разрыв с ней был резок и непримирим. Я пребывал в состоянии внутреннего бунта против режима, который каждый день заставлял меня жить в его поддельной реальности, лез в глаза и уши красными полотнищами, «пайковыми речами» и идеологическими предметами в школе и в вузе, но главное, тем всеобщим притворством, которое, как я не без оснований опасался, было уготовано и мне. И потом, притягательность иного мира, потребность вырваться из пятнадцатиметрового пространства в коммуналке, где я с трех лет жил в одной комнате с мамой и бабушкой, желание брошенного когда-то сына из второстепенного отпрыска стать полноценным и навсегда остаться с отцом… Словом, я очень даже согласен. О том, что я единственный ребенок у матери, пусть даже с ней и не было отношений очень уж близких, а по ней мое бегство должно было нанести непоправимый удар, не говоря уж о любимой и престижной работе преподавателя французского языка в МГИМО, которой она должна была лишиться, оставшись ни с чем, – об этом по эгоцентризму юности как-то не очень думалось. Лишь позднее я осознал, что даже подобное намерение было уже греховным, но тогда я был юн и дик и не приучен мыслить подобными категориями.

Я собрал положенные характеристики (профком, партком, местком), и почему-то по тогдашней наивности был уверен, что меня из уважения к отцу отпустят, хотя никто из моих знакомых за границу не ездил, прошений не подавал и о том не помышлял, потому и отказов не было. И вот, вскипая глупыми мечтами, я отдал все собранные мной бумажки с печатями отцу, а он должен был представить их куда следует. Ожидание было долгим, длилось целое лето и сопровождалось беседами с отцом наедине, в которых обговаривалось наше будущее. Отец обещал определить меня учиться в Оксфорд, совершенно непонятно, на какие средства, вообще средства для жизни должны были родиться сами от себя, от славы, от шума, от ненаписанных статей на русском, британцу чужом, языке, от преподавания, которое отнюдь не было отцу гарантировано. Но о таких вещах, несмотря на то, что, крутясь в идеологической машине, отец, как и все, утверждал, что там, на циничном Западе, мир вращается по законам чистогана, он теперь почему-то не вспоминал.

Постепенно, однако, безумие этого проекта стало доходить и до него. Он состоял тогда в третьем, счастливом, браке, у него, помимо меня, был прелестный белокурый сын-подросток Саша, тринадцати лет, плюс больной старший сын – он умрет на следующий год, но тогда ему надо было постоянно помогать, – у него был обжитой и уютный дом, положение в литературе, устойчивое место в жизни, частью которого была та самая комфортная и бесплатная больница, где происходил наш разговор, наконец, «его» лес за забором дачи, пусть не своей, литфондовской, но данной пожизненно. И еще нужно было выбросить то самое Завтра, о котором, наверное, искренне он писал в письме Шагинян, ибо в английских землях никакого такого Завтра не обитало, лишь дома, хоть и поизносилось, все еще плавало в тогдашнем хрущевском воздухе. Отдать все это за порыв, за прыжок в никуда, за минутное удовольствие скандала, за проект начать все с нуля под 70 лет, не зная даже языка страны, где эта новая жизнь должна была начаться? В сентябре или в октябре того же 1962-го года отец сообщил мне, что разрешение на отъезд дали, но только ему одному, а мне – нет. Была даже причина отказа, хотя что-либо кому-либо объяснять не входило в обязанности учреждения: студенту в учебное время полагается, видите ли, учиться, а не разъезжать по Англиям. Один, сказал мне отец, он тоже не поедет.

