Затем в качестве журналиста, но уже Российского телеграфного агентства, отец был переведен в Киев, где 25 лет назад и родился, а в 1918 году бывший тогда как бы столицей гражданской войны.
Рождавшийся, быстро растущий миф был голоден и всеяден, мог настроиться даже на мотив Баратынского. Выбор пути начинался уже со словаря. «Когда была война с белополяками, я работал в Киевском отделении Роста», – пишет отец в 1963 году, не заметив никакой проблемы в том, что и сам родился белополяком. В 90-х годах мой троюродный брат Тадеуш подарил мне в Варшаве нашу дворянскую родословную с фамильным гербом Зелинских, ведущуюся с начала XVIII века. Ни в какую особость родового дворянства уверовать не могу, но родословную храню.
Кина Михайловна, которую никто на моей памяти не называл по отчеству, первая жена отца, которая тогда его и выходила, по фотографии судя, была изящной черноволосой девушкой, отмеченной, при всей ее коренной русскости, явно грузинской красотой со светом природного смирения и ласки. Они ей потребуются на всю жизнь. Через несколько лет отец уедет на работу в Париж, где его уже ждала невеста, моя мать, с которой он познакомился в конце 1925 года и без которой, судя по их переписке, он тогда не мог жить. Я рано осознал и всегда помнил, что своим появлением на свет я обязан несчастью Кины. Но главная беда еще ждала ее впереди. Их сын, мой единокровный брат Кай (почему-то в роду Зелинских была странная привязанность к латинским именам), в 15 лет заболеет туберкулезом, и болезнь сомнёт, буквально расплющит его жизнь, вращавшуюся на протяжении всех оставшихся ему лет почти исключительно вокруг лекарств, больниц, санаториев. Туберкулез был достаточно серьезным, сразу с кавернами в легких, и брат мой протянул еще долго только благодаря тому, что мать его целиком посвятила себя его выживанию, не имея никакой иной заботы, иной жизни. Она устраивалась сестрой-хозяйкой во всякие лечебные заведения, где Кай мог проводить долгие месяцы, что, как я полагаю, было непросто в военные, а затем в нищие послевоенные и далеко не тучные 50-е годы, потому он и сумел прожить еще болезных своих 25 лет.
Кай был высок, красив, остроумен, он был рожден добрым молодцем, но был смят болезнью, прокатившейся по нему катком. Он успел закончить ветеринарный институт, но проработал в своей жизни не более полугода. Мать была всегда рядом с ним. Они жили в петербургской коммуналке, помню, где-то за мостом Володарского, в одной комнате на двоих с паровым отоплением, огромной такой печкой с трубой, которую надо было топить самим.
Жизнь Кины в том только и состояла, чтобы Каю было хорошо, но к 40 годам он вступил уже в стадию умирания, и дышать становилось нечем. В конце октября 1963 года отец посылал меня в Питер с каким-то заморским дорогим лекарством, а через месяц – на похороны. Не знаю почему, но сам он не поехал. В первый визит врач сказал мне: «Полтора легких у него уже мертво, а в той четверти, которая осталась, идет активный процесс». В следующий раз я увидел его на прозекторском столе после вскрытия. Потом в морге, уже одетым. Был мороз, мать сидела рядом и грела его ледяные руки так, как будто в тот момент это было самое важное. «Смотрите, отогрела, отогрела!» – повторяла она с улыбкой, и от этой улыбки, почти радостной, брала какая-то оторопь. Я понял уже тогда, что смерть Кая, к которой, наверное, всю жизнь готовилась, она воспринимает как собственную и относится к ней смиренно, спокойно, даже по-доброму. «Все мои умирали от рака, – сказала она мне на прощание, – так и я умру». И хотя в то время никакого рака у нее выявлено не было, уже через два месяца ее не стало.
Несу их в сердце, молитвенно поминаю обоих, Кину (Евдокию) и Кая, хотя совсем не уверен, крещен ли был Кай, 1923 года рождения.
ЭНТУЗИАЗМ С ТРЕЩИНОЙ. ПАРИЖ
Из его автобиографии узнаю, что с февраля 1923 года отец стал работать в Украинском постпредстве в Москве, начальником отдела секретной информации. В роли начальника информации, тем более секретной, совершенно не могу представить себе отца. Но в те годы начальство, видимо, за неимением кадров выбиралось на ходу.
