— Все, что осталось от дона Гонсало.
Бритвенный прибор, выцветшая фотография, на которой изображена молодая женщина, держащая за руку ребенка, смена белья, старый плотный свитер, сломанные очки и толстая тетрадь в красном переплете, которую священник, прежде чем открыть, задумчиво поглаживает. На первой странице написано: «Воспоминания о войне и мире, написанные Гонсало Сеспедесом Итурьосом, командиром народной милиции Второй Испанской Республики». Священнику становится интересно, и он продолжает читать: «Если верить моему хорошему другу, Мануэлю Асанье[2], Испания перестала быть католической страной…» Священник продолжает читать, все больше увлекаясь; одна за другой мелькают страницы, а стрелки часов бегут незаметно. Это еще одна история, скорее о войне, чем о мире, она начинается в семинарии в Вальядолиде, когда полуосознанное религиозное призвание отступает перед пробуждающимися желаниями юноши, который, едва выйдя из подросткового возраста, почти одновременно открывает для себя секс и политику. Провозглашение Республики, и вместо сутаны — пистолет и участие в анархистских группах, непонимание со стороны семьи — богатых помещиков, сомнительные любовные связи в хмуром неприветливом Вальядолиде, любовь к молодой учительнице-анархистке и революционное братство, ради которого можно пожертвовать и собственным «я».
«…Наша дружба была так крепка, так священна из-за того, что нас объединяли кровь и опасность, что мы решили называть друг друга братьями, по крайней мере мы пятеро, наиболее тесно связанные между собой товарищи. Один из нас, самый умный и образованный, собирался стать музыкантом, его прозвали Моцартом, и вот мы все стали называть себя Моцартами: Моцарт-один, Моцарт-два, Моцарт-три, Моцарт-четыре и Моцарт-пять. У меня был номер третий, так как первым шел сам будущий музыкант, а остальные номера мы разделили между собой строго по старшинству. Моя подруга относилась к нашим сборищам с пониманием, в те годы вообще царила атмосфера великодушия и понимания, которая теперь безвозвратно утеряна в Испании. Мы не считали своим даже кусок хлеба. Если кто-то говорил „это мое“, все остальные решительно его осуждали. Что это было — юношеский максимализм или дух эпохи? Даже много лет спустя я не знаю, как ответить на этот вопрос; конечно, в шестьдесят лет на все смотришь иначе, чем в двадцать, но вернее ли? Или, говоря другими словами, где больше правды? Если бы все разделяли наши юношеские убеждения, царство справедливости воцарилось бы тут, на земле, а это и было тайной мечтой человечества, пока не наступила эпоха неокапитализма, когда совесть приносилась в жертву золотому тельцу…»
Мелькают страница за страницей, и наконец священник, устав, откидывается на спинку дивана, а тетрадь выскальзывает из его рук на пол, падая рядом с коробкой, где лежат немудреные пожитки дона Гонсало. Он просыпается на рассвете, поднимает тетрадь, находит страницу и место, на котором остановился:
«… когда же я понял, что рано или поздно мои революционные братья убьют меня?..»
Дальше все страницы вырваны, и на лице священника проступает сомнение.
— Бискутер, у меня есть приятель священник.
— У вас все есть, шеф.
— Мы познакомились, когда он еще не был священником. Забавно, но, когда я перебираю в уме людей, которых я знаю или знал, оказывается, их всех можно поделить на две большие группы — красных и карманников. С первыми я подружился в юности, со вторыми меня свела профессия.
— А этот священник из каких будет?
— Из первых. Священником он стал поздно. Это был один из тех христиан-марксистов, которые становились либо все больше христианами и меньше марксистами, либо все больше марксистами и меньше христианами. Он пошел по первому пути, у него умерла жена от рака, и он стал священником.
— Горе нередко приводит на этот путь, шеф. Мой дядя был электриком, а после того как его жена умерла от дурной болезни, подался в монахи. Помню, мать как-то повела меня повидаться с ним. Он копался в земле и, когда услышал, что мать его окликает, поднял голову и с улыбкой посмотрел на нас. Какое лицо у него было, шеф! Никогда больше такого не видел — какое спокойствие, какой мир! Я, шеф, не верю ни в святых, ни в монахов, но во что-то, сам не знаю во что, все-таки верю. А вы?