Бежать, если уж бежать, надо было тогда, в Париже, а лучше бы еще раньше, едва отведав вкус тараканьего строя. Отец был молод, полон идей, планов, энергии. Во Франции он легко выучил бы язык, нашел бы себе место преподавателя русского языка и литературы в университете или колледже, возможно, присоединившись к евразийцам, остался бы в памяти как мэтр конструктивистского движения, которое, как несрубленное дерево, росло бы себе беспрепятственно и дальше и, может быть, обрастало бы учениками, вписалось бы в пейзаж западных наук о литературе и архитектуре. С годами Корнелий Зелинский при его способностях стал бы почтенным классиком своего направления, создал бы, может быть, свою школу. Но тот совет, который он, оробев, не мог дать Жоржу Нашатырю, он не решился дать и себе. И выбрал тогда свою русскую, свою советскую, гнутую, придавленную судьбу (а выбор такой, я уверен, вставал перед ним), из которой мало кто выходил выпрямленным и с чистыми руками. А вдруг, подумалось, не был ли он прав в своем выборе? И, кто знает, не примет ли его скорее Господь, Который и попустил этой заразе войти на русскую землю, на суде Своем с mains sales80, нежели почтенным, благополучным франко-русским или русско-американским мэтром конструктивизма. Все, что случилось потом, было отцом выбрано и потому предназначено. Как и брак с моей матерью, мое появление на свет.

До сих пор этот безумный, никому, кроме меня, неведомый проект побега остается для меня загадкой. О нем никто, конечно, никогда даже и не догадывался. Затевалось ли это все всерьез? Или было каким-то отражением или эманацией кризиса, который он тогда переживал? Но разговор в больнице, как и последующие обсуждения этого сюжета были действительно, и в них звучало что-то мучительное, надрывное, отцу, в общем, совсем не свойственное. Гадаю об этом эпизоде по строчке Мандельштама: «О свободе небывалой сладко думать у свечи». Вот эта свеча у окна дальней свободы и ненаписанной книги зажглась тогда на минуту и позвала куда-то, а куда, он и сам едва ли знал. И даже чуть обожгла его. Ожог был слабым, легким, но все же каким-то подобием «полной гибели всерьез» Маяковского или Фадеева. Или преддверием мягкой, почти символической формы самоубийства.

В одной из отцовских работ этого времени набредаю на хрестоматийное: «Давно, усталый раб, замыслил я побег» – Пушкин, о себе говоря, всегда мог выразить вечное. Вечное, но в русском его душевном изводе.

В последние годы, читая кого-нибудь из своих советских коллег, отец к месту и не к месту повторял одну странную фразу: «Да о чем он пишет, о какой ерунде думает? О душе пора думать, о душе!» Никогда не спрашивал его, что он, собственно, имеет в виду, что разумеет под термином «душа». Скорее интуитивно угадывал, относил к тому, что человек в возрасте глядит в лицо небытию и прозревает за ним ту неисчезающую сущность, которая жила и в нем и живет в каждом, оставаясь не расшифрованной в его словаре.

ПИСЬМО СОЛЖЕНИЦЫНА

За четыре года до письма А.И. Солженицына съезду советских писателей, после выхода в свет Ивана Денисовича и двух рассказов, которые отцу понравились даже больше, он написал ему письмо восхищения и поддержки, каких Солженицын, получал, видимо, в то время немало. Это была эпоха, насыщенная хрущевскими разоблачениями культа, и отец увидел в правде, которая вставала за Солженицыным, новый жанр «агитации» за советскую власть. Письмо заканчивается вопросом:

«Не является ли это началом какого-то нового этапа в развитии советской литературы? На этот вопрос буду отвечать не я, а будущие историки советской литературы.

Ну и как читателю, хочется сказать Вам: Человек Вы, и я крепко жму Вам руку» (1962 год).

В 1966 году было написано и отправлено съезду писателей письмо о цензуре, мгновенно ставшее знаменитым, как и все, что публично выходило из-под пера и из уст Александра Исаевича. Помимо официального адресата, оно было разослано еще и персонально сотне писателей, которые, по расчету автора, могли хотя бы теоретически как-то его поддержать. К общему письму прилагалась личная приписка, что Солженицын где-то слышал выступление отца, которое принял одобрительно, и вот потому он и посылает это письмо.