Организм – ни державы, ни мемуариста – в момент писания молодым уже не был, но и тот и другой нуждались в моральной точке отсчета. Ею и служил опрокинувший Россию переворот, с его гремящими годовщинами, кумачовыми знаменами, ревом гудков, атакующей литературой и отведенным каждому специальной «октябрьской» ролью в жизни. Сколько же было в ней – спрашиваю себя – участия, лучше сказать, причастия души, а сколько скрипа ее, от необходимости покориться обстоятельствам, которых нельзя изменить? Трудность была в том, что эти вещи оказались неразделимы. Даже на уровне мысли. Это не было простым, честным приспособлением: я лгу, потому что зарабатываю хлеб свой литературой, как другие зарабатывают физическим или иным ремеслом. Нет, «энтузиазм юности» был искренним и перед собой тоже, согретым жжением мечты о новом мире и отречением от старого, названного Горьким «свинцово-мерзостным». В нем гремела и та блоковская «музыка революции», которая оставалась последним прибежищем энтузиазма и через многие годы после того, как перестала звучать. Помню, как отец любил перечитывать статью о ней вслух, которая завершается нотой «жизнь прекрасна» и «слушайте революцию». Последующие поколения будут удивляться имперской мощи монстра, из революции вышедшего, или подсчитывать снесенные ею головы, но, наверное, пройдут мимо этой невидимой метаморфозы обращения в веру, которая смеялась над прежней и горела огнем, показавшимся Блоку издали первохристианским. Но в этой новой религии у людей, не отказавшихся мыслить, где-то пряталась трещинка сомнения, которая время от времени давала о себе знать.
Перечитываю отцовские работы, отмечаю, что наигранного оптимизма там было и вправду через край. Но кто тогда тот край устанавливал? Или это была скорее инерция души, боровшейся за свое натужное исповедание? Исповедание было и оправданием. За него цеплялись тогда, как потом за «ленинские нормы», превратив их в «святые каноны», в иконы того, чего на свете не было. Но не мог же отец, проживший все эти троцко-ленинские годы в России, не видеть, чего эти нормы стоили? Разожженный огонь космического обновления мира уже давно задул пасхальные свечи вокруг «Нечаянной радости», да и ту свечку, которую мама ставила на подоконник, – тоже.
В 1926 году, еще вегетарианском, еще не предвидевшем 30-х, отец добился места литературного секретаря советского посла во Франции Христиана Раковского прежде всего потому, что туда на работу уехала его невеста, которая через годы станет моей матерью. Он провел там около года, писал в то время в «Известия», но ничего (кроме
Лет сорок спустя, разговорившись, он поведал мне такой эпизод. Был в Париже у него знакомый – Георгий Владимирович Нашатырь, просто Жорж, как его все звали, эмигрант, коммерсант со своим делом, собственной квартирой, привольной жизнью с холостяцкими удовольствиями, но вот почему-то ему там не сиделось. «Скажи, Корнелий, – спрашивал он не раз, – стоит мне возвращаться в СССР? Как там? Очень опасно при большевиках или все же можно жить? Стоит или нет?» Были нэповские годы. «Я, конечно, знал, – это рассказывалось в 60-х годах, – что нужно было бы сказать: „Нет, Жорж, не стоит, сиди лучше здесь“. Но как я мог, сотрудник посольства, корреспондент „Известий“? Не сказал, не решился». Жорж Нашатырь вернулся в СССР, в положенное время сел, отсидел свое, потерял здоровье, не без труда и не без хитрости выжил, освободился, после лагеря женился, остался в Сибири; на исходе жизни они с отцом обменялись даже парой писем. А через десятилетия на прямой отцовский вопрос, жалеет ли он, Георгий Владимирович, стариком уже вернувшийся в Москву, побитый лагерем и всей советской жизнью на воле, ответил: «Нет, не жалею». Только ли потому, что, доживи в Париже до 1940 года, он, еврей, при немцах непременно бы погиб, о чем, впрочем, в 1926 году никак нельзя было догадаться? Нет, совсем не поэтому. Просто он как-то сумел примириться – религиозно или иначе – с предназначенной ему или выбранной, русской судьбой.
Отец ее тоже принял, хотя по секрету где-то и бунтовал. А что, если бы он сам остался? Нет, там, в СССР, для него жизнь только начиналась; блестящий литературный дебют, успех, своя среда, захватывающая работа, наконец, родители, брат Вячеслав (он умер в 1935 году), сестра Тамара, первая семья, да и любовь к моей матери была уже в разгаре. А вот для нее никакая эмиграция была немыслима. На улице, напоминаю, стоял еще нэп, энтузиазм 20-х годов пока не налился доверху страхом последующего десятилетия, границы между мирами были еще неплотными – кто знал, что в следующий раз ему удастся их пересечь только 42 года спустя?