— Меня в эти дела не втягивай, лучше в себе разберись, может, когда-нибудь поймешь, во что же ты веришь.
Бискутер отправился в кухню, бурча себе под нос что-то о конечной цели мироздания и способе приготовления риса с артишоками: шафран, красный перец, побольше артишоков, жареный лук — и ничего больше. Совсем не дорого, хотя для чего шеф откладывает деньги, непонятно. В один прекрасный день — раз, и готово, на закуску червям. А Карвальо между тем с улыбкой вспоминал своего давнего друга, пылкого христианина, который возглавлял марши протеста, считая, что вера защитит, а получал больше полицейских дубинок, чем все остальные демонстранты, вместе взятые. Его телефонный звонок раздался как-будто из небытия, из давно забытого прошлого. Карвальо даже с трудом вспомнил внешность друга, погребенную под тридцатью годами разлуки. Забытый голос в телефонной трубке и история, где смерть была связана с гражданской войной, подозрительная смерть старика, унесшего в могилу свои воспоминания.
— Есть конкретные детали, о которых я бы не хотел говорить по телефону. Я обращаюсь к тебе как к профессионалу. Ты сможешь приехать?
— Где это находится?
— Аламар, недалеко от Сьюдад-Реаль.
— Терпеть не могу Ла-Манчу.
— Ты не меняешься: готов пожертвовать дружбой ради красивой фразы.
Но он не собирался жертвовать дружбой. А может, речь шла не о дружбе, а о любопытстве. На какое-то время его привлекла мысль сменить обстановку — Барселону, стряпню Бискутера, свой дом в Вальвидрере, становящуюся с каждым разом все более трудной задачу выбирать на полках очередную книгу для растопки — и куда-нибудь уехать. Но когда позади остались четыреста километров, а впереди — триста, Карвальо начали одолевать сомнения. Впервые они закрались к нему в душу, когда он остановился перекусить в придорожном ресторанчике. Чего ради я ввязался в эту провинциальную историю? Денег на ней не заработаешь, вот что значит действовать под влиянием минуты. Оставшиеся триста километров мрачное настроение все более усиливалось и достигло крайней степени, когда он поставил машину на Пласа-Майор в Аламаре… Конечно, как на всякой уважающей себя Пласа-Майор, в Ла-Манче тоже были портики и все, что положено иметь типично кастильской площади, все, что отражало философию, при помощи которой Старая Кастилия защищала себя от выходцев из других районов страны, защищала прежде всего тем, что вторгалась туда первой. По крайней мере тут хоть сыр и барашек будут отменными. Но барашка не оказалось, а знаменитый ламанчский сыр был не домашним, а явно фабричного производства, будто сделан из картофельных очисток, благо урожай картофеля в этом году удался на славу. Священник приготовил ему скромный ужин, состоящий из тушеной свинины со свеклой и какой-то жалкой рыбешки.
— Мне готовит одна женщина из деревни, и, знаешь, неплохо. Впрочем, я неприхотлив.
— Ты относишься к людям, которые едят, чтобы жить, а не живут, чтобы есть.
— Ты прав.
— Я же тебя знаю.
В старости Викторино выглядит достойно, более достойно, чем я, размышлял Карвальо, разглядывая себя в зеркале, которое вместе с умывальником и тазом составляло всю обстановку предоставленной в его распоряжение ванной. Но это было уже позже, после того как Карвальо разделил с добрым Серданом простой ужин, правда, украшенный прекрасным ламанчским сыром, из тех, что крестьяне еще дарят священникам, чтобы сгладить свои душевные раны.
— С тех пор как это случилось, я ни о чем другом думать не могу. А монахини…
Монахини, монахини… Только их не хватало. Сыр из картофельных очисток и монахини.
— А они что думают?
— Эти бедные женщины совсем растерялись. Ничего серьезнее в их жизни не происходило с тех пор, как им сменили облачение и укоротили юбки.
Карвальо не без ехидства смотрит на священника.
— Клянусь тебе, в первый раз мой клиент — священник.
— Я тоже в первый раз с глазу на глаз разговариваю с частным детективом.
— Для меня это все равно что пойти на мессу, а я там не был с тысяча девятьсот пятьдесят третьего года.
— А для меня все равно что пойти в кино.
— Как это тебе взбрело в голову стать священником?
— А тебе как взбрело стать частным сыщиком?