В то лето я жил у отца на даче в Мичуринце, принимая себя за подающего надежды литератора. Письмо стало событием и для меня, и я предложил отцу написать за него ответ. Попробовал – и не получилось. Еще раз и еще. На это ушло много дней. Я никак не мог нащупать той мысли, которую хотел выразить. Цензура, как она была устроена в Союзе, приспособленчество, идеология – все это лежало на поверхности, а спорить с очевидностями было не очень интересно. Мысль же моя, сложившаяся гораздо позднее, была в том, что человек бывает несвободен изнутри, что он воздвигает в себе идеологического идола и тот становится его цензором. Идол создает свою картину мира как свою проекцию вовне, цензор же ее охраняет. Охраняет себя, как свою идентичность, а не только повинуется из страха запретам ЦК КПСС. Чтобы стать свободным, идола этого надо в себе победить. Я мог бы процитировать любимейшую мной строку ап. Иоанна: «Дети, храните себя от идолов», но в то время еще ее не знал. Словом, провозившись порядочное время, я был забракован во всех вариантах ответа, после чего отец меньше, чем за час, написал письмо, которое привожу, сократив в два раза. Одна фраза в этом письме моя.

«Уважаемый Александр Исаевич!

Ваше письмо произвело на меня большое впечатление. И не только задержал я ответ, потому что лежал в больнице; в конце концов, мог я написать Вам несколько строк, и находясь в постели, но Ваше письмо поразило меня, как откровенный и резкий голос, раздавшийся из неосвещенной части нашего мира. Что он существует, это я, разумеется, знал, но я жил в освещенной части и подчинялся ее законам. Бывали годы, когда я был захвачен и искренно увлечен партийным стилем мышления, господствовавшим в стране.

Литература рассчитана на миллионы людей. После Сталина ее воспитательное значение поднялось. Она должна объяснить (так, как это необходимо партии), что же произошло в стране? Объяснить, не упоминая имени Сталина. При Сталине государственная безопасность освобождала цензуру от многих забот. Уничтожались не только абзацы или книги, уничтожались сами писатели. Даже имен их не оставалось. Теперь заботы цензуры многократно увеличились. Те писатели, которых раньше просто уничтожили бы, теперь сталкиваются с цензурой. Кроме того, увеличилась у писателей потребность в истине и соответственно иллюзии того, что ее можно открыто провозглашать. Простите, но мне показалось, что Ваше письмо является данью этой иллюзии.

Я уверен, что у каждого советского писателя есть и не напечатанные произведения, и свои обиды на цензуру. Даже у меня, критика, вероятно, наберется не менее 5060 печатных листов, которым если суждено увидеть свет, то, вероятно, через много лет после моей смерти…

Такова и судьба моей книги „Герцен и Чаадаев“, написанной еще в 1929 году 81.

Все, что Вы написали о судьбе своих произведений, – ужасно. Ваше письмо – это жест отчаяния, крик боли. Я услышал прежде всего человеческий голос. Все факты, о которых Вы пишете, – чистая правда. Спасибо Вам, Александр Исаевич, за то, что Вы написали это письмо. Все-таки оно будет прочитано и услышано правильно. И хотя ничего не изменит, но важно, что такое письмо написано. Когда-нибудь оно еще прозвучит вслух. И люди будут Вам благодарны за него» 82.

Эта тональность звучит и в поздних эссе и критических статьях Корнелия Зелинского. Эпоха разоблачения, перспектива истории, идущей к правде и добру, наконец, внедрение этой правды, но всегда до указанных границ – правды во внутренних и внешних тисках. В 1960-х годах стали выходить поздние отцовские книги На рубеже двух эпох, Литературы народов СССР и, наконец, итоговая, последняя В изменяющемся мире. Не считая монографий о Фадееве, Джамбуле, Георгии Гулиа и многих статей. Первая из этих книг, название которой перекликалось с известными мемуарами Андрея Белого (На рубеже двух столетий), но оказалось невольно заимствовано из воспоминаний митрополита Вениамина Федченкова (чего отец, разумеется, не знал и вообще едва ли слышал об ее «белогвардейском» зарубежном издании), была наполнена литературными портретами, запечатленными в его молодости: Блока, Брюсова, Хлебникова, пролетарских поэтов 1920-х годов, еще раз Маяковского, еще раз Горького. В 1950-х годах, когда атмосфера малость разрядилась, литература вновь потянулась на зарево Октября. Идеалы снашивались, и то зарево становилось согревающим убежищем, неким благословением уже пройденного пути.