С другой стороны, была ли у него альтернатива? Мир эмиграции, с ее тогдашней бедностью, раздорами, церковными размежеваниями, войсковыми союзами, упрямым ностальгирующим монархизмом, склоками, выяснениями, кто виноват в этом свалившемся на Русь кошмаре, кто агент большевиков, а кто еще нет, эта среда была совсем не его. Даже лучшее, что в ней было тогда, а потом любовно собранное вернулось в Россию (Цветаева, Мария Скобцова, Бунин, Ходасевич, Ремизов, Бердяев, Шестов, Федотов, Ильин, Мережковский, Вяч. Иванов…), было от него далеко. Мог ли он вписаться в русский Париж того времени? Но ведь был в эмиграции и хороший критик Георгий Адамович, Корнелий Зелинский литературно мог стать покрепче его, был Константин Мочульский, автор прекрасных литературоведческих биографий, – словом, отец там нашел бы там свое дело. И недаром же он с удовольствием любил вспоминать слова своего тестя, моего деда Моисея Вольфельда, который сказал ему перед своим бегством из России: «Большевики – это, извините, суп с тараканами. Кому нравится, пусть ест. Я такого супа кушать не буду». (И действительно, дед исчез тогда навсегда из России и завершил свою жизнь, по слухам, в Латинской Америке.) Тот, внутри кого действительно звучал сплошной Интернационал, исполняемый гудками, все же не стал бы шутить над тараканьим супом. Но в самом удовольствии, с которым он это с усмешкой повторял, звучала некая надтреснутая струна, ироническая трещинка, притаившаяся за спиной энтузиазма. В разной тональности она давала знать о себе всю жизнь.
В Париже отец случайно встретил своего университетского профессора Ивана Ильина. Тот демонстративно отвернулся и перешел на другую сторону улицы.
Служба в Париже могла стать взлетом советской карьеры, как и залогом гибели. Миновало и то и другое. Полпред же Христиан Раковский прошел затем общим, сталинским путем советского ответработника: арестованный в 1937, признавшийся после пыточного следствия в шпионаже, приговоренный к 20 годам лагерей, но в сентябре 1941 года судимый вновь и расстрелянный по новому приговору, в 1988-м реабилитированный посмертно.
КОНСТРУКТИВИЗМ КАК СОЦИАЛИЗМ
Идея зародилась у отца уже с юности. В 1920 году в письме к своему университетскому профессору Г.Г. Шпету отец набросал то, что в дальнейшем вырастет под именем конструктивизма.
Ответ мне неизвестен. Шпет был в 1935 году сослан в Енисейск, затем переведен в Томск, и там в 1937 расстрелян. Архив его хотя и не весь, но погиб. Из письма следует, что уже к двадцатому году жизни отцом было все обдумано и что-то существенное написано. Что сталось с этими текстами, неизвестно; отец не очень был озабочен собственным архивом. Но заглавие «дематериализация культуры» говорит само за себя. Значит, после Гражданской войны, работы в большевистской печати у этого юноши, ученика Шпета, даже
Свобода – это стиль. С него она начинается, на нем и заканчивается. В конструктивистских текстах 20-х годов чувствуется натиск, вызов, молодость, личность. В нем нет той тягучей словесной каши, которая стала обязательным блюдом в начале 30-х и все варилась и варилась, не иссякая до самого обрыва советских лет. Могу представить, как тягостен подобный жаргон был отцу, вынужденному писать на нем вплоть до статей 60-х годов.
Официально и громогласно конструктивизм заявил о себе статьей Корнелия Зелинского
Некоторые его идеи с точки зрения литературной науки можно считать не только новыми, но даже и современными.
Отец пишет серию статей, из которых складывается небольшая книга
Следует внимательно прислушаться к этому пафосу. В то время он еще не был движим лишь желанием любой ценой вписаться в нависавший над головой порядок, который назывался «построением социализма», скорее это было желание вписать социализм в свой проект. Объяснить порядку внешнему, что изнутри он и есть конструктивизм. Что он сам должен осознать себя в этом качестве, ибо «конструктивизм у нас, в СССР, – это своего рода техническое выражение социализма»20. Та система власти, которая строилась в СССР и называла себя социализмом, должна была осознать, узнать, чуть ли не заново родить себя в технике. Техника становилась не только храмом, но и содержанием той религии, которую теперь называют утопией. Но то, что я имею в виду, не вмещается до конца в это слово. Можно ли назвать утопией то, о чем писал пролетарский поэт, идеолог пролеткульта, Алексей Гастев?
В этой песне были свои видения, свои переживания, ее металлическая музыка звала вперед. Алексей Гастев будет расстрелян в апреле 1939 года, уже после Ежова, его сын Юрий после войны – политзаключенный, затем правозащитник, затем эмигрант – при защите своей диссертации по математике в 60-х годах в Москве выразит публичную, уже вошедшую в поговорку, благодарность двум врачам, записанным им в математики, Чейну и Стоксу22, без существенного вклада которых его диссертация никогда не была бы защищена. Это не только сплетение драмы и юмора в одной семье, но и судьба иллюзии, преломившаяся в двух поколениях. Одно из облачений этой иллюзии – техника. Одно из осмыслений ее – конструктивизм. Одно из заданий конструктивизма – освобождение человека в социализме.