— Впрочем, что-тo от священника намечалось в тебе еще тогда. когда мы вместе учились в университете и состояли в партии.
— Возможно. Но обычным священником я не хотел быть, и если бы мне не удалось добиться назначения в отдаленную деревушку и одновременно стать капелланом в приюте для престарелых, я бы бросил все. Мне нравятся отдаленные уголки и дела, которыми никто не желает заниматься.
— Ты счастливый человек, если знаешь, что тебе нравится. А история со стариком довольно странная.
Карвальо перелистывает красную тетрадь, закрывает ее и бросает на письменный стол.
— Монахини готовы заплатить тебе.
— А что думает полиция?
— Заключение судебного врача довольно двусмысленно. Он указывает на возможность сердечного приступа, который вызвал обморок и асфиксию. Но в этом случае последовательность фактов меняет результат. Потому что сначала была асфиксия, и потом уже остановка сердца, а дон Гонсало действительно любил спать с подушкой на голове. Кроме того, есть еще некоторые факты, которые трудно объяснить. В приюте царит атмосфера страха, и двое-трое стариков уже пытались убежать, словно они чего-то боялись.
— А семья дона Гонсало?
— Еще один загадочный факт. В приют его привезли племянники и оставили свой адрес в Сантандере, но он оказался фальшивым. И тем не менее дон Гонсало, как говорят монахини, им писал.
— На выдуманный адрес?
— Не знаю. Каждый раз, когда он ходил в деревню, он отправлял письма.
— А что, деревенский почтальон не смотрит, куда пишут эти старики?
— Дон Гонсало опускал письма прямо в ящик почтового поезда. Могу дать тебе только один след: он всегда пользовался авиаконвертами, из чего я делаю вывод, что он писал за границу.
— Хорошо, но где-то же он числился: наверняка известно, был он женат или вдовец, были ли у него дети. Он, наверное, получал пенсию, и на него есть карточка в отделе социального обеспечения; у него должно было быть удостоверение личности.
— Вот тебе в двух словах: удостоверение личности фальшивое, номер его совпадает с номером удостоверения одного испанца, умершего в Мексике; в той деревушке, откуда он, по-видимому, родом, исчезли все документы: во время гражданской войны архивы сгорели. Место рождения, что указано в его воспоминаниях, скорее всего, вымышленное. Он не значится ни в одной переписи трудового населения, проводившейся в Испании после войны. Обрати внимание на его записки: жизнь до начала войны описана очень четко, но, начиная с его назначения в это местечко под Картахеной, появляется какая-то недоговоренность. Другими словами, эти записи были сделаны не по следам событий, а позже, и, начиная с этого места, все время ощущается желание что-то скрыть, зашифровать; вместо имен он начинает ставить инициалы, и даже почерк другой, это почерк изменившегося человека.
— И все-таки — что думает полиция?
— Отчет судебного врача закрывает путь любому официальному расследованию. Если родственники не будут настаивать, то кому какое дело до выжившего из ума старика?
— А у меня глаза разгораются, когда я сталкиваюсь с идиотическими случаями.
— Мы можем пойти пообедать ко мне, хотя я не знаю, что там приготовила моя прислуга.
— Я не хочу сказать ничего плохого о ее кулинарных способностях, но лучше давай я тебя приглашу пообедать где-нибудь в приличном месте.
— Тебе не понравился вчерашний ужин?
— Я сильно изменился в последнее время: я теперь отнюдь не поклонник скромной пищи, совсем наоборот. Особенно ненавистны мне две вещи: крутые яйца и мелкие рыбешки.
— Я не всегда ем так скромно, иногда хожу в монастырь, где готовят довольно хорошо.
— Ага, значит, товарища по героическим временам ты кормишь какой-то рыбешкой, а пируешь с монахинями.
— Каждому свое.
Гражданская война. Чем дальше читал Карвальо завещание или как там еще назвать записки Гонсало Сеспедеса, тем сильнее он чувствовал: нужно все время помнить — для многих испанцев гражданская война еще не кончилась. Она была жива на этих отредактированных страницах переделанных позже воспоминаний, и именно потому, что они были изменены, иногда ощущалось, что автор совсем иначе смотрит не только на события военных лет, но и на годы своей юности. Особенно это касалось тесной связи с Моцартами, которые были для него почти братьями, даже скорее братьями, чем товарищами; коллективный портрет этих людей, у которых не было ни имен, ни фамилий, был выписан почти идеалистически, хотя и с горьковатым привкусом. Гражданская война? Настоятельница удивилась, когда во время их первой встречи он задал ей этот вопрос. Не думаете ли вы, что гражданская война имеет отношение к этой истории? Но ведь воспоминания о ней — единственное, что осталось от этого человека, по-прежнему загадочного.