Отсюда, кстати, и гнев, вылившийся на Пастернака, поразивший и тех, кто успел подпольно прочитать роман: за что они на него так, там же нет ничего жгуче антисоветского? Да, в масштабах 1970-х годов действительно не было, когда все, что называлось антисоветским, мерилось 70-й статьей УК РСФСР, куда Живаго явно не попадал, но до тех времен еще надо было дожить. Однако Пастернак плеснул живой водой в еще горевший октябрьский факел, даривший советской литературе тот единственный свет, у которого она пыталась согреться. Потом проза найдет себе убежище: в деревне, в почве, в крестьянском быте или в военном подвиге, жертве, человеческом героизме. Это уже будет литература шестидесятничества, открывшая путь вполне легальной, отчасти даже поощряемой внутренней эмиграции; нигде прямо того не декларируя, она станет поворачиваться от изображения жизни в ее революционном развитии к зову земли или суровости войны. Октябрь с пылающим факелом стал уже анахронизмом.

Отец был человеком другой эпохи, он не успел вписаться в этот поворот.

Однако история с солженицынским письмом о цензуре продолжалась. Кстати, само слово «цензура» звучало уже вызовом официальному языку; она, как и все непроизносимое в советской жизни, скрывалась под туманностью, именуемой Главлит. В марте 1968 года отец передал через знакомых письмо К.А. Федину – живому классику советской литературы, тогда первому секретарю Союза писателей, – большое письмо об усилившемся цензурном нажиме на писателей. «Не пропускают то, что еще пять лет назад проходило свободно. Примеры? Их десятки и сотни»83.

Здесь он вновь упоминает о своих ненапечатанных работах; теперь их уже 70–80 печатных листов. Цель письма – просьба адресату, «имеющему доступ», поговорить с тт. Брежневым, Сусловым или Демичевым (кто не помнит, секретарем ЦК по культуре). Разумеется, Федин ни с кем из них разговаривать не стал. Ему, машинисту писательского поезда, было поручено как раз следить, чтобы ни один сочинитель не мог проскочить зайцем в советскую литературу, минуя око партии – Главлит.

Ответ на письмо Солженицына был отослан в Рязань по обычной почте. Отец понимал, что письма, отправленные по этому адресу, перлюстрируются. И все же не ожидал, как он признавался, что реакция будет столь чиновной и грубой. Вскоре ему было отказано в заграничном паспорте для поездки на симпозиум в Югославию. Затем он был отправлен на пенсию из Института мировой литературы, где проработал 20 лет.

«Дадим же сердцу больше простора! – заканчивает отец письмо Федину. – Дадим больше простора писательским впечатлениям, настроениям. И веселым и грустным. Дадим больше материала критике, отняв ее у цензуры. Вспомним, как широк был Алексей Максимович. Я это и по отношению к себе проверил. Нам нужно возродить горьковское отношение к литературе, возродить отношение Ленина к Горькому. Я уверен, что это обязательно придет. Этот новый ленинский стиль должен проникнуть и в цензуру вплоть до полного ее упразднения. Ваш К. Зелинский»84.

А может быть, этот призыв к дальним просторам сердца был просто переложением на язык весеннего чешского оптимизма 1968 года все того же чеховского, вечного, русского вздоха: «Кому повем печаль мою»?