Не больше и не меньше.
Иллюзия, помимо прочего, заключалась и в том, что та самая техника, которая хотела освободить человека от воли природы, несла в себе другое порабощение – тотальную зависимость человека от техники. Прежде всего от техники власти, от того плана, по которому все подданные государства становятся легко заменяемыми техническими деталями. Первичность плана ставит вопрос о планировщике. Он подразумевается в виде собранной воедино символической, почти мистической фигуры – пролетариата. Серьезно? Книга такого вопроса ставить не может. Но она напориста, талантлива, остра, пусть и утопична, но еще свободна. Мы не слышим здесь тяжелого дыхания цензора из-за авторского плеча. И в самой свободе своей наивна. Впрочем, в конце 20-х годов это еще можно было себе позволить. Через десять лет – уже нет.
Эту «вторую природу» (здесь термин отцом еще не найден, но явно нащупан) Мартин Хайдеггер именует словом Ge-stell, или по-став (в переводе В. Бибихина).
Хайдеггер не дает ответа, притом намеренно; «судьба бытия» – «неторные тропы» в лесу, откуда не найти дорогу ни к каким общепонятным, практическим смыслам. У Корнелия Зелинского при всей несоизмеримости этих имен ответы были, но это были чужие готовые ответы, которые и преградили ему путь в прозрачную или темную глубину осмысления. Они вывели его на улицу, которая вела к социализму/власти. Но интересно, что и сущность техники, как и сущность поэтического искусства, они выводят из некоего делания как выведения вовне, из того, что Хайдеггер именует греческим словом «техне». Для отца же, который, понятно, не пользуется этим словом, это лишь техническое производство смысла. Оба производства, «техническое» и поэтическое, не просто дружат – они родственны между собой, перекликаются и понимают друг друга.
–
ПОЭЗИЯ КАК БОРЬБА ЗА СМЫСЛ
Такова была лишь официальная перекличка как бы на улице. Однако, переходя собственно к поэзии, мы уже не найдем там ни забоя, ни производственной техники. И главное – мы не найдем здесь никакого батьки с пудовым кулаком, ордером на обыск или цензурой, но войдем в довольно изысканое собрание поэтов, мыслителей, стиховедов. Корнелий Зелинский чувствует себя на месте, как равный в этом храме, с ними со всеми и с каждым по отдельности ведет свой спор. Территория этого спора, по его наблюдению, широка и вместе с тем философски интимна – «взаимоотношение поэзии и смысла». Спор ведется ради того, чтобы доказать, что смысл – это и есть суть и стержень поэзии. Так вслед за серией статей
Она стала его Opera magna, одной из тех книг, которые пишутся мыслителем между 30 и 40 годами и больше не повторяются. Более значительного по оригинальности, по развернутости и уверенности мысли, мастерству, научной основательности он уже не напишет. Но при всей продуманности и систематичности книга эта веселая, полемическая, даже задиристая. По мнению сегодняшнего поколения критиков, прочитавших ее после републикации в 2015 году, она и по сей день остается неоцененной. Здесь мы
Признаюсь, раньше я ее никогда не читал.
Это молодая книга, как молодыми были 1920-е годы, «время какой-то пронзительной литературной талантливости»30, а молодость первым делом восстает на традицию. Корнелий Зелинский бросает копья во все «неуловимости» символистов и «безглагольные бездны» Фета, но, поскольку они безглагольны, несказанны и бестелесны, копье проходит насквозь, никого особенно не поражая. Книга, по ее утверждению, хочет установить границу смысла и бессмыслицы, где на сторону смысла становится твердое поэтическое слово. «Под словом разумеем здесь какой угодно малый отрезок внешнего мира (звук или что другое), с которым связано какое-либо значение»31. Слово в его звуковом теле производит в нашем сознании логический взрыв, связывая вопреки формальной логике с неисчислимым рядом обозначений и смыслом – «вот это-то и я называю словесным квантом»32. Жизнь слова подчинена, с одной стороны, жесткой логике, благодаря которой, добавлю, возможно человеческое общение в социуме, с другой – она погружает нас в фейерверк перекликающихся значений, и он в безглагольном, несказуемом открывает то, что взрывается новыми смыслами. «В этой квантовой природе слова, смыслообразования – сущность поэзии»33. Корнелий Зелинский настаивает на взаимосвязи смысла и логики, ибо «без логики вихрь значений, пучком вылетающий из каждого слова, если принять этот логический вихрь за настоящий, наполнит мир величайшим сквозняком. Все кругом начинает разговаривать и бормотать»34. Этот сквозняк уносит нас в топи символизма или лунатизма, от коих следует держаться подальше, крепко схватив спасительный канат смысла. Вскоре этот сквозняк станет целым литературным жанром, который называется постмодернизмом, в те времена еще неведомым.