— Может быть, у него больше ничего не было.
Земных благ у него было немного, хотя те, кто привез его сюда, заплатили за его пребывание немалую сумму. Правда, сейчас от нее почти ничего не осталось — дон Гонсало себя не ограничивал.
А что сталось бы с ним после того, как все деньги были бы израсходованы и нового вклада не последовало?
Он бы остался здесь, не в наших правилах выгонять человека, если он не может платить. Хотя, конечно, принимая новых постояльцев, мы просим сделать некоторый денежный взнос — иначе наш дом для престарелых не смог бы существовать.
«После стольких лет отсутствия я смотрю на изменившуюся Испанию, и мне кажется, что этот народ страдает амнезией. Никто не хочет вспоминать гражданскую войну, одни — потому что совесть их нечиста из-за того, какими методами они ее выиграли и как распорядились своей властью; другие — потому что до сих пор страх побежденных у них в крови…»
Старик рассуждал довольно здраво.
— Вы можете пользоваться полной свободой в мужском отделении, но для того, чтобы попасть в женское, надо просить разрешения.
— А постояльцы двух отделений общались между собой?
— Редко, по праздникам, хотя запретить им общаться, когда они выходили за монастырскую ограду или шли в деревню, мы не могли. Но в отличие от других заведений подобного рода здесь не было никаких сплетен, может быть, потому, что женщины к нам поступают в довольно тяжелом состоянии.
— Более тяжелом, чем мужчины?
— В нашем уставе сказано, что в женское отделение принимаются только те, кто не может сам себя обслужить. Это не столько дом для престарелых, сколько приют для неизлечимых больных.
Преддверие кладбища, зал ожидания, где царит одиночество.
— Я не хочу торопить события, сеньора, но мне пятьдесят лет, и пора начинать думать о последних десяти годах жизни.
— Вам известно, сколько разных приютов для престарелых существует в Испании?
Настоятельница испытующе смотрит, нет ли не то что в словах, но и на лице Карвальо насмешки.
— У вас нет родных?
— Ни души.
— Эти приюты бывают разных категорий: от нищенских, для тех, у кого и угла своего нет, до привилегированных, с отдельными комнатами, отоплением, собственной прислугой и медсестрой.
— Вот в таком я бы и хотел очутиться на старости. А это очень дорого?
Священник беспокойно ерзает в кресле и бросает предостерегающие взгляды на Карвальо. Он вздыхает с облегчением, только когда настоятельница дает понять, что беседа окончена, и величественно удаляется, шурша нижними юбками.
— Ты хотел поговорить с ней наедине?
— Да нет, просто мне самому стало интересно. Тебе-то как священнику обеспечено на старости лет место в соответствующем приюте, а я как простой человек…
— Уже начал беспокоиться о старости?
— Она меня всегда беспокоила. Смерть — нет, а старость — беспокоила.
— Ты неисправимый материалист.
— Здешняя еда пахнет вкуснее, чем твоя.
Они входят в общую столовую, где для них все приготовлено с таким расчетом, что они успеют до обеденного часа монахинь.
Восхитительно пахнет тушеной вермишелью, и Карвальо втягивает запах, наслаждаясь им.
— Один запах чего стоит!
В поведении Карвальо было нечто, не вязавшееся с тем образом, который священник хранил в своей памяти, как будто Карвальо пристально изучает старого друга, сомневаясь в здравости поступков.
— Я же тебе говорил, что тут готовят вкусно.
Карвальо прищелкивает языком, пододвигая к себе тарелку с вермишелью.
— Тушеная вермишель, не разварившаяся, пальчики оближешь. Надо попросить рецепт, хотя я думаю, что главное тут — кровяная колбаса.
— Тебя не проведешь.
Монахиня уносит пустые тарелки двух мужчин, единственных, кто сидит за длинным монастырским столом, затем вносит блюдо, от которого исходит такой аромат, что возбуждается даже священник.
— Запеченные свиные ножки под чесночным соусом, это объедение, Карвальо, клянусь тебе.