ЦВЕТАЕВСКАЯ РЕЦЕНЗИЯ

Сейчас она стала такой же устойчивой формулой осуждения, как и дело Пастернака. Две «печальных» (по Толстому «постыдных») строки, отпечатавшихся на всей долгой литературной дороге Корнелия Зелинского. Их уже не стереть. Иной раз боком они врезаются и в мою жизнь. Кто-то нет-нет, да напомнит: а не твой ли отец погубил Цветаеву той самой рецензией? Но если в истории с Пастернаком он в итоге оказался скорее потерпевшей по собственной воле стороной, ступив в болото, из которого в последующие годы все время пытался выбраться, никто ему в том не помог, покаяний не выслушал, и «народ-то над ним посмеялся…», то здесь дело обернулось, по сути, серьезнее. Для меня это самый трудный момент в этом мысленном разговоре с отцом.

Когда он был жив, о той рецензии я никогда не слышал. Она не упоминалась ни в одном из разговоров, по крайней мере тех, при которых я присутствовал. Да и имя Цветаевой нечасто мелькало в отцовских речах. О рецензии я узнал через годы после его кончины, прочел ее только сейчас, когда, готовясь к нынешнему письменному с ним разговору, попросил брата мне ее переслать.

Я ожидал, что найду стандартную отписку на полторы страницы типа той, которые пишут безымянные рецензенты в журналах и даже издательствах, сокращая так называемый самотек. «Автору не удалось выразить… Стихи страдают длиннотами… Не отражают героики социалистического строительства…» – словом: иди, откуда пришел. Что-то подобное можно найти и здесь. Но это была даже не рецензия, а вполне развернутая статья почти в 16 тысяч знаков, стоившая, видимо, некоторой затраты времени и труда, с характерным отцовским стилем, отнюдь не канцелярским. За ней стоит не безликий рецензент самотека, а критик Корнелий Зелинский, умеющий анализировать чужой текст и структурировать свой. Этот анализ целиком ложен, но он не формален. По-своему он даже логичен и в рамках той логики, увы, обоснован.

24 октября 1940 года Марина Цветаева записала в своей записной книжке:

«Вот, составляю книгу, проверяю, плачу деньги за перепечатку, опять правлю, и – почти уверена, что не возьмут, диву далась бы – если бы взяли. Ну, я свое сделала, проявила добрую волю (послушалась) – я знаю, что стихи – хорошие и кому-то – нужные (может быть, даже как хлеб).

Ну, не выйдет, буду переводить…»85

Через день, 26-го, там же поразительная запись, которая ударяет в тебя как откровение:

«Во мне – таинственно! – уцелела невинность: первого дня, весь первый день с его восхищением – изумлением и доверием. Для меня всякий – хорош (а плохой – больной)…»86.

Невинность, доверие, изумление первого дня (подобное Songs of Innocence у Блэйка) – для меня лично это почва, та земля, на которой растет поэзия. Невинность в цветаевском смысле – тональность тех ее стихов, которые мне особенно дороги. Невинность означает возвращение к первоначальной свободе, освобождение от контроля разума, с его прочно стоящим мировоззрением, с его намерением что-то рациональное, готовое заранее выразить и недоверием к тому, что рождается из глубины, здесь и сейчас, иногда даже вопреки задуманному. Невинность – один из тех даров Божиих, которые даром даются и одновременно добываются усилием таланта или святости. Мне всегда хотелось думать, что святость, не личная, но иная, святость невинности или внезапной доверчивости слова открывается и в поэтическом даре. Такой дар делается очевидным и во всякой молитве, когда она подлинна.

Во всякое искусство, словесное ли, музыкальное, вложена потребность в исповеди, в критике она явлена перед всеми. И тексты отца, по сути, тоже исповедальны, это особенность его стиля. Цветаевская рецензия не исключение. Но бывает и ложная исповедь. В том числе и в Церкви, когда человек, приходя к Богу, повторяет Ему то, что Бог якобы надиктовал ему в популярном пособии. «Самая плохая исповедь, – сказал мне однажды опытный священик, – бывает у тех, кто хорошо умеет исповедоваться». То есть у профессионалов покаяния. И самая плохая критика встречается среди тех, кто работает в ней профессионально.