Смысл – одна из самых бездонных философских категорий. Здесь место встречи памяти с непосредственностью восприятия, звука и звуковой среды, наконец, социума и его общепринятых значений и ускользающей от него глубины личности. И такая встреча, часто далеко не мирная, происходит в слове.
Ввязываясь в битву за смысл, автор
«Что есть человек, что Ты помнишь его, и сын человеческий, что Ты посещаешь его?» – вопрошает Библия Творца неба и земли (Псалом, 8:5), и поэзия, когда она подлинная, дает свой ответ еще до всякой науки. Однако для отца это именно наука, облеченная им в искусно пошитую словесную ткань, но наука о смысле стиха в данном случае преграждает нам путь к науке о смысле человека. Для меня же поэзия есть часть антропологии, диалог с логосом, тем логосом, которым одарен каждый из нас. В этом, как ни странно, меня еще раз убедила книга отца; разделавшись блестяще со всеми своими оппонентами: символистами, фетовцами, формалистами, футуристами, лефовцами, «заумщиками», стиховедами, попавшимися под руку, он подходит к границе, которую, не может, не хочет или не умеет переступать: к зачатию и рождения смысла в человеке. И, наверное, благо, что он эту границу не переступает. Ибо за ней в те годы сразу начиналась бесплодная, вытоптанная земля готовых идеологических полуфабрикатов, и ему пришлось бы служить поставщиком банальностей, говорить «пайковые речи» о строителе «прекрасного нового мира» и прочее. Но в пределах своей темы ему удалось не испортить газетными речами отличную (пусть и далекую от меня) стиховедческую книжку, которая и ныне вполне профессионально жива, почти через 100 лет.
Смысл изготавливается человеком, как сказали бы социологи в ту эпоху. Он продукт фабрики знания, а само знание определяется производящей его общественно-экономической формацией, как мог бы сказать марксизм. Или же смысл – как имя, результат договора между людьми, как в
«Через слышание самого себя и происходит процесс самопознания языка», – сказал Кольридж в пересказе Бродского40. В языке человек ежечасно себя находит и ставит перед собой. Но в таком случае, в чем смысл самого познаваемого? Через все определения известного мы упираемся в неизвестное – в человека, выходящего навстречу другому. Проблема смысла выводит нас из области стиховедческих проблем, чтобы остановиться, в недоумении застыв, перед той самой нераскрытой, но вечно раскрывающейся загадкой человеческой личности, которая загадывается в слове. Загадка просто куда-то задвигается в «чистом» стиховедении, ведающем только себя, загадки нет для марксизма, уверенного в том, что смысл – отражение объективной реальности. При этом объективность самой этой реальности он, не замечая того, определяет исходя из себя же, из своей субъективности: то, что вижу и собой отражаю, и есть истина. Мне близко определение А. Лосева, для которого смысл как «тайна слова заключается именно в общении с предметом и в общении с другими людьми»41. Вне общения, в том числе и соприкосновения с тем, что недоступно рациональному, в смысле нет никакого смысла, общение вводит в нас смысл другого послания, которое несет в себе каждый человек, как и всякий предмет. Все, что есть, обращено к нам и говорит с нами. Эхо этого разговора можно услышать, скажем, в строчке Б. Ахмадулиной: «Свой тайный смысл доверят мне предметы». На доверие вещей человек отвечает поэзией. Поэзия – это отклик на посылаемый нам извне смысл. А книга
Эти размышления лишь попутны воспоминаниям, они указывают на развилку, за которой видится бесконечное число путей, увлекательнейших для мысли, спора, жизни. Как же жалею я, что открыл их для себя только через полвека после кончины отца. Вот бы углубиться в лес, отправиться по этим мысленным дорогам и начать говорить о смысле, спорить о нем, но у меня были другие дела.
КРАХ КОНСТРУКТИВИЗМА
Но в те годы, когда писалась
Зачем это нужно было самим поэтам, мне не совсем ясно. Видели ли они в конструктивизме лишь литературную рамку строительства социализма, которому хотели придать поэтический облик? Что касается самого теоретика, то ему приходилось раскрывать свои идеи на поэтических образцах, которые были все же хорошего «второго ряда», тогда как прошлый век в своем начале был славен и рядом первым, можно сказать, первейшим. Но все это едва собралось, окрепло, налилось мускулами не то чтобы рассыпалось, а просто сдалось на милость господствующему мифу, как только тот пошел в лобовую атаку, даже не вступая в переговоры, чтобы потребовать ключи от крепости.