Вот здесь и прозвучал этот ложный профессионализм.

«Сила настоящей лирики, – так начинается статья, — заключается в том, что она не может лгать. Кажется, она говорит о личном. Но сквозь личное переживание поэта неизбежно открывается иногда невольно для автора мир, его породивший, возникает центральный образ, лирический герой. Стихи соединяются в нечто цельное, в повесть о реально существующем.

Все это можно сказать о стихах Марины Цветаевой. Сборник, составленный ею, по-своему цельная, искренняя и художественно последовательная книга»87.

Все это звучит как будто поощрительно, со знаком плюс, но для того именно, чтобы потом круче повернуть на минус. Поэт не лжет, его лирический герой целен и искренен, но самой цельностью и правдой он лишь себя выдает. Он показывает, с кем он и не с кем. Он пускает постороннего читателя в свое существование, и тот, входя, оглядываясь, прислушиваясь, понимает сразу, что этот мир лирического героя не его мир. Он не узнает в нем себя и потому выходит из чуждого ему мира, хлопая дверью. Роль рецензента в данном случае заключается в том, чтобы эти посторонние, враждебные мысли и чувства сформулировать и озвучить, то есть сыграть роль смоделированного читателя стихов образца 1940 года. На дворе царит крутой идейный и полицейский порядок, только что прошел смерч, который, без разбору сметая все на свете, разметал и цветаевскую семью. Критик, который сам едва уцелел, хорошо знает, при какой погоде он пишет, и сознательно встает на сторону смерча, перевоплощаясь в того условного, фантомного, «нашего» читателя, реакцию которого и должен выразить. «Это стихи с того света» – нечто диаметрально противоположное, даже враждебное представлениям о мире, в кругу которых живет советский человек.

«Книга Марины Цветаевой – душная, больная, печальная книга…» и т.п. Критик не выносит суждений от себя лично, но от имени того образа, того фантома советского человека, которому был обязан служить, той безликой всеобъемлющей Персоны, или идеологического манекена, в который всякий гражданин СССР – от Сталина до колхозника – обязан был встраиваться. И он легко вписывается в эту всеобщую безликую Персону, используя при этом свои персональные знания и способности. Здесь это смешение становится особенно ядовитым. Не для Цветаевой – для отца. Писал бы он на языке газет 1940 года, было бы, не скажу простительней, но все же уместней. Но он подбирает цитаты так, чтобы довести неповторимость Цветаевой до автопародии, вырывает цитируемые им строки из общей смысловой и музыкальной композиции стихотворения, заставляя ее работать против себя. Это один из старых критических приемов.

«…Природа в этих улиточных узорах слов теряет свои краски, теряет свои реальные жизненные черты, превращаясь в словесное привидение „поэзии мнимостей“. Вот, например, как описаны облака:

Перелетами – как хлестомХлёстанные табуны.Взблестывающей ЛуныВдовствующей – табуны!»

Похоже на «улиточные узоры»? На те стиховые дорожки, по которым улитка ползает словами? Нет, мы всем слухом воспринимаем здесь невиданное средоточие энергии, которая так восхищала отца в поэмах Сельвинского. Табуны облаков, исхлестаны взблесками Луны-вдовы, за которой стоит ярость преступно влюбленной Федры. («Я? любя природу, – пишет Цветаева, – кажется, больше всего на свете, без ее описаний обошлась… Вся она была – фоном к моей душе»88). То, что было «рубенсовским» в поэтике Сельвинского, по-своему сильной, но куда более примитивной, у Цветаевой вдруг представилось копошением насекомого. Вот, казалось бы, простор для конструктивистской мысли, способной развернуть для себя самые неожиданные, острые смыслы. Но, когда ты в сетях социального заказа – не ты один, а целый косяк стражей литературного порядка, – из них не вырвешься.

«Тезис автора о политической нейтральности („непроданности“) пера противоречит фактам. Не потому ли с большой страстью Марина Цветаева говорит о себе:



Поделиться книгой:

На главную
Назад