Конструктивизм был средоточием, акме в жизни Корнелия Зелинского, и если ему суждено попасть в учебники истории литературы ХХ века, то, вероятно, только под такой рубрикой. Так нам сказал Витторио Страда, когда мы с братом Александром обсуждали в его доме в Венеции проект возможного предисловия к сборнику трудов отца, который готовился тогда к изданию. Обещав, потом подумав, Страда, в конце концов, отказался.
Все литературные группировки в СССР старались в то время попадать в ногу с историей. Шагая «заодно с правопорядком», они жили в построении, которое условно можно представить в виде треугольника. Если в правом углу стоял коммунизм, который являл собой – здесь отец цитирует Илью Сельвинского –
При этом это облако вовсе не состояло из одних идейных газообразных веществ, миф был предельно конкретен, как и грубо материален, обитал не где-то в душах, но и на бумаге, поглотившей необъятное количество древесины, он был слеплен не только из собраний сочинений, где указывалось, как думать и что делать, но также из декретов, отчетных докладов, пятилеток, перевыполняемых трудовых норм, голосований, доносов и крепящих всю систему «органов». Это был своего рода триумф воли, ибо учение у власти имело обличье мужа, с которым вступали в брак писательские души, как, впрочем, и все остальные. Он пародировал собой Небесного Жениха в христианстве, он был как строгий игумен монастыря, невесты-насельницы которого находятся у него в неусыпном повиновении. Правила обители были суровы: пойманная на подозрении в измене душа-овца прежде, чем быть наказанной и зарезанной надзирателем, должна была высечь и выстричь себя сама. И сама же положить голову на жертвенник.
Это был режим-миф-муж, и литература должна была принадлежать ему по любви и добровольному выбору. Но одной любви ему уже становилось мало. Да и не так уж она была и нужна. Мифу нужна была власть, покорность, встроенность, ему требовалось безраздельное обладание. Но не спасало и это, потому что миф включал в себя еще и обряд жертвоприношений, и никто не мог знать, до кого дойдет очередь стать жертвой, а до кого не дойдет. Маяковское «твори, выдумывай, пробуй» хорошо танцевало в стихах, но в жизни должно было вставать в строй носок к носку, выше головы не прыгать, даже не раздувать большего пламени, чем требовалось. Конструктивизм пробовал и творил все 1920-е годы, словно не замечая, как тяжелеет воздух вокруг. В рамках того же единого мифа он выдумывал собственный социализм как воплощение победы техники или скорее духа техники. Или, если судить по
Критик Евгений Абдуллаев высказывает предположение, что Корнелий Зелинский мог быть литературным помошником Александра Воронского, редактора «Красной нови» – виднейшего в ту пору толстого журнала. А он был проводником литературной политики Л.Д. Троцкого, что предопределило и судьбу Воронского43. ГПУ легко могло нащупать эту цепочку. А соратница отца по конструктивизму Вера Инбер была даже близкой родственницей Троцкому, они росли вместе, она писала о нем стихи. Остается загадкой, как уцелела. Группа конструктивистов даже однажды встречалась с Троцким (отца, правда, там не было). К тому же недавно прошли процессы «Шахтинского дела» и «Промпартии», которые по крайней мере стилистически перекликались с духом этой группы. Словом, отец довольно рано и очень остро уловил «воздух, пахнущий смертью» (по вписавшейся в ту эпоху навсегда строке Пастернака). И тотчас отшатнулся от того, что родил, растоптал собственное детище, придя для того в дом своего оппонента, в рапповский журнал «На литературном посту». Где и опубликует покаянную статью.
«Воинствующая позиция» была выражением как раз женственности и сдачи на милость победителя. Она означала паническое бегство; такова была норма советского языка. За ней стоял не только расчет на физическое спасение своей жизни; в 30-м году страх еще не стал абсолютным властелином всякого дыхания в СССР. Абсолютным властелином заявил себя каменеющий, уже окаменевший к тому времени, набор идеологем.
Помнит ли кто, что означал на советском жаргоне язвительный смысл-садизм знаменитой формулы «нашел в себе мужество»? Она выдавала как раз измену мужеству, означала отречение от себя. Найти мужество встать (а попробуй не встать), чтобы со всеми вместе заклеймить врага народа. Мужество нужно было предъявить немедленно, чтобы не опоздать и успеть избежать удара, который мог тебя настичь за отсутствие мужества и «принципиальной позиции» – неучастии в общей травле. Инквизиция не только во все века изобретала и навязывала свой язык, но и познавала себя в языке. Однако в РАПП отец вступить не успел, РАПП раздавила Генеральная линия в лице Сталина, слившая РАПП в общий котел Союза советских писателей, а затем стершая главных его ревнителей с лица земли.
В том году сердечный приступ свалил отца прямо на улице. Тогда и в последующие годы он, можно сказать, уцелел, но ценой бегства от свободы, причем бегства уже навсегда и в никуда. В прямом смысле – спешным отъездом в деревню, житьем на подмосковных дачах, выживанием в 1930-х годах за счет мелких рецензий, как можно меньше попадаясь на глаза. Все последующее, что может быть отнесено к той «другой стороне» Корнелия Зелинского, заложено было уже здесь – в этом вынужденно-добровольном отречении от самого себя как мыслителя, литературоведа. Можно сколько угодно топтаться на еще одном сюжете «сдачи и гибели советского интеллигента» (блестящая книга А. Белинкова об Олеше); такой конец конструктивизма и все, что за ним последовало, вызывает у меня лишь чувство сострадания.
В декабре того, 1930 года его спутник по конструктивизму и ближайший друг на всю жизнь Борис Николаевич Агапов писал Корнелию Зелинскому:
Хорошего покупателя на Зелинского, однако, не нашлось. Интеллектуальный товар такого уровня начал исчезать с рынка вместе с его производителями. «Импортное оборудование» осталось без применения. Уехав в деревню, отец написал там пространный очерк
Сформулировано предельно точно: крах и «социальные маски». Все дальнейшие 40 лет в литературе будут отмечены этим крахом, который человек сам для себя выбирает, и той маской, о которой он сам, скорее всего, забыл. Конечно, не он первый, не он последний. Но за каждым подобным событием – «невидимые миру слезы», по признанию Гоголя. Ну, если не слезы, то глухая боль, скрываемая прежде всего от самого себя. Может быть, наиболее мощной, поистине «драмой Шекспировой» по размаху и глубине была история Маяковского.
МАЯКОВСКИЙ: ОТ СПОРА К ЛЕГЕНДЕ
Быть в одной литературной группе значило быть в оппозиции к другой. Взгляд оппозиции всегда острее, язвительнее взгляда восхищения. Перечитав статью Корнелия Зелинского
Лет через пять такого уже было публично не произнести; Маяковский был сослан в торжественную отлитость статуи. Но сегодня видишь, как точно все это, сказанное молодым отцом. Конечно, бросая вызов великому поэту, критик загораживался теми же фантомами: «пролетариата», «социалистической культуры», по кругу передаваемой «эстафеты Октября». Но они, как дежурные фетиши, существовали сами по себе и, как ни странно, почти не мешали, парили в своей виртуальности, стояли на трибуне, им отдавали честь, проходя, в сущности, мимо. Тогда от имени «пролетариата» высказывались все, кто имел какой-то допуск к литературе; только это имя давало право говорить и печататься, прибавляло вес и железо в голосе. Со слова «пролетариат» начинался символ веры всеобщей обязательной ортодоксии, клятва ему ставила говорящего на правую, освещенную сторону истории, хотя и никогда не обещала, что сам он не будет с нее сметен. Но тут возникал вопрос: чьими же, собственно, устами высказывается пролетариат, чтобы заявить о том, какая ему нужна поэзия и культура?
Через 37 лет отец написал другой мемуарный опыт
Когда ты, великого дара поэт, отдаешь бесчеловечной громаде свою человечность, то не просто так отдаешь, но заменяешь чем-то другим. В Маяковском трагически ясен процесс и результат этого обмена, обмена как самообмана, на котором было построено все его послеоктябрьское творчество: я тебе – (режиму) мое умение «делать стихи», ты мне – «массы», «миллионы», причастность к построению нового мира, ощущение правды истории, подогреваемую радость о том, что у нас в стране и в системе все «хорошо весьма» и, стало быть, должно быть хорошо и во мне. Маяковский обязан был жить, можно сказать, обречен был жить форсированием этого «хорошо» в себе, принуждением себя к нему, поэтическим насилием над собой, внешне столь же талантливым, сколь и внутренне мертворожденным. Именно это принуждение заставляло лирически так дрожать его голос, придавало силу его интонации. Она проявилась особо в последней поэме
ЗАСТОЛЬЕ СО СТАЛИНЫМ
Этот выстрел отделил 1920-е годы от 1930-х. Советская литература входила в новую полосу под эхо маяковского выстрела. В сущности, и
Встрече предшествовала определенная литературная перетряска, которая пришлась как раз на канун ухода Маяковского. С 1929 года Сталин – уже полный хозяин всего, на чем мог остановиться его взгляд на шестой части планеты. Взгляд Генерального Секретаря должен был охватить теперь и ЦК партии, и тяжелую промышленность, деревню и город, армию и лагеря, философию и музыку, приказывая всему этому хозяйству выстроиться в единое отлаженное целое. Никаких партийных фракций, как и литературных группировок, никаких частных словесных промыслов, обособленных писательских или крестьянских хозяйств. Литературная речь становится частью государственной, своего рода необъятным, но строго контролируемым языковым поместьем, особо опекаемым, по-своему даже лелеемым и любимым49.
Неожиданно отец оказывается в круге Горького, вблизи него. Горький в то время – как бы некий горный орел со всемирной славой, с широкими крыльями былого буревестника, под которыми собиралась вся официальная советская литература, не заметивший, правда, что теперь он превратился в чучело самого себя. У меня есть фотография с дарственной надписью, она опубликована в книге
В октябре 1932 года Горький собирает своих птенцов на встречу со Сталиным, среди них – Корнелий Зелинский. Без него память о той встрече поместилась бы лишь в одну курьезную строчку в истории советской литературы. Благодаря отцу, она стала ее событием, до сих пор, по-моему, не оцененным. Он оставил уникальный документ – подробную запись приблизительно на 40 машинописных страниц. Никто о той встрече, кажется, ничего не написал, по крайней мере не написал столь подробно. Были приглашены Фадеев, Гладков, Шолохов, Леонов, Всев. Иванов, Луговской, Авербах, Багрицкий, Сурков, Малышкин… – я насчитал 43 человека. Каждый был приглашен Горьким лично, по списку. Замысел его состоял, вероятно, в том, чтобы представить своих питомцев новой власти, как-то свести их друг с другом. Возможно, в воспитательных целях в отношении питомцев. И потому совершенно немыслимо было встретить в этой толпе тех, кто, собственно, и остался для нас в той великой русской литературе ХХ века, на которой мы когда-то выросли, которую впитали, которой не разучились удивляться. Не было там ни Андрея Белого, ни Булгакова, ни Тынянова, ни Пастернака, ни Мандельштама, ни Ахматовой, ни Платонова, ни Клюева, ни Шкловского, ни Волошина, сохранивших для нас родную речь в ХХ столетии, сумевшую не поддаться советской. Среди горьковских гостей они смотрелись бы фигурами, оставшимися на какой-то дальней обочине времени, которую лишь пока терпели, но уже с трудом. Не было и почти вписанных в систему Бабеля, Зощенко, Олеши, Пильняка. (Пильняк, кстати, на следующий день приезжал к Горькому объясняться по поводу своего неприглашения). Но им, неприглашенным – за исключением Мандельштама, Пильняка и Клюева, – выпал как раз больший шанс выжить, то есть умереть своей смертью. Что удалось далеко не всем горьковским гостям и сталинским в тот вечер собутыльникам, шагавшим по столбовой советской дороге.
Список Горького был, понятно, заранее завизирован в ЦК. Писатели были набраны и сгруппированы как передовой отряд. Честно говоря, мне не совсем ясно, почему в него попал представитель литературной критики, не очень престижного жанра, имевший в активе лишь книгу о поэзии, которую мало кто читал, и небольшой сборник статей, да еще шумное конструктивистское прошлое, от которого он лишь недавно отрекся, оказавшись как бы в облегченной категории раскаявшегося вредителя. Фадеев был еще моложе, но он уже занимал место живого классика, носителя надежд на великое будущее в литературе (они так и останутся надеждами) и претендента на место начальника цеха. Но благодаря выбору Горького—Крючкова—ЦК, за которым, разумеется, стояла четкая литературная политика, у нас осталось уникальное свидетельство об этой встрече.
Что-то магическое есть во всем этом действе. Словно тебя как читателя приглашают постоять на входной лестнице, спрятаться за портьерой, прислушаться, тем воздухом подышать. Доносится шум голосов, хрипловатый сталинский акцент, окающий басок хозяина дома и вместе с ним и запах отличных закусок, хорошего коньяка, табака знаменитой трубки. Перед нами – малая, почти уютная лаборатория диктатуры. Запись вышла очень точной и потому, на мой взгляд, бесценной для историков литературы; возникла же эта точность благодаря случайному, в сущности, обстоятельству: мой отец никогда не пил. В крайнем случае мог пригубить что-нибудь некрепкое. Единственный мужчина, кого я встречал, в России живший, не только ни разу в жизни не бывший пьяным, но даже и выпившим. Дело было в том, что, заболев на пятнадцатом году жизни пароксизмальной тахикардией, то есть нарушением сердечного ритма, он сразу же отсек от себя таковое искушение, которое, наверное, и искушением еще не успело стать. Отец любил вспоминать совет одного из преподавателей на выпускном вечере 1913 года: «Желаю вам, Корнелий, оставаться всегда таким трезвым, как сегодня». Пожелание было выполнено без единого провала. А тахикардия оказалась промыслительной – он прожил с ней еще 60 лет, и она сберегла ему жизнь, избавив как от Первой Кромешной войны, так и от Второй, Всегубительной.